Борьба за духовное братство 11 глава




К счастью, моя мать была избавлена от необходимости долго пребывать среди подобного рода жестокости и унижения. Она умерла через несколько месяцев после оккупации Вены, и я не могу не упомянуть один эпизод, связанный с ее смертью: отметить именно эти подробности представляется мне важным для будущих времен, когда подобные вещи покажутся невозможными. Восьмидесятичетырехлетняя женщина утром неожиданно потеряла сознание. Вызванный к ней врач сразу же заявил, что она едва ли переживет ночь, и пригласил к постели умирающей сиделку, женщину лет сорока. Рядом не было ни меня, ни моего брата, единственных ее детей, да мы и не могли прибыть, ибо и приезд к смертному одру матери представители «германской культуры» сочли бы преступлением. Поэтому вечер в квартире согласился пробыть один наш родственник, чтобы хоть кто-то из родных был рядом во время ее смерти. Этому нашему родственнику тогда было шестьдесят лет, он сам давно уже болел и год спустя умер. Когда он в соседней комнате как раз собрался приготовить на ночь постель, появилась – к ее чести надо признать, довольно смущенная – сиделка и заявила, что в силу новых нацистских законов она, к сожалению, не сможет остаться на ночь у одра умирающей. Мой родственник – еврей, и она, будучи женщиной в возрасте до пятидесяти лет, не имеет права остаться на ночь под одной с ним крышей, даже рядом с умирающей, ведь, по логике Штрайхера, первой мыслью еврея должно быть поползновение надругаться над чистотой германской расы. Разумеется, сказала она, это предписание ей ужасно неприятно, но она вынуждена подчиняться законам. В результате мой шестидесятилетний родственник был вынужден вечером покинуть дом для того, чтобы с моей умирающей матерью могла остаться сиделка; теперь, возможно, понятно, что я вздохнул с облегчением оттого, что ей больше не придется жить среди подобных людей.

 

Падение Австрии внесло в мою личную жизнь изменение, которое я сначала рассматривал как совсем пустяковое и чисто формальное: я утратил тем самым мой австрийский паспорт и должен был испросить бумагу, заменяющую паспорт человеку без родины. Часто в своих космополитических мечтаниях я тайно представлял себе, как бы это было прекрасно, насколько это, по существу, соответствовало бы моему внутреннему побуждению – быть человеком без родины, не быть обязанным ни одной стране, но принадлежать всем без исключения. Но снова мне пришлось признать, сколь ограниченна наша земная фантазия и что лишь тогда поймешь сокровеннейшие чувства, когда выстрадаешь их сам. В ту только минуту, когда после долгого ожидания на скамье просителей в коридоре я был впущен в английскую канцелярию, я постиг, что означает этот обмен моего паспорта на бумагу иностранца. Ибо на свой австрийский паспорт я имел право. Каждый австрийский чиновник консульства или офицер полиции был обязан тотчас выдать мне его как полноправному гражданину. Английскую бумагу, которую я получил, мне пришлось выпрашивать. Это было унизительное одолжение, и, кроме того, одолжение, которого меня в любой момент могли лишить. За ночь я вновь опустился на одну ступеньку ниже. Вчера еще зарубежный гость и в некотором роде джентльмен, который здесь спускал свой иностранный капитал и выплачивал налоги, я стал эмигрантом, «refugee»[69]. Я оказался в куда менее почитаемой, если даже не позорной категории. Кроме того, всякую иностранную визу по этому листу бумаги отныне надо было особо вымаливать, поскольку во всех странах с подозрением относились к тому сорту людей, к какому стал принадлежать я, – к лишенному прав человеку без родины, которого в случае необходимости нельзя было выдворить и препроводить назад, как других, когда он становился обременительным, задерживаясь чересчур долго. И мне все чаще приходилось думать о словах, сказанных мне за несколько лет до этого: «Раньше человек имел только тело и душу. Теперь он еще нуждается в паспорте, иначе к нему не будут относиться как к человеку».

И в самом деле, ничто, возможно, не свидетельствует о падении человечества после Первой мировой войны более очевидно, чем ограничение личной свободы перемещения человека. До 1914 года земля принадлежала всем. Каждый отправлялся куда хотел и оставался на сколько хотел. Не было никаких разрешений, никаких санкций, и я снова и снова получаю истинное наслаждение, видя, как удивлены молодые люди, когда узнают, что до 1914 года я путешествовал в Индию и Америку, не имея паспорта и даже вообще не имея понятия о таковом. Ехал куда и когда хотел, не спрашивая никого и не подвергаясь расспросам, не было необходимости заполнять ни одну из той сотни бумаг, которые требуются сегодня. Не было никаких разрешений, никаких виз, никаких справок; те же самые границы, из-за патологического недоверия всех ко всем превращенные сегодня таможенниками, полицией, постами жандармерии в проволочные заграждения, были чисто символическими линиями, через которые человек переступал так же просто, как через меридиан в Гринвиче. Только после войны началось искушение мира национализмом, и явным проявлением этой духовной эпидемии нашего столетия явилась ненависть к иностранцам или по меньшей мере страх перед чужеродным. Повсюду отгораживались от иностранца, повсюду его игнорировали. Все те унижения, придуманные раньше исключительно для преступников, теперь распространялись до и во время поездки на каждого путешественника. Надо было фотографироваться справа и слева, в профиль и en face, волосы стричь коротко, чтобы было открыто ухо, нужно было оставлять отпечатки пальцев, сначала только большого, а затем всех десяти, сверх того, надо было предъявлять свидетельства, справки о состоянии здоровья, справки о прививках, свидетельство полиции о благонадежности, рекомендации, надо было предъявлять приглашения и адреса родственников, нужны были моральные и финансовые гарантии, нужно было заполнять и подписывать анкеты в трех-четырех экземплярах, и, если хоть одной бумаги в этой кипе недоставало, дело шло насмарку.

Это кажется мелочами. И на первый взгляд может показаться мелочным с моей стороны само их упоминание. Но этими бессмысленными «мелочами» наше поколение безвозвратно, бессмысленно растрачивало драгоценное время. Если подсчитать, сколько анкет я заполнил за эти годы, заявлений во время каждого путешествия, налоговых деклараций, валютных свидетельств, справок о пересечении границы, разрешений на пребывание, разрешений на выезд, заявлений на прописку и выписку, сколько часов отстоял в приемных консульств и органов власти, перед каким числом чиновников высидел, сколько выдержал опросов и обысков на границах, – тогда начнешь понимать, как много от человеческого достоинства потеряно в этом столетии, в которое мы, будучи молодыми людьми, веровали как в столетие свободы, грядущей эры мирового гражданства. Как много отнято у нашей производительности, у творческих сил, нашего воображения из-за этих бесполезных и вместе с тем унижающих душу мелочей! Ибо за эти годы каждый из нас изучил больше служебных распоряжений, чем умных книг, первый шаг в чужом городе, в чужой стране вел уже не в музеи, не в окрестности, как некогда, а в консульство, полицейский участок, чтобы получить «разрешение». Те, кто раньше читал наизусть стихи Бодлера и горячо спорил на интеллектуальные темы, встречаясь теперь, ловили себя на том, что говорят о письменных показаниях под присягой и визах и рассуждают, подавать ли прошение на длительную визу или визу туриста; знакомство с мелкой сошкой в консульстве, которая может ускорить дело, в последнее десятилетие стало куда полезнее, чем дружба с «каким-нибудь» Тосканини или «каким-нибудь» Ролланом. С душой, рожденной свободной, приходилось постоянно чувствовать, что являешься объектом, а не субъектом, что прав у тебя нет никаких, а все лишь милость властей. Тебя постоянно допрашивали, регистрировали, нумеровали, проверяли, изобличали, и я – неисправимый представитель более свободной эпохи и гражданин пригрезившейся всемирной республики – по сей день воспринимаю каждую из этих печатей в моем паспорте как клеймо, каждый из этих вопросов и обысков – как унижение. Это мелочи, всего лишь мелочи, я знаю, мелочи – для времени, когда ценность человеческой жизни падает еще быстрее, чем ценность валюты. Но только отметив эти маленькие симптомы, более позднее время сможет установить правильный клинический диагноз духовной атмосферы и духовной сумятицы, которая охватила наш мир между двумя мировыми войнами.

Возможно, прежде я был слишком избалован или из-за этих резких перемен последних лет мое восприятие постепенно болезненно обострилось. Всякая форма эмиграции сама по себе неизбежно вызывает определенное нарушение равновесия. Перестаешь – и это надо пережить, чтобы понять, – держаться прямо, когда не чувствуешь больше под ногами родной почвы, становишься менее уверенным, более недоверчивым по отношению к себе самому. И я, не раздумывая, признаюсь, что с того дня, когда я начал жить с этими бумагами или паспортами, я никогда более не чувствовал себя самим собой. Что-то свойственное моему природному, изначальному «я» оказалось навсегда утрачено. Я стал более сдержанным, чем это было мне свойственно, и меня – бывшего космополита – не покидает чувство, что теперь мне следовало бы благодарить особо за каждый глоток воздуха, который я отнимаю у другого народа. Трезво размышляя, я, разумеется, понимаю всю нелепость подобных причуд, но разве разуму когда-нибудь удавалось победить чувство! Мне не помогло то, что почти полстолетия я приучал мое сердце биться как сердце «citoyen du monde»[70]. Нет, в тот день, когда я утратил мой паспорт, я – в пятьдесят восемь лет – обнаружил, что со своей родиной теряешь больше, чем кусок застолбленной земли.

 

Я был не одинок в этом чувстве неуверенности. Постепенно беспокойство стало распространяться по всей Европе. Политический горизонт в Англии оставался пасмурным с того дня, как Гитлер напал на Австрию, и даже те, кто тайно прокладывал ему дорогу, надеясь тем самым купить мир для собственной страны, теперь начинали задумываться. С 1938 года во всех городах и селах не было больше ни одного разговора – как бы далеко ни отстояла его тема вначале, – который бы в конце концов не сводился к неизбежному вопросу: можно ли и как избежать войны или хотя бы ее отсрочить? Когда я оглядываюсь назад, на все эти месяцы постоянного и нарастающего страха перед войной в Европе, то вспоминаю в основном лишь о двух или трех днях подлинной уверенности, о двух или трех днях, когда еще раз, в последний раз, появилась надежда, что туча пройдет мимо и снова можно будет дышать мирно и свободно, как некогда. Поразительно, что эти два или три дня были именно теми, которые сегодня считаются самыми роковыми в Новейшей истории: дни встречи Чемберлена и Гитлера в Мюнхене.

Я знаю, что сегодня неохотно вспоминают об этой встрече, на которой Чемберлен и Даладье оказались вынужденными капитулировать перед Гитлером и Муссолини. Но так как я здесь намерен следовать правде, то должен сказать, что для каждого, кто эти три дня находился в Англии, они тогда казались прекрасными. Ситуация в те дни сентября 1938 года была исполнена драматизма. Чемберлен только что вернулся из своей второй поездки к Гитлеру, куда ездил затем, чтобы в Годесберге безоговорочно согласиться с Гитлером в том, чего тот требовал от него ранее в Берхтесгадене. Но то, что Гитлер считал достаточным несколько недель тому назад, уже не могло насытить его истерию власти. Политика appeasement[71]и «try and try again!»[72]самым жалким образом провалилась, эпоха веры в добро закончилась в Англии в одну ночь. Англии, Франции, Чехословакии, всей Европе оставалось лишь смириться перед императивным стремлением Гитлера к власти – или же преградить ему путь с оружием в руках. Англия, казалось, решилась на крайность. Теперь вооружались уже не тайком, а открыто и демонстративно. Вдруг появлялись рабочие и прямо в парках Лондона, в Гайд-парке, в парке Риджент и против германского посольства рыли укрытия от грозящих бомбардировок. Флот был мобилизован, офицеры Генерального штаба постоянно летали между Парижем и Лондоном туда и обратно, чтобы согласовать последние решения; иностранцы, стремившиеся своевременно оказаться в безопасности, брали штурмом корабли, идущие в Америку; с 1914 года Англия не знала подобной встряски. Люди выглядели более серьезными и сосредоточенными. На здания и на многолюдные улицы смотрели с тайной мыслью: не посыплются ли уже завтра на них бомбы? А во время последних известий люди стояли или сидели подле радио. Неприметно и все же ощутимо в каждом человеке, не отпуская ни на секунду, сказывалось невероятное напряжение, охватывавшее всю страну. Затем состоялось то историческое заседание парламента, на котором Чемберлен уведомил, что он еще раз попытался прийти к соглашению с Гитлером, в третий раз предложив ему встретиться в Германии в любом месте, чтобы спасти мир от угрозы войны. Ответа на его предложение пока не последовало. И вот в разгар заседания – проходившего весьма драматично – пришло то известие, которое подтверждало согласие Гитлера и Муссолини провести совместную конференцию в Мюнхене, и в этот момент – возможно, единственный случай в истории Англии – английскому парламенту изменила его выдержка. Депутаты, повскакав с мест, кричали и аплодировали, галереи гремели от ликования. Уже многие годы почтенное здание не сотрясалось так от взрыва восторга, как в эти минуты. Чисто по-человечески было отрадно видеть, как искреннее воодушевление, вызванное надеждой на то, что мир еще можно спасти, преодолело обычно столь искусное умение англичан сдерживать свои чувства. Но политически этот взрыв был огромной ошибкой, ибо своим бурным ликованием парламент, страна обнаружили, как сильно ненавидели они войну, на какие жертвы они готовы были пойти ради мира: на любой отказ от собственных интересов и даже от собственного престижа. С самого начала поэтому о Чемберлене поговаривали, что он отправился в Мюнхен не для того, чтобы отстаивать мир, а чтобы его выпрашивать. Но никто тогда даже не предполагал, чем это обернется. Потом еще два-три дня томительного ожидания, три дня, когда весь мир, казалось, затаил дыхание. Рыли в парках убежища, работали на военных заводах, устанавливали зенитные орудия, раздавали противогазы, составляли планы эвакуации детей из Лондона и проводили тайные приготовления, назначения которых – каждого в отдельности – никто не понимал, но все знали, для чего они проводятся. Каждое утро, день, вечер, ночь проходили в ожидании газеты, сообщений по радио. Снова как бы возвратились те дни июля 1914 года с их ужасающим, изматывающим нервы ожиданием «да» или «нет».

А затем вдруг, словно невероятным порывом ветра, нависшая туча развеялась, на душе полегчало, с сердца упал камень. Стало известно, что Гитлер и Чемберлен, Даладье и Муссолини пришли к полному согласию, более того – что Чемберлену удалось заключить с Германией соглашение, которое гарантировало мирное урегулирование между этими странами всех возможных конфликтов в будущем. Казалось, что это решающая победа непреклонной воли в общем-то незначительного и ничем не примечательного государственного деятеля, и все сердца в этот первый час благодарно раскрылись навстречу ему. И вот по радио передали послание «Peace for our time»[73], которое возвестило нашему уже немало испытавшему поколению, что ему позволено пожить мирно еще, побыть беззаботным, потрудиться над созданием нового, лучшего мира; и всякий лжет, кто задним числом пытается отрицать, что мы не были опьянены этим магическим известием. Ибо кто мог подумать, что вернувшийся домой в проигрыше способен вызвать триумфальное шествие? Если бы широкие массы населения Лондона в то утро, когда Чемберлен возвратился из Мюнхена, знали точный час его прибытия, сотни тысяч устремились бы в аэропорт, чтобы приветствовать его и выразить свое восхищение человеку, который, как мы все считали тогда, спас мир Европы и честь Англии. Затем вышли газеты. На помещенных в них фотографиях Чемберлен, строгое лицо которого обычно имело сходство с головой встревоженной птицы, гордо улыбаясь, размахивал, выходя из самолета, тем историческим листом, который устанавливал «peace for our time» и который он привез домой своему народу как самый драгоценный дар. Вечером эту сцену показывали уже в кино; люди вскакивали со своих мест и, ликуя, кричали – чуть ли не обнимая друг друга в порыве этого возникшего братства, которое отныне должно было воцариться в мире. Для каждого, кто тогда находился в Лондоне и вообще в Англии, это был необычайный, окрыляющий душу день.

В такие исторические дни я люблю бывать на улицах, чтобы лучше, более осязаемо почувствовать атмосферу, чтобы, в полном смысле слова, подышать воздухом времени. В парках рабочие приостановили рытье убежищ, улыбаясь и переговариваясь, их окружили люди, ибо благодаря «peace for our time» бомбоубежища оказались ненужными; я слышал, как два молодых человека шутили на отличном кокни: дескать, теперь есть надежда, что из этих убежищ соорудят подземные общественные туалеты, ведь в Лондоне их явно не хватает. Каждый с готовностью смеялся вместе со всеми, люди выглядели посвежевшими, воскресшими, как растения после грозы. Они держались более уверенно, чем еще за день до этого, расправив плечи, и в их обычно столь холодных английских глазах появилось оживление. Дома казались освещенными ярче с тех пор, как стало известно, что им больше не угрожают бомбы, автобусы казались наряднее, солнце ярче, жизнь многих тысяч счастливее и надежнее благодаря этим вдохновляющим словам. И я ощущал, как они окрыляют меня самого. Я ходил без устали, быстрее и раскованнее, и меня тоже увлекала с собой поднимающаяся волна новой надежды. На углу Пиккадилли ко мне внезапно кто-то подскочил. Это был английский государственный чиновник, с которым я едва был знаком, отнюдь не экспансивный, скорее, замкнутый человек. В другое время мы, как обычно, вежливо поклонились бы друг другу и ему никогда не пришло бы в голову заговорить со мной. Но теперь он с блестящими глазами остановил меня. «Что вы скажете о Чемберлене? – сказал он, сияя от радости. – Никто в него не верил, а он все же сделал свое дело. Он не уступил и тем самым спас мир».

Так думали все; то же чувствовал и я в тот день. И следующий день тоже был днем счастья. Хором ликовали газеты, на бирже резко подскочили валютные курсы, из Германии впервые за многие годы послышались дружелюбные голоса, французы предложили воздвигнуть Чемберлену памятник. Но это была лишь последняя яркая вспышка пламени перед наступлением кромешной тьмы. Уже в ближайшие дни просочились скверные подробности того, сколь безоговорочной была капитуляция перед Гитлером, сколь позорно предали Чехословакию, которую торжественно заверяли в помощи и поддержке, а на следующей неделе было очевидно, что капитуляции Гитлеру уже недостаточно, что он – едва успела высохнуть подпись на договоре – уже нарушил его во всех пунктах. Не стесняясь, Геббельс объявил всему миру, что в Мюнхене Англию приперли к стене. Великий свет надежды погас. Но он светил в течение одного-двух дней и согревал наши сердца. Я не могу и не хочу забыть о тех днях.

С того момента как мы узнали, что же на самом деле произошло в Мюнхене, я, как ни странно, редко встречался в Англии с англичанами. Я сам был повинен в этом, ибо избегал их, и больше всего – разговоров с ними, хотя не мог не восхищаться ими гораздо больше, чем раньше. К беженцам, которые теперь прибывали толпами, они относились великодушно, демонстрируя самое благородное сочувствие и готовность оказать помощь. Но между ними и нами выросла некая невидимая разделяющая стена: мы знали то, что им было еще неведомо. Мы понимали, что произошло и должно произойти, они не могли это понять, пытаясь, вопреки всему, упорствовать в заблуждении, что слово есть слово, договор – договор и что с Гитлером можно договориться, надо только говорить с ним разумно, по-доброму. В силу давней демократической традиции английские правящие круги не могли или не хотели признавать, что у них под боком выработана и пущена в ход техника преднамеренно циничного аморализма и что новая Германия отвергла все когда-либо действовавшие в международных отношениях и в рамках права нормы, как только они показались ей обременительными. Англичане все еще верили и надеялись, что Гитлер сначала ринется на других – желательно на Россию! – а тем временем можно будет прийти к какому-либо соглашению с ним. У нас же, у каждого, стоял перед глазами образ погибшего друга, замученного пытками товарища, а потому был более жесткий, более острый, более холодный взгляд. Мы – объявленные вне закона, гонимые, лишенные прав, – мы знали, что никакой повод не будет чрезмерно нелеп, чрезмерно лжив, когда речь идет о грабеже и господстве. Таким образом, мы, эмигранты, уже пережившие испытание и оставшиеся в живых, и они, англичане, говорили на разных языках; думаю, не будет преувеличением, если скажу, что, кроме немногих британцев, мы тогда в Англии были единственными, кто не заблуждался относительно подлинных размеров опасности. Как в свое время в Австрии, мне суждено было также и в Англии исстрадавшимся сердцем предвидеть неотвратимое, с той лишь разницей, что здесь, как иностранец, как гость, которого терпят, я не смел предостерегать.

Таким образом, мы, кого судьба уже отметила каленым тавром, оставались в полном одиночестве, когда первое дуновение грядущего опалило нам губы, и как мы терзались тревогой за страну, которая по-братски нас приняла!

Но то, что даже в самое мрачное время беседа с мудрым человеком высшей нравственности может дать безмерное утешение и душевную устойчивость, мне незабываемым образом продемонстрировали славные часы, которые в те последние месяцы перед катастрофой я имел возможность провести с Зигмундом Фрейдом. Несколько месяцев меня терзала мысль, что восьмидесятитрехлетний больной человек оставался в Вене Гитлера, пока наконец прелестной принцессе Марии Бонапарте, его ревностной ученице, не удалось переправить его оттуда в Лондон и тем самым спасти этого жившего в порабощенной Вене выдающегося человека. Счастливейшим в моей жизни был день, когда я прочитал в газете, что он ступил на остров, и когда я увидел возвратившимся из Гадеса самого уважаемого из моих друзей.

 

Я знал Зигмунда Фрейда, этот незаурядный и строгий ум, как никакой другой в нашу эпоху углубивший и расширивший наше знание о человеческой душе, в Вене еще в те времена, когда его там считали своенравным и весьма несимпатичным оригиналом и относились к нему неприязненно. Фанатик правды, понимающий как до́лжно ограниченность всякой правды – он однажды сказал мне: «Стопроцентная правда бывает столь же редко, как стопроцентный алкоголь!» – он так же независимо отстранился от университета и его академических перестраховок, как отваживался вторгаться в до тех пор не проторенные и боязливо избегаемые зоны гласно-негласного мира влечений, то есть именно в ту сферу, на которую то время торжественно наложило табу. Оптимистически-либеральный мир неосознанно ощущал, что этот бескомпромиссный интеллект своей глубинной психологией безжалостно подтачивает их тезис о постепенном подавлении влечений «разумом» и «прогрессом», что он своей безжалостной техникой разоблачения опасен для их методики игнорирования неугодного. Однако же не только университет, не только клика старомодных невропатологов, объединившись, оборонялись против этого неудобного «аутсайдера» – то был целый мир, весь старый мир, старый образ мышления, моральная «условность», то была целая эпоха, которая опасалась его разоблачений. Шаг за шагом против него как врача организуется бойкот, он теряет свою практику, а так как его тезисы и даже самую смелую постановку проблем научно не опровергнуть, то с его теорией сна пытаются разделаться на венский манер – иронизируя над ней или низводя ее до банальной забавы в обществе. Только маленький кружок страстных поклонников собирался вокруг опального на еженедельные дискуссионные вечера, на которых новая наука психоанализа обретала свои первые контуры. Задолго еще до того, как сам я осознал весь масштаб духовной революции, которая подготавливалась первыми основополагающими работами Фрейда, я проникся уважением к твердой, нравственно непоколебимой позиции этого необыкновенного человека. То был ученый муж, о каковом как о своем идеале лелеял мечту молодой человек, муж осторожный в любом утверждении, пока налицо нет последнего доказательства в абсолютной достоверности, но непреклонный перед целым миром, как только его гипотеза претворялась в твердую убежденность, человек скромный, когда речь шла о нем лично, но полный решимости отстаивать каждое положение своего учения и до смерти быть преданным имманентной правде, которую он защищал в своих научных выводах. Нельзя представить себе человека в нравственном отношении более неустрашимого; Фрейд неизменно отваживался говорить то, что думал, даже когда знал, что этим ясным, непримиримым суждением растревожит и всполошит; никогда не стремился он свое сложное положение облегчить хоть какой-нибудь ничтожной – пусть даже и формальной – уступкой. Я уверен, что Фрейд смог бы без всяких помех и сопротивления со стороны «традиционной» науки высказать четыре пятых своей теории, если бы согласился ее осмотрительно задрапировать, вместо «сексуальность» сказать «эротика», вместо «либидо» – «эрос», и не делать все время неумолимо самые последние выводы, а просто на них намекнуть. Однако там, где дело касалось учения и правды, он был непримирим; чем отчаяннее было сопротивление, тем тверже становилась его решимость. И когда для понятия нравственного мужества – единственного героизма на земле, не требующего никаких чужих жертв, – я ищу символ, я всегда вижу перед собой прекрасный, мужественный лик Фрейда с открыто и спокойно глядящими темными глазами.

Человек, бежавший в Лондон со своей родины, которую он на века одарил всемирной славой, был человеком престарелым и вдобавок тяжелобольным. Но не усталым и сломленным. Втайне я немного опасался встретить его омраченным и растерянным, после всех тех мучительных часов, которые ему, по всей видимости, пришлось пережить в Вене, а нашел его более свободным и даже более счастливым, чем когда-либо. Он повел меня в сад своего дома в лондонском предместье. «Разве мне жилось лучше?» – спросил он со светлой улыбкой на некогда столь строгих устах. Он показал мне свои любимые египетские статуэтки, которые спасла для него Мария Бонапарте. «Разве я опять не дома?» А на письменном столе лежали раскрытыми большие, канцелярского формата, страницы его рукописи, и он, восьмидесятитрехлетний, ежедневно писал тем же круглым четким почерком, со столь же ясным умом, что и в лучшие свои дни, и столь же неустанно; его сильная воля преодолела все: болезнь, старость, эмиграцию, и впервые свободно изливалась из него скопившаяся за долгие годы борьбы исконная его доброта. Старость сделала его лишь мягче, перенесенное испытание – лишь снисходительнее. Теперь иногда он обнаруживал нежность в жестах, чего прежде я в этом владеющем собой человеке не замечал; он клал собеседнику руку на плечо, и глаза за сверкающими стеклами очков смотрели с большей теплотой. Всегда в течение всех этих лет беседа с Фрейдом доставляла мне высшее духовное наслаждение. Одновременно я учился и восторгался, чувствовал, что каждое мое слово понятно этому замечательно свободному от предрассудков человеку, которого не испугает никакое признание, не выведет из себя никакое утверждение и для которого стремление воспитать других ясновидящими, ясночувствующими давно уже стало инстинктом жизни. Но никогда не ощущал я всю незаменяемость этих долгих бесед с большей благодарностью, чем в тот мрачный, последний год его жизни. В мгновение, когда ты входил в его комнату, безумие внешнего мира словно отступало. Самое ужасающее становилось абстрактным, самое запутанное – ясным, сиюминутное послушно включалось в большие цикличные фазы. В первый раз я зрел возвысившегося над самим собой, подлинного мудреца, который и боль и смерть не воспринимает более как личное переживание, но как надличностный объект созерцания, наблюдения: смерть его была не меньшим нравственным подвигом, чем его жизнь. Фрейд тогда уже тяжело страдал от болезни, которой вскоре суждено было отнять его у нас. Из-за съемного протеза разговор ему давался с видимым усилием, и посетитель буквально не знал, куда глаза деть при каждом его слове, обращенном к нему, потому что артикулировать ему было трудно. Но гостя он не отпускал; особым честолюбием для его несгибаемой души было показать друзьям, что воля его оставалась еще крепче, чем низменные страдания, которые доставляло ему его тело. С перекошенным от боли ртом писал он за своим письменным столом до последних дней, и даже когда по ночам его сон – его отменно крепкий, здоровый сон, который восемьдесят лет был источником его силы, – прерывали страдания, он отказывался от снотворного, от всяких болеутоляющих инъекций. Он не желал затуманивать ясность своего духа подобными успокаивающими средствами ни на один час; лучше страдать в бдении, лучше думать в муках, чем не думать, – герой духа до последнего, самого последнего мгновения. Это была ужасающая борьба, и разворачивающаяся тем великолепнее, чем дольше она длилась. От раза к разу смерть все отчетливее бросала свою тень на его лик. Она сделала впалыми его щеки, словно резцом выточила виски из лба; перекосила рот, преградила путь словам; не в силах был ничего поделать мрачный душитель лишь против глаз, против этих неприступных сторожевых башен, с которых героический дух держал под наблюдением мир: глаза и разум, они оставались ясными до последнего мгновения. Как-то во время одного из моих посещений я взял с собой Сальвадора Дали, талантливейшего, по моему мнению, художника нового поколения, который безмерно почитал Фрейда, и во время моего разговора с Фрейдом он сделал набросок. Этот набросок я бы никогда не осмелился показать Фрейду, ибо Дали прозорливо поселил уже в нем смерть.

Все ожесточеннее становилась эта борьба сильной воли, самого проницательного ума нашего времени против гибели; только когда он сам ясно осознал, он, для кого ясность издавна была высшей добродетелью мышления, что не сможет больше писать, трудиться, он, как римский герой, дал врачу разрешение покончить с болью. То было величественное завершение исполненной величия жизни, смерть, знаменательная даже посреди гибели множества людей в это смертоносное время. И когда мы, друзья, опускали его гроб в английскую землю, мы знали, что ей мы предаем самое лучшее нашей родины.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: