Борьба за духовное братство 16 глава




Перенесусь лет на десять вперед. Взяв на несколько дней отпуск, я отправился под Зеленогорск, в «Северную Ривьеру». Это была такая небольшая гостиница на берегу залива, рядом с высокой горой и чистым прудом, – место, куда я повадился наезжать еще студентом, обычно на зимних каникулах и в теплой компании. Наша компания к тому же была и очень веселой. При заселении в гостиницу полагалось заполнить большую анкету, в частности указать цель прибытия, и мы – не без участия небезызвестного любимого нами О. Генри – дружно как-то ответили: «Ограбление местного банка». Тогда нам это сошло: анкеты никто не читал в те времена. Но прошли годы, и от былого гостеприимства ничего не осталось, как не стало зеркальной глади пруда перед гостиницей, по которому раньше плавали лебеди. Вместо него перед гостиницей протянулось грязное отвратительное болото. Уцелела только гора, все еще высокая и крутая: как видно, с ней ничего не могли поделать. Такая крутая, что гору назвали Лоб. В былые годы мы лихо съезжали со Лба на лыжах, но когда я снова поднялся на эту гору и глянул вниз, то невольно отпрянул назад: не верилось, что я был таким отважным, что рисковал сломать себе шею. Но это было, и было не раз: молодость безрассудна. И я, постояв в нерешительности, хотел уже развернуть свои лыжи назад, как вдруг из-за моей спины выпорхнула девушка лет семнадцати-восемнадцати – вот она на мгновение рядом со мной и вот, не дав себя разглядеть, устремилась вниз, – и точно меня кто-то подтолкнул. Не раздумывая, я ринулся за нею. Встречный ветер выбивал слезы из глаз, а колени дрожали от страха. Не знаю, как я очутился внизу, да еще живой. Весь в холодном поту, я поклялся, что больше такого лихачества не допущу: всему свое время. А потом, подумал я, может, дело не только в возрасте?

За прошедшие годы я набрался достаточно страха – он гнездится во мне, предупреждает меня об опасности, он не дает мне опрометчиво бросаться вниз головой со Лба, не обдумав последствия, сообщает, что отвага юного беззаботного студента больше не вернется и, возможно, в дальнейшем мне придется колебаться, взвешивать и искать компромиссы. Наверное, мне повезло, что мой роман с КГБ завязался тогда, когда страх не вязал мне руки и ноги, не прошибал меня липким холодным потом, когда я мог отважно скатиться со Лба, не задумываясь о последствиях.

Я уже оканчивал институт и корпел над дипломной работой, посвященной анализу некоторых грамматико-стилистических аспектов современного немецкого языка. Мне до зарезу были нужны произведения современных немецких писателей, но, кроме книг, изданных в ГДР, я в условиях железного занавеса не мог ничего достать. У меня был хороший знакомый, студент Университета Володя, с которым я часто общался. Володя был одним из тех редких счастливчиков, кто в те годы побывал на стажировке на Западе, в ФРГ. Из этой своей стажировки Володя рискнул привезти – не знаю, как ему удалось, – несколько книг.

Одна из них очень заинтересовала меня: карманное издание последней книги Стефана Цвейга «Вчерашний мир: Воспоминания европейца». Уже при первом знакомстве, перелистывая ее, я чувствовал какое-то необъяснимое волнение. Мне показалось, что те отдельные строки, с которыми я впервые знакомился, адресованы именно мне. Я попросил Володю дать мне ее ненадолго, а он, заметив, насколько я потрясен этой книгой, подарил мне ее. Теперь я определенно могу сказать: с прочтения этой книги Стефана Цвейга началось важнейшее событие моей жизни – событие, определившее дальнейшую мою судьбу более чем на три десятилетия. Это было начало истории, которая завершилась здесь, в Вене, в тысяча девятьсот девяносто втором году.

Я не мог читать эту книгу спокойно – я испытывал огромный внутренний подъем, великую радость и ликование от этой печальной, трагической книги. В мою жизнь вошел замечательный собеседник, которого я так долго ждал, – Стефан Цвейг. Он с первой же страницы заявлял о себе, что он еврей, о чем полагалось стыдливо умалчивать. Это слово стояло в одном ряду с такими словами, как «антифашист», «гуманист» и «пацифист». Цвейг приподнял меня как человека, как личность. Казалось, я слышал голос Стефана Цвейга, рассказывающего историю моего народа, размышляющего о трагической безысходности его судьбы, о том, что ни одно его поколение не сумело ответить на вечный вопрос еврейства – вопрос Иова к Богу.

Наверное, уже тогда, при первом прочтении книги, и зародилось во мне страстное желание, а лучше сказать – одержимость познакомить с ней всех, кто читает и мыслит. Появилась конкретная цель – перевести книгу на русский язык, чтобы каждый мог ее прочитать. Тогда я еще не предполагал, что со своим радужным намерением я стоял в самом начале тридцатилетнего пути, наполненного борьбой: поражениями и редкими, приносившими хоть какое-то удовлетворение победами. Но в глубине души я был убежден, что с этого момента я неразрывно связал свою жизнь с этой книгой, что бы ни встретилось на моем пути, что бы ни произошло и что бы временно ни отвлекло меня от этой книги.

А пока мне нужно было еще окончить институт, защитить диплом. Кое-какие планы на будущее у меня имелись – хотя и не очень отчетливые, – но ими пока я мог пренебречь. Все остальное отступило как бы на задний план, но жизнь диктовала свои условия: человек полагает, а Бог располагает. И этот Бог располагался в моем случае не где-то там на небе или в каком-нибудь другом месте бесконечной Вселенной, а в так называемом Большом доме на улице Воинова, о котором в народе говорили, что это самое высокое здание Ленинграда, потому что с него можно было увидеть саму Сибирь-матушку.

Я получил своего рода первый счет за мой отказ сотрудничать с людьми из КГБ, ибо буквально через два дня после получения диплома мне вручили совершенно неожиданную повестку из военкомата. Из всего нашего выпуска повезло почему-то именно мне одному. Оказалось, призывать в армию из Ленинграда особо было некого: шли блокадные годы рождения. Но я был уверен, что мой сверхсрочный призыв был связан отнюдь не с этим трагическим обстоятельством. Так или иначе, но я готов был к выполнению своего гражданского долга. Я, как мне сулили друзья из органов, оказался на Крайнем Севере в пехотном полку, в поселке Алакуртти. Самое ценное в невеликом моем багаже – книга Цвейга. Хотя в тех условиях – под завывание ледяного ветра – рядовому солдату заниматься литературой было противопоказано.

Служба была жестокой и напряженной, и все же я урывал какое-то время – полчаса или час, – чтобы в тусклом свете казармы приблизиться к заветному тексту и сделать пробу перевода то одного, то другого отрывка из книги. Это были звездные часы моей службы, и, как ни странно, если раньше я был захвачен содержанием этой книги, то теперь упивался цвейговским словом, богатством его языка и стилистики, и это скрашивало мне страшные солдатские будни. В те первые месяцы, пока я еще проходил курс молодого бойца, я был в полной зависимости от ефрейторов и сержантов, у которых вызывали раздражение и мое высшее образование, и, конечно, национальность. К тому же в нашей части оказалось довольно много уголовников (солдат из Ленинграда блокадных лет рождения просто не имелось, вот и заменяли чем могли), досрочно актированных для прохождения почетной воинской службы.

Именно в эти годы и зарождалась позорящая нашу армию дедовщина: это уголовники насаждали в армии законы зоны. Не по доброй воле, к примеру, новобранцы меняли свою новую форму на поношенную и дырявую «стариков». Драки в казармах были делом обычным и возникали из ничего, часто вообще без повода. Случались ночные побоища и расправы, но по сравнению с нынешней дедовщиной это были еще цветочки. Если тебе удавалось выстоять и заставить с собой считаться – будь ты хоть трижды татарин или еврей, – то от тебя отступали: с этим лучше не связываться. А что касается лично меня, сказывалось и то, что я был на несколько лет старше. К счастью, далеко не все подонки. Всегда находились парни, готовые прийти на помощь другому. Помню двадцатипятикилометровый марш-бросок на лыжах, при полной выкладке и с оружием. Через семь километров, не больше, я уже выдохся, дальше идти не мог. И вот два вологодских парня подхватили мою амуницию и потащили меня за собой. На кой им сдался ученый еврей? Пусть бы подыхал на снегу!

Тогда же я столкнулся со смертью – не с естественной смертью от старости или болезни, а случайной, нелепой, бессмысленной. Я получил приказ доставить запчасти и продукты со склада, находившегося в тридцати километрах от нашей части. Кроме водителя грузовика, со мной отрядили двух салаг. Один был из Ленинграда, второй – из Москвы, начитанный, очень музыкальный парнишка, с которым я сблизился. На обратном пути, когда мы съезжали с холма, грузовик опрокинулся. Дверца с моей стороны, вероятно, была плохо закрыта, и меня выбросило из кабины. Я повредил ногу. Лежа в высокой траве, я видел, как грузовик несколько раз перевернулся, как в воздухе кувыркались солдаты, которые находились в открытом кузове. Сначала водитель выбрался из кабины, потом, издавая стоны, поднялся с земли ленинградец. Я даже решил, что, слава богу, все обошлось, но москвич лежал неподвижно и как-то странно хрипел. Должно быть, переворачиваясь, грузовик придавил его. Ленинградец, несмотря на свои ушибы, сразу же бросился в часть, до которой было больше пяти километров, и прошло достаточно много времени, прежде чем оттуда пришла машина. Когда москвича укладывали на носилки, он дико кричал. И день и ночь я провел у его постели, но врачи беспомощно разводили руками. Чтобы как-то ему помочь и облегчить страдания, они то и дело вливали в него спирт. Под утро он умер.

Но я, пожалуй, должен еще рассказать о том, что после отбоя в палату вошел старшина-сверхсрочник, в непосредственном подчинении у которого мне посчастливилось пребывать первые месяцы службы. Большой шутник, он не упускал случая, чтобы не напомнить мне очередной гнусной шуточкой о моем антересном происхождении. На этот раз он выглядел по-другому: без обычной наглой ухмылки, в руках большая кружка чистого спирта. И мы с ним выпили этот спирт. Потом он ушел, а я остался, совсем не чувствуя опьянения, только усталость. А уже на следующий день мы вместе со старшиной долго сидели над коротким письмом родителям москвича.

Такие потрясения не могут пройти бесследно, но солдатская жизнь такова, что не оставляет много места даже для траура. Да и бывшие зеки не позволяли расслабиться. Привыкнув к веселой жизни, они и здесь развлекались по-своему, то есть за счет других, и прежде всего – кавказцев и азиатов. Ну и конечно, евреев. Служил в нашей части маленький беспомощный очкарик Иосиф Кабак, который рожден был кем угодно, но только не солдатом. Он был не в ладах даже с формой: гимнастерка вечно застегнута не на те пуговицы, вечно болтаются завязки от кальсон. До сих пор не могу понять, как он умудрялся обнародовать их поверх галифе и сапог, – умудрялся! Кроме того, щетина на лице росла у него так обильно и быстро, что выглядел он небритым. Но даже утром, сразу после бритья, одна щека все равно оставалась небритой: то ли ему, носившему очки с толстыми линзами, недоставало освещения в умывальне, то ли не хватало времени, чтобы выбрить как следует и вторую щеку, то ли от жесткой щетины быстро тупилось лезвие. Так что он привлекал внимание не только зеков, но…

Одно дело – насмешки, другое – дьявольские издевательства. Как-то, зайдя в умывальню, я увидел, как эти подонки, оголив его ниже пояса и привязав к скамейке, потешались над ним самым гнусным образом. Ржущее и гогочущее стадо, они были настолько увлечены, что не замечали меня, а может быть, не считали нужным заметить. Они допекали его такими дурацкими вопросами, на которые он при всем желании не мог бы ответить. «Много писем получаешь из дому?» – спрашивали Иосифа. «Мало». – «Вот тебе за недогруз почты!» С запястья одного из зеков на кожаном ремешке, продетом сквозь дырку в черенке, свисала оловянная ложка, которую тот после неверного ответа Иосифа с размаху опускал на заднее место несчастного. Иосиф не понимал, чего они хотят от него, и таращил на них испуганные глаза сквозь толстые линзы очков. Иосифа снова спрашивали: «Значит, много получаешь писем из дому?» – «Много», – на этот раз отвечал Иосиф. «Ах, много? Вот тебе за перегруз почты!» И все ревели от восторга. Что бы ни ответил бедный Иосиф, ответ его был всегда неверным. Я уже знал, что после такой экзекуции пострадавший несколько дней не мог сидеть.

Мне стало не по себе, кровь ударила в голову. Я нес две бутылки керосина и, взяв их за горлышко, ударил одну о другую. Только горлышки и остались, с острыми и неровными зубцами. Я поднял их над собой, точно две гранаты, и ринулся на истязателей. Они, как крысы, рассыпались в разные стороны. Это было перед отбоем. А ночью я проснулся от адской боли. Я задергался, не понимая, в чем дело. Ноги связаны, дым, чад, что-то горит. Мой крик переполошил всю казарму. Ко мне подскочили, включили свет, развязали ноги. Чьих рук это дело, мне было ясно. В их арсенале была такая забава: между пальцами ног они сунули обернутую газетой вату и подожгли. Понятно, они мне мстили. Я принял их месть как должное, но в чем перед ними провинился Иосиф, который и мухи-то никогда не обидел, его-то за что? Они раздели безобидного, кроткого Иосифа, чтобы узнать, обрезанный он или нет. Они глумились над ним только за то, что он еврей.

У меня перехватило горло, когда через несколько дней после этих событий я прочел во «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга предложения, относившиеся к фашистской Германии, – предложения, которые показались мне совсем не вчерашними: «…все, что прежде мерещилось болезненно-грязному, безудержно злобствующему воображению по ночам, бесчинствовало теперь среди бела дня. <…> здесь было бесстыжее упоение от публичного истязания, душевных пыток, изощренных унижений». И я читал далее: «Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье».

Через двадцать пять лет я снова встретил Иосифа, уже в Ленинграде, в райотделе милиции, куда я пришел вместе с дочерью за первым ее паспортом. Я сразу узнал его: небольшого роста мужчина, скромно одетый, улыбаясь, уставился на меня сквозь толстые линзы очков. Сколько воды утекло! За это время он стал врачом, работал на «скорой помощи». Уже не работает: уезжает с семьей в Израиль. Он пришел оформлять документы. Мы вспомнили наше армейское прошлое. Еле слышный голос Иосифа дрожал: «Ничего ровным счетом не изменилось – все то же самое, даже хуже. Знаю, там, на чужбине, будет не легче, зато не будет тех унижений. Надо позаботиться о детях». Он оглянулся на мою дочь и испытующе посмотрел на меня: что я думаю по этому поводу?

А через какое-то время мы с женой пришли к Иосифу попрощаться. Жил он в двухкомнатной кооперативной квартире. На эту квартиру – на все, что в ней было, – ушли многие годы, можно сказать, вся жизнь. Ночные дежурства и сверхурочные, отказ от отдыха, развлечений и тому подобных излишеств. И вот теперь все это надо оставить: пианино, которое он приобрел для одаренного сына, книги, стоявшие на подвешенных к стенам полках, – книги, которые он прочитал, несмотря на свою близорукость. Глядя на эти книги, я наконец-то сообразил, на кого он похож: на Исаака Бабеля. И мне от этого стало еще грустнее. Жена Иосифа была медсестрой и – чего я не ожидал – русской. Очень скромная женщина, ему под стать. Видно было, что она его очень любит, что она его обожает и до конца разделит его судьбу. В небольшой квартире, чтобы проститься с ними, собралось человек тридцать: родственники, друзья, коллеги. Среди них было много русских. Это были горькие проводы, похожие на поминки. Один из русских, коллега Иосифа, сидевший рядом со мной, печально сказал: «Вот так теряешь лучших друзей…» Поднялся с рюмкой Иосиф. Он хотел поблагодарить всех, кто собрался за этим столом, – не пропустил и меня: рассказал о том, как я, чтобы его защитить, безрассудно бросился на отпетых уголовников, – и попросил прощения, что покидает нас. Это было в середине восьмидесятых годов. К этому времени у меня уже скопилась целая коллекция памятных подарков и сувениров от тех, кто уехал отсюда в Израиль, в Америку, в Германию и даже в Австралию.

Но я опять забежал вперед. И мне, пожалуй, еще не раз придется забегать вперед или возвращаться, как это, собственно, и водится в воспоминаниях. Из одного воспоминания вдруг вырастает другое, из кажущегося отступления неожиданно проявляется нечто, что, словно крупный план в фильме – к примеру, знаменитая эйзенштейновская детская коляска на Потемкинской лестнице в Одессе, – резко освещает и проясняет всю картину в целом. Так пусть же моя первая и моя последняя встреча с вынужденным еврейским солдатом и будущим врачом и столь же вынужденным эмигрантом Иосифом прояснит все, что я рассказал о моих студенческих годах и моих разнообразных университетах.

 

На полставки

 

Что такое полставки? Это ни то ни се. Вроде бы ты и работаешь, и даже член профсоюза, но положение твое в коллективе шатко, непрочно, как будто ты находишься в подвешенном состоянии. Невольно приходишь к мысли о собственной неполноценности. Одним словом, полставки – это не жизнь. Из армии я вернулся не только обогащенный новыми впечатлениями и новым жизненным опытом, но и с огромным желанием поскорее окунуться в нормальную жизнь, которая, конечно же, включала все мои грандиозные планы. Отдав свой гражданский долг, я вспомнил о своих гражданских правах.

Я так стремился в любимый город! Но оказалось, я Ленинграду не нужен. Город, в котором на каждом шагу на специальных стендах, в газетных рубриках и объявлениях от руки я вычитывал слово «требуется», не нуждается в моих услугах. Положение было катастрофическое. Столько раз, поверив этим объявлениям, я являлся в соответствующий отдел кадров и всякий раз получал отказы: не вышел профилем. С отчаяния я устроился чернорабочим на шинный завод «Красный треугольник» на Обводном канале. Целых семь месяцев в три смены трудился я не покладая рук, чтобы обеспечить как можно больше трудящихся шинами, резиновыми сапогами и галошами.

Но мир, как известно, не без добрых людей. Нашелся один человек – но я хочу о нем рассказать не только потому, что он пришел мне на помощь, – Олег Дмитриевич Вейцман, преподавал во втором инязе, замечательный лектор, глубокий знаток истории и литературы Германии, он вызывал у студентов неподдельное восхищение и поклонение, и, кроме того, все знали его как удивительного, прекрасного человека. Возможно, свою широкую душу он унаследовал от матери, донской казачки. Выпускник бывшей петербургской немецкой «Анненшуле», он рано определил свой жизненный путь и никогда с него не сворачивал. Во время войны Вейцман служил переводчиком и перед самым ее окончанием – уже в Германии – потерял ногу. Так что в мирную жизнь молодому майору пришлось входить на протезе. А в сорок девятом году началось «ленинградское дело». Жена Олега Дмитриевича была двоюродной сестрой первого секретаря горкома. К счастью, ее не тронули, но рикошетом пострадал Вейцман: он был уволен из института и, кроме того, был вынужден переселиться из прекрасной квартиры в центре города в район новостроек.

В стране должны были произойти значительные перемены, чтобы он снова мог вернуться в свой институт. Я знаю, что ему пришлось перенести еще несколько операций и, несмотря на это, каждый год приходилось проходить медицинское переосвидетельствование, доказывать, что он действительно инвалид, что нога у него все еще не отросла. Зато он получал привилегию не стоять в магазинах в очередях. Однако он знал, что очередь, озверевшая от долгого топтания на месте, способна подвергнуть его оскорблениям, удивляясь пронырливости этих евреев, – они ведь и близко не воевали, а тоже трясут удостоверениями: купили, денег у них навалом. Нет, он ничего не доказывал, не оправдывался, не задирал брючину, не уточнял, что он не столько еврей (мама казачка), сколько русский, – он поворачивался и уходил. Без сгущенного молока, без бананов или туалетной бумаги – без этого вожделенного для озверелой и несчастной толпы дефицита.

Я не переставал удивляться, как, несмотря на подобные гнусности, ему удавалось сохранять свое человеческое достоинство и оставаться добрым, чутким и внимательным к людям. Ну а скольким из них он помог! Об этом можно только догадываться. Но когда Олега Дмитриевича не стало и я в морозный январский день вошел в большой зал крематория, то этот огромный зал был переполнен, и я порадовался за Олега Дмитриевича.

А тогда, после моего возвращения из армии и моего доблестного труда по обеспечению трудящихся резиновыми изделиями на «Красном треугольнике», Олег Дмитриевич устроил мне репетиторство: восемь часов в неделю немецкого и английского с подростком из обеспеченной семьи. «Наденьте лучший костюм, – предупредил Вейсман и пояснил: – От этого зависит ваш гонорар». Но у меня не было не только хорошего – никакого костюма. Пришлось позаимствовать костюм у приятеля, чтобы предстать перед своими работодателями в надлежащем виде. Вот так я сделался репетитором. Чувствовал я себя в этой роли не очень уверенно, поскольку полностью был зависим от настроения ученика, которое колебалось, и от настроения его родителей, которое могло помешать им вовремя вручить мне конверт. Денег было не так уж много, но все же на эти деньги можно было хоть как-то сводить концы с концами. А вскоре у меня появились другие ученики, и зажил я совсем неплохо. В школе я работал бы больше, а получал бы гораздо меньше. Но тут была и моральная сторона: очень уж претило стать прислугой.

Все чаще подумывал я о том, чтобы стать переводчиком, и прежде всего художественной литературы. Но переводчиков в Ленинграде тоже было достаточно, и очень хороших, – тот же Олег Вейцман. Хотя я верил в себя, но порой меня посещали сомнения, особенно когда, открыв заветного Цвейга, наталкивался на непреодолимые, как мне тогда казалось, трудности. К тому же мне было известно, насколько сложно пробиться куда-нибудь начинающему – в толстый журнал или издательство, давно уже оккупированные только своими. В один прекрасный день я пришел к выводу, что мой профессиональный рост как бы затормозился, надо что-то предпринимать, искать другие возможности.

Разумеется, я давно был наслышан об «Интуристе». Я знал, что в эту престижную фирму постоянно требуются переводчики, но евреев – увы – не берут. И все же, наверное, из духа противоречия я дерзнул. Для этого я облачился в свою военную форму с погонами лейтенанта и при полном параде направился в отдел кадров. Однако мой маскарад мне нисколько не помог. Никто даже не поинтересовался ни моими документами, ни знаниями. Мне сразу сказали «нет». Такое отношение я почему-то счел оскорбительным, как будто столкнулся с этим впервые. Возможно, я это воспринял как неуважение к военной форме.

Мое возмущение было настолько сильным, что буквально на следующей неделе, чтобы выяснить все до конца, я снова – и в той же форме – отправился в «Интурист», в тот же отдел кадров. На этот раз там было много народу, но я сразу же убедился, что это не посетители с улицы, а свои же сотрудники, зашедшие поболтать. Я ждал, когда на меня обратят внимание. Обратили: наверное, я успел уже им достаточно намозолить глаза и они решили от меня избавиться раз и навсегда. «В чем дело?» А дело в том, начал я, что я хотел бы устроиться на работу. К ним, в «Интурист». Но меня смущает одно обстоятельство. Неудобно говорить, но я вынужден. Меня предупредили, что в «Интурист» не берут евреев. И все же я решил обратиться: для меня это принципиально важно. Я офицер запаса, выполнил свой гражданский долг, совсем недавно внушал солдатам, что в нашей стране нет и не может быть шовинизма.

Я видел: одни интуристовцы смущенно отводят глаза, другие удивленно изучают меня, как некое невиданное ископаемое, а иные с трудом подавляют ухмылку. Но я рассказал анекдот: «Ты знаешь, Сёма, у нас на р’адио сплошные антисемиты!» – «Почему ты это решил?» – «Они меня не взяли в диктор’ы». Заметив благожелательную реакцию, я сказал, что не хотел бы уподобляться герою анекдота и что, надеюсь, у них, в столь авторитетной фирме, все решает профессионализм. Я владею двумя языками: немецким и английским, основной мой язык – немецкий. Я хотел бы, чтобы они проверили уровень моей подготовки, если этому, конечно же, не мешает то, что я, извините, еврей.

После короткого замешательства из-за стола вышел мужчина и повел меня за собой к заведующему немецким отделом, как он пояснил по дороге. Когда мы вошли к заведующему, тот разговаривал по телефону, но сразу же повесил трубку и оценивающе взглянул на меня. Я понял, что ему обо мне уже доложили, и приготовился к худшему. Но, к моему удивлению, он держался корректно и, хотя собеседование подозрительно затянулось, оно, как он мне сказал, прошло более чем успешно. По-видимому, к его мнению здесь прислушивались: я стал переводчиком Государственного бюро путешествий.

Тут я должен сказать, что, несмотря на мою осведомленность, у меня не было полного представления о деятельности «Интуриста». Я полагал, что буду сопровождать иностранцев – главным образом немецкие группы: знакомить их с городом и его окрестностями, устраивать их досуг. А оказалось, что это не все. Система работы в бюро путешествий была построена по полицейскому принципу старой России: один умеет читать, но не умеет писать, другой же – наоборот, а третий прекрасно слышит, но ничего не видит, ну и так далее. Каждый был лишь винтиком общего механизма: находился в положенном месте и выполнял надлежащие функции, иначе механизм мог бы разладиться.

Естественно, все находилось под строгим контролем, и где бы ты ни находился – в гостинице, в городе, – за тобой неусыпно следили. Каждый, даже крохотный, сувенирчик в знак благодарности вызывал подозрения и мог навлечь неприятности. Кроме того, ты обязан был сообщать, кто из туристов когда и с кем общался в ресторане, или в музее, или просто на улице. Существовала изощренная система надзора, исключавшая любую непредвиденную случайность. Сначала я пытался от этого уклониться – не тут-то было: значит, я уклоняюсь от своих служебных обязанностей!

Стоит ли удивляться, что деятельность моя в «Интуристе», куда я так настойчиво стремился, оказалась непродолжительной. Я был уволен по сокращению штатов. При этом мне по-дружески попеняли, что я недостаточно работаю над собой, чтобы досконально знать все достопримечательности города. Не помню, к чему именно придрались. «К тому же, – сказали мне, – немецкоязычный круг становится все меньше и меньше, и, к сожалению, мы вынуждены пойти на сокращение штатов». Я был единственным переводчиком, сократившим их штаты.

Все было так хорошо обставлено, что я даже не пикнул. Сам понимал: «Интурист» – это не для меня. Но опыт работы в бюро путешествий – необходимый опыт общения – был мне полезен. К тому же здесь тоже были – да не покажется это странным – порядочные и честные люди, с которыми я поддерживал отношения и которые не раз выручали меня потом.

Года через два или три я получаю письмо из Вологды от одного из тех парней, которые во время памятного лыжного марш-броска дотянули меня до финиша. Он просил достать лекарство для матери. Я отправил ему лекарство и, пользуясь случаем, его и второго парня пригласил в Ленинград. Вот тут-то я и обратился к бывшим коллегам из «Интуриста» и с их помощью на целых два дня заполучил люкс в одной из самых шикарных гостиниц – в «Европейской». Для этих ребят из далекой глубинки пребывание в Ленинграде, думаю, стало событием. Парни были в восторге от города, ну и, конечно, этот роскошный номер в гостинице с белым роялем, ужин на крыше, который я заказал, – все потрясло их неискушенное воображение.

К сожалению, след их со временем затерялся. Один из них, как случайно узнал я позже, спился. Как бы то ни было, я был искренне рад, что смог оказать им гостеприимство и их немного порадовать. Однако подобные эскапады, хоть как-то успокаивающие мою совесть, на самом деле я позволить себе не мог.

Итак, я снова остаюсь без работы и снова вынужден взяться за репетиторство. Зато свободные вечера я посвящаю «Вчерашнему миру». И тут Олег Дмитриевич, зная о моих занятиях переводом, предложил мне перевести небольшой рассказ Альфреда Андерша. Мало того что Олег Дмитриевич оказал неоценимую практическую помощь – по его рекомендации рассказ был принят редакцией газеты «Смена», где печатался и сам Вейцман. Так (а для меня это было событие) появился первый мой перевод.

Первый успех подстегнул меня к дальнейшей работе. Мне удалось опубликовать еще несколько небольших переводов, и я возомнил себя переводчиком. К счастью, я не заказал себе визитной карточки, где под фамилией черным по белому было бы напечатано: «переводчик», смутно догадываясь, что многое мне еще не по зубам. Обращаясь к Цвейгу, я всякий раз стыдливо усмирял свою эйфорию и чувствовал себя рядом с ним – замечательным стилистом – беспомощным ребенком.

Но аппетит, как известно, приходит во время еды. Я продолжал одновременно с прерываемой сомнениями и чувством собственной недостаточности работой над книгой Цвейга и далее переводить небольшие вещи. Я не выбирал, да и выбирать особенно было не из чего, потому что немецкоязычные книги все еще были редкостью, а мои знания немецкой литературы – прежде всего постклассической и современной – были фрагментарны и зависели от таких случайностей, как та, которая дала мне в руки «Вчерашний мир» Цвейга.

Так же случайно, как в свое время на Цвейга, я натолкнулся на небольшой томик Эриха Кестнера, немецкого поэта, совсем мне неизвестного. Стихи его настолько мне понравились – я увидел в них близость к Есенину, – что я перевел два стихотворения и отправил их в ту же «Смену», которая вскоре их напечатала. Но это не все: я тут же пишу поэту письмо и предлагаю прислать мне его новые произведения, чтобы я, ознакомившись с ними, что-то из них перевел на русский. Адреса Кестнера я не знал, но в предисловии прочитал, что родом он из Дрездена, и я ничтоже сумняшеся адресовал письмо товарищу Эриху Кестнеру в Дрезден, в издательство ГДР, которое выпустило его книгу.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: