Борьба за духовное братство 13 глава




Во всемирно известной поэме Александра Сергеевича Пушкина «Медный всадник» отчаявшийся Евгений, у которого одно из бесчисленных наводнений в городе, некогда воздвигнутом Петром Первым в пустынной болотистой местности, отняло все: любовь, надежду, кров, а в конце даже рассудок, – восстает против медного памятника и проклинает его. И вдруг бронза оживает – всадник преследует объятого ужасом, спасающегося бегством Евгения гулким стуком копыт, гонит его вон из города.

Победа грандиозной идеи над малодушием и узостью верноподданнического образа мышления, зашоренного краями собственной миски с кашей, или победа свирепой, самодовольной, но зыбкой власти над простым, заурядным человеком, отданным этой власти на произвол и на произвол всем ударам судьбы и все же не желающим признать могущество этой власти. Пушкин оставил открытыми много возможностей для толкования, но у меня этот человек, Евгений, всегда вызывал жалость, с момента первого прочтения поэмы. И всякий раз, когда я подходил к дворцу со львом перед ним, на спину которого Пушкин усадил несчастного Евгения, я смотрел на город и на страну за ним его глазами и его беспомощные слезы заволакивали мой взор.

 

Когда я приехал в Вену и обосновался в маленькой квартирке (это третий район, неподалеку от ботанического сада, дом послевоенной постройки, квартира под самой крышей), то с удивлением и даже с некоторым замешательством обнаружил некую топографическую особенность своего нового места жительства, особенность, которая сопутствовала мне чуть ли не всю мою жизнь: площадь, пять угловых домов и четыре луча улиц, устремленных к площади. Возникло такое чувство, что детство и юность догнали меня.

Порой я задерживаюсь на площади, разглядываю угловые дома, и мне кажется, что они съеживаются, что шумные, покрытые асфальтом венские улицы, запруженные автомобилями, автобусами и трамваями, вдруг становятся тихими, пыльными, обнесенными деревянными заборами, с неказистыми палисадниками перед бревенчатыми и дощатыми строениями, превращаясь в улицы старинного русского провинциального города, весной утопающего в грязи, а летом купающегося в пыли, – улицы моего родного Брянска. А еще я вижу старого еврея, запрягающего послушную лошадь. Я знаю: зовут его Янкель, это мой дедушка, как знаю и то, что из этой своей поездки он уже не вернется.

 

«Почему дедушка Янкель не вернулся тогда домой?» – не раз обращался я в детстве к маме. Мама, видно, считала меня несмышленышем и долго еще отмалчивалась. Но вот я услышал ее рассказ.

Когда-то давно, когда она сама была еще маленькой, семья их жила в небольшом безвестном белорусском местечке. Был 1922 год, недоброе время для всей России и уж совсем недоброе для евреев. Хотя когда евреям жилось полегче? Утром дедушка Янкель запряг свою лошадь, чтобы вместе с племянником Лейзером отправиться в соседнюю деревню купить там бревна для нового дома, который он собирался построить, – большого, просторного, красивого и более видного, чем старый. Они успели проехать лишь три версты, как их остановили белорусы – крестьяне, знавшие дедушку, не раз работавшие на него и всегда с ним неплохо, казалось, ладившие. Они-то и выдали их на растерзание погромщикам, его и Лейзера. Страшно сказать, что с ними сделали. Лошадь вернулась назад с порожней подводой. Бабушка с тремя дочерьми бежала из дома, нашлись добрые люди, которые спрятали их, переодели, чтобы скрыть их происхождение, в простонародные крестьянские одежды. Ночевали они в чуланах, на сеновалах, на деревянных лавках, бродили по всей округе, прося подаяние и долгое время все еще не решаясь вернуться в собственный дом. В конце концов они его продали и перебрались в другое место.

В Брянск мама переехала уже после замужества. Отец построил бревенчатый дом. Этот дом с крохотным палисадником для меня и моего старшего брата стал отчим домом, а вслед за ним по соседству выросли дома отцовых братьев – Исаака и Айзека. Так образовались здесь три угла. На четвертом уже стояло каменное здание почты, а на последнем, пятом – дом моего будущего учителя математики. В итоге, находясь на площади, можно было увидеть пять углов и четыре узенькие улицы, которые лучами сходились к площади. Пять углов моего детства, исполненного пытливым любопытством и вечными мечтами мальчика поскорее стать большим и все узнать.

Следующие пять углов – а там мне суждено было отметить свое пятидесятилетие – я встретил уже в Ленинграде. Место, известное всему городу, можно сказать, знаменитое, неподалеку от Владимирского собора. Район, облюбованный Достоевским, петербургским жителем и петербургским писателем, в чьих романах место это так и называется: Пять Углов.

Здесь, на одном из углов (образованном лучами Загородного проспекта и улицы Рубинштейна), откуда до дома, в котором я жил на улице Ломоносова, пятнадцать-двадцать шагов – Раскольников был бы точнее, – возвышается весьма примечательное здание, тупой угол которого увенчан башней, имеющей форму шестигранника. Длительное время эта башня навязчиво занимала мое воображение. Вокруг нее складывались какие-то необычные сказочные и фантастические сюжеты – возможно, не без влияния Гоголя и особенно Кафки, в частности после прочтения «Замка».

Постепенно обрастая подробностями, во мне вызревала история, героем которой стал, как положено, Некто. Этот Некто еще мальчиком, проходя мимо примечательного углового здания, постоянно заглядывался на башню: «А интересно, что там такое? Кто-нибудь в ней обитает? Далеко ли можно увидеть оттуда, сверху?» Во что бы то ни стало мальчик хочет попасть наверх, но слышит, что он еще маленький, что ему еще надо вырасти, что ему еще следует многого добиться: вступить в пионеры, а потом в комсомол, а может быть, даже в партию. Мальчик послушно делает все, что ему внушают, но возникают все новые и новые препятствия. Сначала, объясняют ему, надо окончить школу, потом отслужить в армии, много работать над собой, чтобы стать достойным гражданином, который трудится на благо и процветание отечества.

Проходят годы, однако он не отказывается от детской мечты побывать в этой башне. И вот однажды, будучи уже не просто взрослым, но и в почтенных годах, он исхитрился, прибегнув для этого к подкупу – средству испытанному, и привычному, и распространенному, в котором он, наряду с другими подобными средствами со временем весьма поднаторел, – преодолев в себе все преграды и набравшись мужества и решимости, наконец-то пробраться в башню. Он не знал, что ждет его наверху, что он увидит оттуда, сверху. Но это произойдет, думает он, и это будет нечто грандиозное, подобное никогда еще не изведанному ощущению безграничной свободы. Так скорее вперед, смелее! Уже в конце лестницы он обнаруживает окно, бросается к нему. Открыв окно, он выглядывает наружу и видит серые и зеленые крыши домов и золотые купола храмов, а дальше, в самом низу, – лучи улиц, заполненных нескончаемыми очередями за мясом, носками, книгами, квартирой и местом на кладбище, за членством в партии, за должностью – словом, за всем, что поддается распределению. В этой человеческой ленте выстаивает весь город, а может быть, и вся страна, и никто не уверен, думает этот уже немолодой человек, в груди которого бьется пылкое сердце ребенка, дойдет ли очередь до него, хватит ли ему для этого жизни. Нет, нет, он не последний, сейчас подойдет его очередь. Слишком далеко высовывается он наружу и камнем падает вниз.

Историю с башней я никогда не записывал. Возможно, считал, что не могу это сделать литературно, и долгие годы, десятилетия история эта как бы отлеживалась во мне, чтобы позднее, в Вене, когда, поселившись на Реннвеге, я вновь обнаружил очередные свои пять углов, история эта, приобретая вовсе не литературный смысл, выбилась из глубин моей памяти.

 

Ранние годы

 

С чем связаны детские воспоминания? Запахи, звуки, краски, и все угрожающе большое. А за окнами – улица, весь мир. Позднее улица стала оживать, расширяться: откуда-то приходит, куда-то ведет и в конце концов становится частью города, который начинаешь воспринимать как место, где ты родился, родной город.

Мир моего детства называется Брянск. Триста километров к юго-западу от Москвы, хотя Москва казалась намного дальше луны, которую я мог видеть из своей кровати, и дальше, чем солнце, которое рисовало на земле тени людей, деревьев, домов, уже тогда очерчивая те пять углов, что будут причастны ко всем поворотам моей судьбы. Я вижу в том для себя некий символ: в этих лучах, то сужающихся, то расширяющихся, и в острых углах моей жизни.

Детство – то, что от него сохранила память, – как бы распадается на две части (я невольно вспоминаю страшную большую пилу, которая висела в сарае позади нашего дома) или, лучше сказать, на два отрезка.

Первый отрезок – три довоенных года, воспоминаний о которых совсем немного: разрозненные фрагменты, скрепленные позднейшими рассказами родителей. Вижу бочку с водой в саду, струящийся в нее дождик, нацеленный взгляд кошки, глаза в глаза. Кошку саму не помню – только глаза и леденящее чувство страха. Накрытый стол, за которым родители, старший брат, названный в память о дедушке Янкеле Яном, а также бабушка Лиза, жена убитого дедушки (все называли ее «баба Лея»), и еще – непонятный трехлетнему малышу язык, на котором, когда речь заходила о вещах, не предназначенных для детского слуха, родители говорили с бабой Леей. Это был идиш. Но то, что было связано с идиш, как и со всем тем, что отличало нас и наше существование от других, от русских, я не осознавал, тем более что родители не были набожными евреями, следовавшими религиозным обычаям и законам.

Только бабушка Лея, насколько могу судить, строго следовала еврейским традициям и регулярно ходила молиться в шул, как она называла синагогу, которая находилась в обычном доме, таком же, как и другие дома на нашей улице, и всего в одной комнате, которую в нем снимали. Настоящую синагогу, которая была здесь когда-то давно, разрушили, как и многие православные церкви. А если какие и уцелели, то их превратили в склады, конторы: власти ни одного бога не жаловали. О чем молилась бабушка в своем шуле, что она там изливала Богу, от каких бед-напастей просила избавить – ничего об этом я, конечно, не знал. Не знал и о гибели дедушки Янкеля, хотя (или это мне только кажется) тревога и как бы предчувствие чего-то страшного исподволь овладевали мною, когда я сидел на коленях у бабушки, которая заунывно мне напевала и вдруг устремляла свой взгляд куда-то поверх меня. Но возможно, я ошибаюсь и тогда я чувствовал только ее тепло и свою защищенность.

И вдруг все это куда-то рухнуло, исчезло в черном провале. Наша семья осталась без папы. Папа работал на заводе, и, когда он вечером возвращался домой, для нас, детей, был маленький праздник. Праздника вдруг не стало. Вместе с папой исчезли и другие мужчины, которые каждый вечер, возвращаясь с работы, проходили мимо нашего дома. Я узнал слово «война». Это слово имело зримое воплощение. Война представлялась драконом, из пасти которого вырывался огонь, и жаркие дни наступившего лета, казалось, были пропитаны огненным дыханием этого безжалостного чудовища, сжигавшим всех, кто попадался у него на пути, как одного из маминых братьев, сгоревшего в танке в первые дни войны. Я вижу маму и тетю Хану, сидящих рядом словно в оцепенении; они глядят друг на друга и нестерпимо молчат, как будто у них нет слов.

А вот вчетвером мы трясемся в кузове грузовика, примостившись на наших узлах: мама, бабушка, брат и я, – сначала по городу, потом – за его пределами, но ехали мы, как потом оказалось, навстречу фронту. Или шофер, поддавшись царившей панике, плохо соображал. Это теперь я могу представить, что довелось пережить маме, когда на какой-то проселочной разбитой дороге она убедилась, что едем мы не в том направлении, и отчаянно забарабанила по кабине шофера. А когда машина наконец остановилась, мама начала умолять шофера повернуть обратно и отвезти нас к родственникам в Рославль (это под Смоленском). Она предложила шоферу все деньги, какие у нее имелись, и в конце концов уговорила шофера. Он взял эти деньги, отвез нас в Рославль, но там мы оставались совсем недолго: фронт неудержимо приближался. Маме удалось раздобыть места и посадить нас в поезд, который следовал на Урал.

Когда ныне я пытаюсь как-то осмыслить то, что пережили мои родители, судьбу их семей, я невольно обращаюсь к библейской истории гонимого отовсюду народа, который обретал – и то на короткое время – лишь обманчивый, как мираж, покой. И та страна, в которой этот народ оказывался, никогда не становилась ему матерью – только мачехой, как в радости, так и в печали. И я никогда не забуду, как и другие ранние впечатления, нашу хозяйку – это маленький уральский городок Акбулак, – у которой мы нашли вынужденное прибежище и которая, думаю, была по-своему доброй женщиной. Вот она разглядывает всех нас по очереди и спрашивает у мамы: «А это правда, Маша, что вы евреи? А нам говорили, что у евреев – рога!» Не знаю, схватился ли я тогда руками за голову, но все возможно, ведь я был совсем ребенок.

Снова хочу заметить, что многое в моей памяти о тех далеких годах сохранилось благодаря позднейшим рассказам старших. Где он, этот первоисточник воспоминаний? Что первично, а что вторично? Для меня важно лишь то, что стало моей правдой, все, что так или иначе пережито.

Голод, например. Нужны ли тут чьи-то напоминания? Такого страшного чувства голода, как в годы войны, я больше не знал. Помимо физических ощущений, это было чувство беспомощности: ребенок обречен на зависимость от других – от их соучастия, доброты, сострадания. Были сытые люди, не замечавшие голодных детей, но были и раненые солдаты из окружного госпиталя, где мама работала медсестрой, которые делили свой хлеб с детьми. У этого хлеба был запах хлорки, которым был пропитан весь госпиталь. Вечером мама приносила этот запах домой, в малюсенькую комнатенку, в которой мы ютились вчетвером, и вскоре после прихода мамы у нас ненадолго появлялось некое подобие насыщения.

Странно, но я не помню, во что мы с братом тогда играли, если играли вообще. Ни развлечений, ни шалостей я не припомню, хотя, как известно, дети всегда, при всех обстоятельствах остаются детьми. Возможно, были они и у нас – маленькие невинные приключения – в пору этого лихолетья, когда вокруг умирали люди; но там, на Урале, как мне казалось, умирали только в госпитале: уже ставшее хорошо знакомым лицо вдруг исчезало, а чья-то незнакомая рука совала нам кусок хлеба или яблоко. А однажды, когда мы с братом терпеливо поджидали маму в длинном, как бесконечность, коридоре госпиталя, нас поманил рукою солдат. Он привел нас на кухню, каждому сунул по ложке и, легко оторвав от пола, засунул нас в огромный котел, на стенах которого налипли остатки каши. Наверно, мы тогда хорошо поработали. Написав эти строки сегодня, когда я нахожусь вдали от моей страны, которая переживает не лучшие времена, я думаю о детях России – бездомных и беспризорных. Через полвека после войны я снова увидел эти глаза – глаза голодных детей.

Бабушка Лея по-своему пыталась отвлечь нас от навязчивых мыслей о еде: она нас учила читать. Раньше мы знали только звучащее слово – теперь мы должны были его увидеть, расшифровать, и это нас увлекало. Может быть, это и было нашей игрой, и мы играли в нее не только в крохотной комнатенке под руководством бабушки, но и на улице, читая все, что читалось: вывески, объявления, плакаты, лозунги – как будто и к нам обращались («Защитите Родину-мать!») или уведомляли, что хлеба нет.

Там, в эвакуации, мы чувствовали себя заброшенными на край света. Письма приходили нечасто – каждое было для нас событием. Мы жили в ожидании этих писем, но были письма, для нас неожиданные. Такое письмо мы получили – как будто оно на нас с неба свалилось – от мужа маминой старшей сестры. Его – а был он профессор биофизики – в тридцатые годы, во время партийных чисток, как и многих других крупных ученых из Москвы, Ленинграда, отправили в столицу Киргизии Фрунзе, где он уже вскоре, благодаря своим научным и организаторским заслугам, стал вице-президентом тамошней Академии наук, поскольку в отдаленных от центра республиках старую русскую присказку «Россия велика, а царь далеко» никто не отменял.

Хотя мой дядя подчинялся президенту Киргизской академии наук, человеку не самому образованному, но целиком и полностью верному партии, его должности было вполне достаточно, чтобы получить у властей разрешение на наш переезд с Урала в Киргизию. Письмо это имело очень важные для нашей семьи последствия. Летом 1943 года мы перебрались в Киргизию.

После довольно сурового уральского климата всем нам казалось, что мы очутились в раю. Все здесь было и приветливей, и мягче: и природа, и люди. Не прошло, наверное, и пары дней, как мы с братом (два изголодавшихся пацаненка), осмотревшись и осмелев, залезли на абрикосовое дерево и обглодали целую ветку. Уже на следующий день мы угодили в больницу: наши желудки не выдержали подобного изобилия. Мне было тогда пять лет. С тех пор я не съел ни одного абрикоса.

Киргизия навсегда осталась во мне одним из самых лучших воспоминаний. Если учесть все, что происходило в стране, которая вела кровопролитное сражение с фашизмом (хотя по радио все чаще и чаще стали сообщать об одержанных нами победах), то, можно сказать, мы жили в некоем оазисе. Тосковал ли я по родному городу? Было ли во мне хоть какое-то воспоминание о Брянске? Быть может, о нашем доме, о нашей улице, о площади с пятью углами, о кошке, возможно, и о бочке с дождевой водой в саду. Едва ли больше.

В Киргизии мы встретили День Победы. Война закончилась. В Москве, как нам сообщили по радио, «отец народов» отпраздновал свою победу над немцами, как некогда Иван Грозный – свою победу над татарами: к ногам «отца» были брошены штандарты и знамена поверженного врага. И люди бросались друг другу в объятия по всей стране, и в Киргизии тоже, и в Брянске. И в очень многих теплилась надежда, что пережили не только войну, а что начнется теперь нечто новое – совершенно другая жизнь. И евреи верили в это, потому что они, как и русские, украинцы, казахи и все народы Советского Союза, принимали участие в борьбе за выживание страны – на фронтах, на заводах, в тылу и в партизанских отрядах. Но слишком скоро выяснилось, что новая жизнь осталась старой, которую лишь заслонила война.

Когда мы вернулись в Брянск, тысячелетний город на берегах Десны являл печальное зрелище: город лежал в руинах. Поразительно, но наш дом стоял на своем месте, целехонький, только в нем жили чужие люди. Нам пришлось поселиться у одного из братьев отца, пока после долгих и сложных разбирательств маме не удалось его отсудить. Когда мы вошли наконец в свой дом, он был пуст: не на что было ни лечь, ни сесть. Но после всего, что нам пришлось испытать во время войны, это были мелочи.

А тут еще такая огромная радость, как возвращение папы. Мы были по-настоящему счастливы. И хотя на здоровье отца сказывались полученные им ранения, жизнь начала налаживаться.

Послевоенные годы были нелегкими, но тяжело приходилось всем. Помню чудовищные очереди за хлебом или мукой, в которых приходилось простаивать целые ночи. Зима, лютый мороз, а я, отстояв несколько часов в дырявых валенках в такой вот длиннющей очереди, уже не в силах донести до дому хлеб и муку: мне кажется, я горю. Я не знал, что у меня высокая температура, но, когда мама уже укутывала меня в одеяло, я думал, что умираю.

Я заработал тогда ангину и – как осложнение – ревматическую атаку сердца. Признаюсь, я был немало напуган. Меня, конечно, пичкали всяческими лекарствами, и они свое дело сделали. Но когда я вспоминаю об этой первой своей тяжелой болезни, я вижу склоненных надо мною бабушек, их добрые лица, я чувствую их успокаивающее дыхание, тепло и ласку их рук; они тогда обе ухаживали за мной, баба Лея и баба Хана, мать моего отца, которая с нами, мальчишками, частенько и очень охотно играла в карты – в девятку – и радовалась как ребенок, когда удавалось выиграть. В ту пору ей было под восемьдесят. Была она маленькая, аккуратная, карие большие живые глаза и все еще черные волосы, тронутые, как отдельными мазками, проседью. Бабушка Хана жила не с нами, но каждый праздник Хануки – это еврейское Рождество – она уже утром была у нас, и, конечно, с подарками и сластями из мацы – имберлех (маца, мед и имбирь), – которые пекла сама.

Вообще каждый еврейский праздник, благодаря усилиям обеих бабушек, становился для нас событием. Так, подготовка к Пасхе – Песах, в первое весеннее полнолуние, – всегда была в ведении бабушки Леи. Вся наша родня собиралась у нас на Пасху. Дом наполнялся праздничным пением. На столе непременно присутствовали клецки, приготовленные из мацы, и фаршированная рыба. Мама угощала рисом с бараниной, да еще с различными приправами, и другими блюдами, готовить которые она научилась в Киргизии. Кроме пасхального вина, на столе всегда была водка, главным образом для соседей, для русских, которые не без интереса заглядывали к нам на праздник, как и мы – сейчас я говорю о детях – через неделю весело отмечали русскую Пасху и, зажав в ладонях крашеное яйцо, которое подлежало потом проверке на прочность, всем детским интернационалом восклицали, приветствуя друг друга: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!»: пароль и отзыв.

Для нас, детей, это была игра, доставлявшая нам радость. Но случалось так, что и праздник, и эта игра омрачались грубыми пьяными выкриками: «Жиды распяли Христа!» Тогда я это, конечно, глубоко не воспринимал: наверное, еще не понимал. Да и вообще не могу сказать, что в ту пору жил как-то иначе, чем другие дети на нашей улице. В общем и целом это было нормальное детство в провинциальном городе Советской России того времени.

В нашем доме часто звучала музыка. Отец, безусловно, был человеком музыкально весьма одаренным. Он купил для меня и брата два аккордеона «Hohner», которые оказались в брянской комиссионке, вероятно, в качестве боевых трофеев. И вот мы с братом на маленьком нашем дворе за домом время от времени устраивали концерты, причем вместо аккордеона Ян брал в руки скрипку, на которой к тому времени уже довольно прилично играл.

Эти концерты, разумеется, привлекали соседей, так что летом к нам во двор стекались со всей округи. Располагались на скамейке, а то и на травке, не забыв прихватить – кому это необходимо для отдыха – бидончик с пивом, а то и с чем-то покрепче. Перебрасываясь друг с другом словом, они благосклонно прослушивали наши музыкальные упражнения, ну а мы готовы были играть для них до посинения, и, чтобы дать нам отдохнуть, концерт продолжал отец. Его выступления я бы назвал музыкальной эксцентрикой. Он играл деревянными ложками на своеобразном ксилофоне, состоявшем из бутылок, подвешенных к стойке, в каждую из которых было налито различное количество воды. Еще он играл на поющей пиле, – вообще-то, пила была самой обыкновенной, и в быту называлась она поперечной, но папа смычком извлекал из нее такие протяжные звуки, что она поневоле пела.

Надо ли говорить, что выступления папы имели огромный успех, какой нам с братом не снился? Все причитавшиеся нам аплодисменты срывал папа. Мы себя утешали тем, что пила и бутылки – это все же на уровне самодеятельности, а путь в настоящее большое искусство – аккордеон и скрипка. Но это еще не все. Когда начинали сгущаться сумерки, в дело вступала мама. У мамы был небольшой, но приятный голос. Мама пела русские, украинские, а также еврейские песни – конечно, на идиш. Но в этих еврейских песнях многие слова звучали по-русски, как будто бы так и надо. И никому не приходило в голову, что она просто забыла. На идиш говорили лишь очень старые люди, потому что уже десятилетия его не преподавали, литература на идиш была запрещена, как и вся еврейская культура. Все мамины песни принимались слушателями как свои или, по-другому сказать, как общие. Сознание того, что я еврей и отличаюсь от большинства окружающих меня людей, формировалось исподволь, постепенно.

Но вот я пошел в школу. Школ тогда в городе было мало. Ближайшая к моему дому школа была начальной. Это даже меня тогда не устраивало. Так я попал в школу номер четырнадцать, которая находилась в центре города и считалась привилегированной. В этом районе жила городская верхушка, партийная наша аристократия. Вот здесь-то, не без участия их благородных отпрысков, пришло ко мне осознание, что я еврей. Напомню: школы были тогда раздельные, мужские и женские, а там, где много мальчишек, столкновения неизбежны: на то они и мальчишки. Однако когда ты вдруг, ни с того ни с сего, видишь в чьих-то глазах вспышку ненависти или слышишь: «Мало вас немцы травили и вешали!» – то поневоле задумаешься. Тут простым «дурак» не отделаешься.

Но дети есть дети, и, хотя они более жестоки и беспощадны, часто они оскорбляют и обижают друг друга, не задумываясь и не понимая того, что делают, следуя дурному примеру взрослых. Да, дети есть дети. Дети отходчивы, и они – гонители и гонимые – до поры до времени уживаются. Мы часто летом большой гурьбой ходили на реку. Десна – река широкая и глубокая, к тому же – река коварная: стремнины, водовороты, и вот однажды я угодил в один из коварных водоворотов. Я сразу забился, затрепыхался, отчаянно сопротивляясь зыбучей пучине, но вскоре понял, что силы мои иссякают и меня тянет на дно. Я готов был уже смириться, уже мутилось мое сознание, как чьи-то руки подхватили меня: это они, мои приятели, пришли мне на помощь, вовсе не думая, что, рискуя жизнью, спасают еврея. Они вытащили меня на берег и привели в чувство. Открыв глаза, я увидел склонившиеся надо мной лица, удивился: над чем они так гогочут, что тут смешного («Ну ты даешь, Гена! Вот учудил-то!»).

О том, что со мной случилось, никто не узнал: ни дома, ни в школе. В детской среде особые правила, свои, так сказать, законы. В мире взрослых – совсем другие. Плохо ли, хорошо – но с Васькой уж как-нибудь я мог разобраться. А вот к Василию Николаевичу я даже не знал, как подступиться. Я рос с убеждением, что взрослые просто не могут позволить себе того, что позволяют дети, и раз за разом приходилось разубеждаться. В первую очередь это, конечно, относилось к учителям, ведь дети им уже заранее доверяют.

Как ни печально, но среди моих учителей тоже находились такие, кому, очевидно, доставляло некое удовольствие унизить меня, дать мне почувствовать, что я не такой, как другие. Двоюродный брат подарил мне великолепную готовальню, вероятно немецкую. Такой и близко ни у кого не было. Но, к сожалению, сама чертить готовальня не умела, а для меня и поныне провести две параллельные прямые – задача сверхнепосильная. Но я старался, и вместо двух параллельных прямых мог, не жалея последних сил, начертить десять кривых. Наша уже далеко не молодая чертежница Марина Ивановна время от времени отслеживала тщетность моих усилий. Возможно, она про себя и хихикала и даже вздыхала, но я об этом не знал, пока она, чуть задержавшись у моей парты, не процедила сквозь зубы снисходительно и в то же время, как мне показалось, брезгливо: «Тебе черчение все равно ни к чему, для вашего шахера-махера это не пригодится».

Не знаю, долго ли она готовила столь восхитительную тираду, или это вырвалось из нее спонтанно, но вряд ли она предполагала, что слова ее так заденут меня, что я их запомню надолго и что это будут единственные слова, которые она оставит во мне. Мне было очень обидно и за себя, и за свою семью, которая ни к шахеру-махеру, ни к гешефтам никакого отношения не имела, хотя к этому времени я знал и таких евреев (а в их числе и родственников), которые проворачивали какие-то махинации и постоянно ловчили. Но зачем же – рождался во мне протест – стричь всех под одну гребенку, как будто этим грешат только евреи?

Предубеждения все больше и больше способствовали распространению омерзительной смеси из отдельных фактов и полуправды с откровенной ложью. Возможно, время было такое: конец сороковых годов многим напомнил конец тридцатых, о которых мы, дети, тогда ничего не знали. Повсюду, точно туман, сгущался мертвящий страх. Страх окутывал и детей. Почему родители, разговаривая, перешли на шепот? Что вообще происходит? Мы были уже достаточно взрослыми, чтобы задавать себе вопросы.

А тут нагрянула к нам ночью беда. Перед домом остановилась машина. Громкие голоса и стук кулаков. Казалось, что дверь разлетится в щепки. Грохот тяжелых сапог. Вся мебель опрокинута, сдвинута. Гремит и звенит посуда, которую выбрасывают из буфета, сметают с кухонных полок. Настоящий погром. Но нет – это к нам пожаловала милиция и творит свое правое дело. Спасибо, нашелся какой-то доброжелатель – может быть, даже сосед – и сообщил куда следует, что наш отец прячет у себя золотишко. И посему возникает золотое еврейское дело, и доблестные стражи порядка врываются в наш дом ночью и переворачивают все вверх дном. Да только золота, явного или тайного, к сожалению, не находят. А назавтра, возможно, какой-нибудь очередной патриот, сообщая самую последнюю новость, мог бы доверительно подмигнуть: «Как же, у них найдешь…» – и злорадно осклабиться: «А представляешь, как эти пархатые перетрухали?» И был бы не так уж далек от истины.

Но это то, что подсказывает сегодня воображение. А вот что во мне осталось неизгладимо: грубые ручищи вскрывают футляр детской скрипки, выбрасывают смычок и вырывают скрипку из футляра, ощупывают подкладку, а потом добираются и до скрипки, до ее хрупкого и нежного тела, которое одна ручища обхватывает за талию, а другая запускает толстые пальцы грубо внутрь. «А что? Подходящий тайник!» Бедная скрипка… Она не выдерживает насилия, и снова, в который раз, я слышу этот душераздирающий хруст ее расщепленного стана и стон оторванных струн, как тяжкий предсмертный вздох.

И подобные диссонансы тоже сопровождали мое детство. Особенно резко и угрожающе они прозвучали в те мартовские дни 1953 года, когда умер Сталин.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: