Борьба за духовное братство 14 глава




С самого раннего детства мои родители играли со мной, как это для меня ясно теперь, в весьма серьезную игру – древнюю как мир и столь веселую игру вопросов и ответов, в которую особенно охотно играют с маленькими детьми – всякий раз модифицируя ее в соответствии со временем: «Кого ты любишь больше: папу или маму?» Обычно родители сами заботятся о том, чтобы ответ выпал по желанию. Но у меня вопрос звучал так: «Папу или Сталина?», «Маму или Сталина?» И, насколько я могу вспомнить, мой ответ совпадал с желанием родителей, даже если происходило это потому, что я это видел по ним и хотел доставить им радость.

Мой ответ соответствовал их желанию и тогда, когда я давно уже ходил в новую школу в центре города, где на стенах висели портреты Сталина и его лицо смотрело на нас: сверху вниз, кривая трубка под усами, или улыбаясь с московского Мавзолея дедушки Ленина, а на балюстраде перед ним – маленькая девочка с букетом цветов. В нашем доме Сталин не улыбался. Он улыбался лишь в моих учебниках и в учебниках моего брата. Мы жили, можно сказать, среди портретов великого Сталина, только дома – если не открывали учебников – этих портретов не было. Но Сталин присутствовал в нашей жизни не только своими портретами: все, что происходило в стране, было связано с его именем. Без Сталина нашу жизнь представить было вообще невозможно.

Очень отчетливо вспоминаю я вечер того мартовского дня, когда казалось, что вся страна на мгновение задержала дыхание. В тот день отец, как обычно, вернулся с работы. В окно я видел, как он переходит площадь и размеренным шагом направляется к дому. Но стоило ему появиться в дверях, как всю его степенность как ветром сдуло. Он сразу же вытащил из-под шкафа патефон и, водрузив его на стол, сразу его завел, потом порылся в пластинках, отыскал какую-то одну, установил, опустил на нее иголку и только после того уселся на оттоманку. Радостная, ликующая мелодия разнеслась по дому. Мама испуганно оглядывается, мама недоумевает: «Сегодня объявлен траур». А папа очень серьезно и очень спокойно ей отвечает: «Сегодня великий день. Поверь, что хуже уже не будет. Какое счастье, что величайший отец всех народов и народностей наконец-то сдох!»

Он сказал буквально – «сдох». Я испугался этого слова. Чтобы так вот про Сталина… Но я не ослышался. Я испугался: знал уже кое-что о судьбе нашей семьи и моих родителей. Но разве умер не великий генералиссимус, который победил немцев и спас страну, как это было написано в моих учебниках?

Сейчас уж не припомню, повергли ли меня неосмотрительные слова моего отца в тот вечер в душевный разлад. Но даже если на мгновение это было так и образ Сталина в моем сознании был окутан еще остатком сияющего нимба, то на следующее утро уже первый урок в школе вернул меня к действительности.

Лишь только вошел я в школу, первое, что я узнал, – это то, что врачи-евреи виновны в смерти великого Сталина. Учительница истории, которая была нашим классным руководителем, женщина на вид суровая, с гладко зачесанными назад волосами, стянутыми на затылке в узел, – характерная для того времени внешность, – вызвала всех мальчишек-евреев к доске и, выстроив перед всем классом, закричала на нас: «Я стыжусь за вас! Вам, конечно, не стыдно, ведь вы отродье, вы отравители! Вон отсюда, из класса!» А в глазах у нее – настоящие слезы.

И когда я вспоминаю об этом, у меня мурашки по коже не от ее оглашенного рыка и не от тех нелепых слов, которые она гневно на нас обрушила, а от этих, я думаю, искренних слез, ставших для меня выражением той слепой ненависти, которая жива еще и сегодня. Это были дни, сблизившие меня с отцом. А ровно через неделю, когда Москва прощалась со Сталиным, мы услышали по радио голос Берии: «Кто не слеп, тот видит». Я увидел, как вздрогнул отец и на его лбу снова пролегли складки. В голосе Берии звучало предупреждение. Я уже знал о врагах народа: один из маминых братьев, арестованных в тридцать седьмом году, все еще находился в лагере. Неужели ничего не изменится? Но ненавистный Берия сам оказался врагом народа, его расстреляли, и это было воспринято как возмездие.

Начиналась эпоха Хрущева – эпоха «оттепели». Однако лед на Десне растаял быстрее. Умерла баба Хана – добрая наша Ханита. Ей было уже девяносто, и она, как свеча, тихо угасла. Надо было ее хоронить. У отца были довольно натянутые отношения с родственниками: мы жили не так, как они. Но он вместе со всеми отправился в шул, чтобы обсудить порядок предстоящего погребения. Родственники все еще придерживались старой, еще библейской традиции, которая предписывала проводить обряд погребения так, как это изложено в «Борн Юдас»: «Пыль и земля – мое ложе, древо и камень – моя подушка».

Отец вернулся домой раздраженным и сделал все, чтобы земля и камень не отягощали грудь его матери. Но меня, как и Яна, на похоронах бабушки не было. Левиты, к которым принадлежала наша фамилия, как предписывает та же традиция, не должны, пока живы родители, бывать на кладбище. Я помню только, каким отец вернулся тогда с похорон, ни слова не говоря, забился в угол и, опрокинув в одиночестве стопку водки, долго просидел там, погруженный в себя. Никто не посмел его потревожить. Давно уже на том же кладбище лежат и мои родители – в огромном городе мертвых, где мирно покоятся русские и евреи, объединенные смертью, которая ассимилирует всех без разбора. И если на старой, довоенной части кладбища еще встречаются могилы с древнееврейскими начертаниями и без холмиков у подножий, то более поздние еврейские захоронения выглядят так же, как могилы у русских. Здесь растут кусты, деревца, установлены скамейки и столики, так способствующие общению. Это, я полагаю, действует на нас благотворно.

Должно быть, именно в это время я начал читать Ветхий Завет. Надо ли говорить, что библией для советских людей была тогда история партии? Книгу книг я нашел в буфете, в одном из выдвижных ящиков. Сразу же замечу, что чтение было нелегким, но что меня привлекло, что превращало сказочное содержание в реальность, так это имена библейских героев. Еще ни одна книга не дарила мне столько знакомых еврейских имен. Я упивался радостью узнавания. Разве у меня нет дяди Соломона и дяди Исаака? А мои тетушки – Эстер, Рахиль, Ревекка… Я понял, что это история моего народа. Я почувствовал, что имею к этому самое прямое отношение, и дальнейшее чтение пошло у меня, можно сказать, вдохновенно, хотя религиозного восприятия не было.

Наверное, я был довольно влюбчивым мальчиком и влюблялся в основном в русских девочек в соответствии, так сказать, со своим окружением. Одну из девочек звали Инна, и жила она в новом доме для партработников. Инна – первая моя большая любовь, и, конечно же, несчастная. Я учился уже в восьмом классе, и было мне, следовательно, пятнадцать лет. Впервые я увидел ее в городском парке сидящей на скамейке. С белым бантом, как будто бы ей на голову села большая бабочка. Одним словом,

 

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты…

 

Это был настоящий нокаут. Я очень долго соображал, что же мне предпринять, пока девочка не поднялась со скамейки. Ноги сами понесли меня вслед за нею. Я старался держаться на почтительном расстоянии – а вдруг заметит? – и проводил ее таким образом до самого дома. Увидев этот дом, я сразу понял, что не туда вляпался. Но сердцу ведь не прикажешь! И уже назавтра, еще перед школой, я снова был у этого вызывающего опасения дома. Так я узнал, что учится она в первой школе, и каждый день после уроков бежал сюда, чтобы взглянуть на нее хоть издали.

Я еще не оправился от нокаута и нахватал множество двоек. Все говорили, что со мною происходит что-то не то. Я же считал: напротив, то самое. Наконец, набравшись решимости, я подошел и молча сунул ей в руку билет в кино. В то время шел у нас «Милый друг», французский фильм по роману Мопассана «Bel-Ami», который я уже успел посмотреть два раза. Несмотря на отсутствие всякой уверенности, я шел на первое наше свидание с неведомым мне до того приподнятым чувством. Казалось, должна решиться моя судьба. Я слышал, как колотится сердце.

И надо же! Я глазам не поверил! Чудо свершилось: она пришла. И тут случилось невероятное. Может быть, от избытка чувств, может быть, по другой причине, но тоже на нервной почве, на меня напал вдруг страшенный насморк, да еще с сумасшедшим чиханием. Люди стали оглядываться. Платок моментально хоть отжимай, другого платка нет, а из носа льет как из крана. Я готов был провалиться сквозь землю. Это почти случилось. То ли меня сотрясло чиханием, то ли я поскользнулся на чем-то, но вот как последний дурак я сижу на асфальте, прижав к лицу промокший платок, и озираюсь по сторонам, пытаясь понять, куда же делась моя избранница. А что еще ей тогда оставалось, как не скрыться отсюда? И чем быстрее, тем лучше. Конечно, я был бесконечно несчастен и, пожалуй, начинал догадываться, что на роль bel ami я вовсе или пока еще не гожусь. Но я и сегодня уверен в том, что это фиаско моего первого рандеву ничего общего не имело с моим происхождением и с принадлежностью девочки к брянской партийной аристократии.

Более чем вероятно (что само по себе совершенно естественно), что меня, несмотря на некоторый худой опыт, который я уже проделал, половое различие интересовало больше, чем все этнические и политические различия. А тем временем я открыл в себе новую любовь – любовь к книгам, к литературе. Правда, брянская библиотека особым богатством не отличалась, да к тому же здесь, как и повсюду, имелось своего рода послецензурное сито, жертвами которого пало немало книг еще живых и даже признанных советских авторов, прежде всего произведения, написанные ими в ранние годы – например, в двадцатые. И такую книгу можно было время от времени найти, пожалуй, только в провинциальных библиотеках благодаря случайному недосмотру перегруженных работой библиотекарей.

Так, я еще помню, какое невероятно удручающее впечатление произвел на меня ранний роман Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито». Я еще был недостаточно информирован о жизни, которую приходилось терпеть евреям в России, а также членам моей семьи в прошлом; но я знал достаточно, чтобы с ужасом прочитать эренбурговские зловещие предложения, исполненные горькой сатиры, из года тысяча девятьсот двадцать третьего, его пророчество о судьбах иудейского племени, которое он вкладывает в уста сумасбродного учителя: «В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы уничтожения иудейского племени в Будапеште, Киеве, Яффе, Алжире и во многих других местах. В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных погромов, также реставрированные в духе эпохи сожжение иудеев, закапывание оных живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы „эвакуации“, „очистки от подозрительных элементов“ и прочее, прочее. На торжества приглашаются кардиналы, епископы, архимандриты, английские лорды, румынские бояре, русские либералы, французские журналисты, члены семьи Гогенцоллернов, греки без различия звания, а также все желающие…Болезни человечества не детская корь, а старые закоренелые приступы подагры, и у него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!» Быть может, я читал эти строки с чрезмерной увлеченностью подростка, способного дать волю фантазии даже там, где речь идет о злодействе.

Когда позднее, уже студентом, мне захотелось перечитать эту книгу, я ее не смог отыскать. В Ленинградской публичной библиотеке она находилась в спецхране, куда мне, студенту, вход был закрыт. А в брянской библиотеке я читал все, что было мне доступно. Прежде всего, разумеется, наших классиков: от Пушкина до Чехова и Горького, а порой и немецких классиков в русском переводе. В пятом классе, с которого начиналось изучение иностранного языка, у нас был выбор между немецким и французским. Почему я выбрал немецкий, я уже не помню. Возможно, главную роль тут сыграл учитель: бывший фронтовик, офицер, который очень интересно рассказывал о войне. Для нас, мальчишек, это имело значение. Кроме того, – что мы оценили позже – он был образованным и знающим человеком и рассказывал нам иногда о «другой Германии», как он это называл: о Германии Гёте, Шиллера и Гейне.

Чем сильнее во мне пробуждался интерес к Германии, тем чаще меня беспокоил вопрос: как могло случиться, что люди такой высокой культуры на нас напали? С этой Германией произошло, наверное, что-то ужасное. Мне тогда и в голову не приходило, что подобный ужас случился с моей собственной страной и что этот ужас еще продолжается. Да, тут, очевидно, можно улыбнуться: как понять чужую страну, когда не понимаешь, что происходит в твоей? Немецкий все еще оставался языком врага, и я это хорошо понимал, ведь мне тоже вместе с семьей пришлось бежать от культурных немцев. Все так, но к этому времени не только я заговорил на немецком, но и немецкий заговорил во мне. Я начал как бы вживаться в немецкий, и мне хотелось, конечно, узнать, насколько я им овладел. Хотелось применить свои знания и, естественно, расширить их. Таких возможностей практически не было, да к тому же неприятностей от любых контактов с иностранцами можно было нажить себе хоть отбавляй.

Забегу вперед. Я был уже студентом и летом приехал в Брянск на каникулы, а в это время в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи. Брянск – крупный железнодорожный узел, и ни один поезд, следовавший в Москву с запада, не мог миновать Брянск. И вот в течение двух недель, пока в Москве проходил фестиваль, чуть ли не каждый вечер я с компанией своих одноклассников заглядывал на вокзал, где останавливались поезда с молодыми людьми, и задерживался у вагонов, где слышалась немецкая речь, чтобы обменяться значками, а главным образом – пообщаться. Вот-вот, главным образом – пообщаться; могли бы меня в те времена поймать на слове и объяснить (если я до сих пор не понял), что такое вообще общение с иностранцами. Или мне не с кем у нас общаться? Рядом с нами постоянно отирались примелькавшиеся фигуры. Мы догадывались, кто они и зачем, абсолютно не предполагая, что вызываем у них интерес.

Но возвращаюсь я в Ленинград – и тут же меня приглашают в комитет комсомола. Как оказалось, не только меня одного. Предупреждая, что разговор предстоит серьезный, комсомольские вожаки, можно сказать, вели себя сдержанно: никаких далеко идущих оргвыводов не делали. Да, разумеется, и мы, и они – все мы стараемся крепить дружбу между народами, но все же они чувствуют – это они-то чувствуют! – определенную ответственность за нас и считают своим долгом оградить нас от разлагающего и тлетворного влияния, идущего, разумеется, оттуда – из-за кордона. Контакты с иностранцами, пояснили они, конечно, возможны и даже желательны, но… Для людей молодых, а следовательно, неопытных и наивных они чрезвычайно опасны и чреваты последствиями. Мы даже не представляем, как легко угодить в расставленные сети. Поэтому, чтобы избежать неприятностей, они хотят нас предостеречь. Разве нам нужны неприятности?

Мы выслушали их именно так, как положено выслушивать подобные назидания. Собственно говоря, возражать было просто не на что. От нас не требовали никаких объяснений. Нам и рта не дали открыть. И так все ясно. Неприятности нам не нужны. Вид у нас был как у раскаявшихся грешников, пока мы не оказались за пределами комитета. Вот тут-то мы отвели душу! Но как бы мы ни издевались, ни хорохорились, у каждого остался внутри холодок тревоги. Мы поняли, впервые ощутили на собственной шкуре, что мы – без нашего ведома и содействия – включены в некую вездесущую систему. Правда, тогда мы еще не представляли себе, насколько всеохватывающей и необъятной была эта сеть.

Но это было несколько позже. А пока я еще оканчивал школу, готовился к выпускным экзаменам и, конечно, участвовал в той дискуссии, которая развернулась в нашей семье по поводу моего будущего. Никто не обрадовался моему решению изучать иностранные языки. Все родственники: и близкие, и самые дальние – откуда их столько набралось? – были решительно против. Самыми терпимыми среди них все же оказались мои родители. Кроме них, никто не пытался меня даже выслушать. «Зачем? Он даже не знает, чего он хочет», – заявляли они. Почти каждый вечер у нас проходили дебаты: решали мою судьбу. «Вроде бы, – удивлялись они, – он был нормальный мальчик… Что с ним случилось?» – «Надо же, какое несчастье!» – сокрушенно вздыхая, качали головой тетушки и дядюшки. Двоюродные братья, все до единого бывшие технарями, издевались как только умели. «Может, он вообще, – говорили они про меня, – не мальчик, а девочка? Где это видано, где это слыхано, чтобы мужчина всю жизнь занимался таким пустым и ненужным делом?» Все хором недоумевали. Старший брат без двух минут инженер – и нате вам! Просто невероятно… Все были уверены, что лучше мне заняться физикой – и непременно атомной физикой, поскольку живем в атомном веке. «С его-то еврейской головой!» – восклицали они, видя во мне второго Эйнштейна. Прощаясь, они со скорбным видом подходили к отцу («Фима, крепись»), как бы готовя его к самому худшему. Они мне, конечно, желали добра, но для них я был конченым человеком, белой вороной, чуть ли не выродком.

Я им очень обязан. Они убедили меня в правильности сделанного мною выбора. Детство, школа – самые беззаботные годы ушли, отлетели в прошлое. Впереди новая – взрослая, серьезная – жизнь. Оставалось только решить, где эта жизнь начнется: в Москве, в Ленинграде, в каком-то из столичных университетов. То, что это будет университет, не подлежало сомнению. Все решилось в пользу Ленинграда, потому что там жил один из папиных братьев. «Молодым везде у нас дорога», – напевал я, уверенный в своем будущем.

 

Мои университеты

 

В разгар лета, в июле, я с аттестатом зрелости и со множеством необходимых справок, сопровождаемый мамой, выехал в Ленинград. Остановились мы, заранее обеспечив себе этот жилищный плацдарм, у одного из братьев отца. У меня аж дух захватило, когда я впервые оказался на Стрелке Васильевского острова: Ростральные колонны на фоне Петропавловской крепости, Биржа, башня Кунсткамеры и, конечно, сама Нева. Семь чудес света слились для меня в одно. Оборачиваюсь, а там, на той стороне Невы, – Зимний дворец, рядом с которым пронзает высь золото Адмиралтейской иглы, а дальше, на вздыбленном коне, – сам Петр, Медный всадник. И его простертая длань указывает именно сюда, на ансамбль университетских зданий. Я здесь по воле Петра.

Я вхожу в этот храм науки со священным трепетом, ведь сюда входили и те, чьи имена овеяны мировой славой. Может быть, и мне суждено? И я переступаю порог канцелярии.

До меня не сразу доходит, что я пришелся не ко двору. Мои документы не принимают. Мне объясняют, что слишком много желающих, что я приезжий, что нет мест в общежитии, а я как дурак продолжаю стоять, держа в руках документы: я и в самом деле чего-то не понимаю. Не понимаю того, что многим давно известно: Университет – это не для евреев. И хотя официально процентной нормы для еврейских студентов не было, но всякий раз возводились особые барьеры, чтобы держать в границах число обучающихся евреев. Преодолеть эти барьеры удавалось лишь единицам, да и то на очень немногих факультетах. У таких единиц находились соответствующие связи или достаточно денег для взятки ловкому человеку, вхожему в приемную комиссию. Среди «лиц кавказской национальности» таких счастливчиков оказывалось побольше: финансовое обеспечение абитуриента брали на себя многочисленные родственники и друзья. И хотя время от времени в средствах массовой информации появлялись разоблачительные материалы о продажности того или иного члена приемной комиссии, на общую практику это никак не влияло, поскольку взяточничество имело на Руси многовековую традицию. У меня не было ни связей, ни денег, чтобы подкупать кого-то, ни расчетов на то, что когда-нибудь я смогу принадлежать к тем немногим «показательным евреям», которых допустили к учебе, чтобы по меньшей мере внешне соблюсти видимость толерантной университетской политики.

Однако я прибыл в Ленинград, чтобы изучать языки, и мне даже не приходило в голову отказаться от этой моей мечты и возвратиться в Брянск. Такие удары не проходят бесследно ни для кого, а первый такой удар – обычно самый чувствительный, и некоторым он способен сломать всю жизнь. Других он закаляет. Ленинградские родственники дивились нашей провинциальной наивности. Ну ладно я, зеленый юнец, но мама с ее жизненным опытом… На что мы рассчитывали? Без связей и туго набитого кошелька или по разнарядке, как чукчи? Как будто с луны свалились!

Но я был настроен решительно: возвращаться в родимый Брянск, чтобы стать всеобщим посмешищем, меня не очень прельщало. И тут я узнаю, что в Ленинграде на отшибе от набережных Невы, в Кировском районе, есть Институт иностранных языков – второй иняз, куда, по слухам, принимают даже евреев, да еще, как ни странно, отдают предпочтение юношам. Туда-то, недолго думая, я и отнес свои документы и, успешно сдав экзамены, стал студентом немецкого факультета.

Нас, мальчишек, на первом курсе оказалось всего лишь шестеро. Возможно, это действительно не мужское дело. И пять из шести, как нарочно, евреи. Не могу сказать, что после того, что мне пришлось пережить, я, став студентом, чувствовал себя на седьмом небе. В бочке меда была хорошая ложка дегтя.

Позже, уже учась в институте, я узнавал о судьбах тех из своих преподавателей, которых в конце сороковых годов не обошла – очень мягкое слово – кампания против космополитов: таков в то время был синоним евреев. Их, профессоров и доцентов, изгнали из столичных университетов и институтов, и им пришлось трудиться во благо советской науки где-то в провинции: в Петрозаводске, Рязани, Туле, Пятигорске, Новгороде или Горьком (который сегодня снова называется Нижний Новгород и куда гораздо позже был сослан академик Андрей Сахаров) и в других благословенных местах; и когда – после смерти величайшего из ученых – им удалось вернуться домой, в Ленинград, то Университет, где они работали раньше, их обратно не принял, и на новом месте они уже не могли занять свою прежнюю высокую должность (например, заведовать кафедрой). Вот такие замечательные преподаватели оказались тогда в моем институте, который пренебрежительно именовался «вторым». И эта ситуация, в общем-то вопиющая для нас, студентов, оказалась, можно сказать, счастливой: нас учили замечательные педагоги.

Но это я осознал позднее. А пока мне надо было решить проблему с жильем. Мест в общежитии не было, и вот вдвоем – вдвоем, понятно, дешевле – с парнем из Черновиц мы приткнулись у одинокой пожилой женщины-вдовы, занимавшей две комнаты в коммунальной квартире на проспекте Стачек, в Автове. Крохотная комнатка: две кровати и стол – зато всего три остановки от института. А самое главное, я радовался, что я в Ленинграде. Да разве может быть что-нибудь прекраснее! Я вбирал этот город с утра до ночи, я открывал его для себя на каждом шагу, я был от него в состоянии эйфории. Молодость – вообще счастливое время. Мечты, надежды… Студенты, как известно, – народ веселый. Я пел, играл на аккордеоне, который прихватил из Брянска, учился играть на трубе, лабал в нашем студенческом оркестрике – на сцене и в танцевальном зале, я конферировал на концертах, участвовал в капустниках – меня точно прорвало.

А за стенами института снова встречал меня город: музеи, театры и филармония. «Реквием» Моцарта я слышал потом не один раз: в Риге, в Берлине, в Зальцбурге, – но то, что я испытал тогда в Большом зале Ленинградской филармонии, знаю, больше не повторится. Ведь все в жизни, что происходит впервые, неповторимо. Помню, как в институте замечательный педагог и режиссер Кирилл Андреевич Гунн, швед по происхождению, предков которого в незапамятные времена судьба забросила в Петербург, поставил шиллеровскую драму «Коварство и любовь» с нашим участием на языке оригинала. Спектакль удался на славу. В нем участвовали и наши преподаватели. Я играл секретаря Вурма, и – судя по отзывам – очень неплохо.

Признаюсь, я даже начал задумываться: а в чем же мое призвание? Может быть, мне надо было идти не в иняз, а в театральный? Посоветоваться и развеять свои сомнения я тогда отправился домой к Кириллу Андреевичу на Садовую улицу. Старик – в ту пору ему было лет шестьдесят – принял меня очень радушно. Жена Кирилла Андреевича принесла чай и бутерброды и удалилась, чтобы не мешать мужскому разговору. А Кирилл Андреевич поставил на стол графинчик с водкой и, наполнив две стопки, произнес короткий, но мне навсегда запомнившийся тост: «За настоящих людей!» Главное – постараться оставаться человеком в любых обстоятельствах (таков был смысл тоста). А человеку творческому, будь то артист, режиссер, поэт или литературный переводчик (Кирилл Андреевич великолепно владел всеми европейскими языками и безукоризненно – русским), это необходимо как воздух. Не важно, чем ты в конце концов займешься профессионально. Главное – сохранить себя как личность, сохранить внутреннюю свободу, а стало быть, свободу выбора. Разве мог я в момент нашей тогдашней беседы предположить, что этот замечательный человек говорит о себе? О том, что он много лет провел в лагере на Колыме, я узнал гораздо позже, когда в тысяча девятьсот семьдесят втором году многочисленные его друзья и почитатели провожали его в последний путь в ленинградском крематории. Чтобы и рядом с тобой было все настоящее. «Вот я, к примеру, – добавил он, – привел в свой с макушки до пят шведский дом невесту. Родители мои, едва на нее взглянув, отреагировали по-шведски – не для того, чтобы показать свою ученость, с языками в семье проблем не было, – а чтобы невеста не поняла. Так вот они мне заявили по-шведски: „Кирилл, это же настоящая еврейка!“ А я ответил: „Вы же знаете, что я не терплю ничего поддельного“. И вот уже тридцать семь лет мы с Симочкой вместе».

Очень многое обрушилось тогда на меня, увлекало и отвлекало. Но тут появилось еще одно увлечение, на этот раз связанное с изучением языка: я начал переводить. Сначала это были несколько стихотворений Гейне, которые я даже осмелился опубликовать в нашей студенческой стенгазете. Если раньше я писал для нее небольшие заметки, то тут были стихи. Надо сказать, что стенгазета в то время играла важную роль, и мы казались себе ужасными бунтарями, если нам удавалось продернуть и пропесочить деятелей профкома или – чаще всего – общежития. Но я не ограничивался переводами. Я написал небольшой рассказ, который, не особенно доверяя своим литературным способностям, долго никому не показывал.

Наконец я решился прочитать его приятелю, мнением которого дорожил, – сыну известного всем писателя. Познакомился я с ним в довольно пестрой компании на хате известного лабуха и сразу обратил на него внимание. Алексей, не по годам представительный, с густым низким голосом, учился в театральном институте на режиссерском. Он был замечательным рассказчиком, разумеется, душой общества. Вскоре мы сблизились, подружились. Ему-то я и доверил свой рассказик и даже спросил, не покажет ли он его своему отцу, Юрию Герману. Вот так, вместе с этим рассказиком, я попал в знаменитый дом у Марсова поля, где так буйно весною цветет сирень. Хорошо, думаю я теперь, что рассказик мой был короткий, иначе мне было бы не выдержать того напряжения, в котором я находился, следуя за изменениями в лице Юрия Павловича. Но вот рассказ был прочитан, и Юрий Павлович, доброжелательно улыбнувшись, заговорил. Подробностей я не помню: они в отдельных деталях того моего давнего опуса. Помню главное: он посоветовал мне не спешить, закончить учебу, а будет неодолимая тяга – писать. Не могу сказать, чтоб это явилось тогда для меня державинским благословением, но это не было и тем безжалостным приговором, от которого у молодого человека могут вообще опуститься руки. В конечном счете, несмотря на свое влечение к разным музам и близость к людям искусства, я не стал ни писателем, ни актером, ни режиссером. Это было время исканий, можно даже сказать – искушений, через которые проходит каждый молодой человек в поисках себя самого. Поэтому я благодарен всем Германам, и прежде всего Алексею, за поддержку, оказанную мне в ту пору.

Задумываясь о своем будущем, я связывал его с Ленинградом, но, для того чтобы здесь остаться, нужна была постоянная – а не временная, как на время учебы, – прописка. Получить ее было сложно. Тетушка мамы, жившая на Петроградской стороне в большой коммунальной квартире, готова была прописать меня у себя, но одного желания маминой тетушки было еще недостаточно. Алексей был в курсе моих мытарств, связанных с постоянной пропиской, и переговорил об этом с отцом. Юрий Павлович, много писавший о нашей милиции и, разумеется, хорошо знавший все ее руководство – начальник ленинградской милиции был его личным другом, – решил и эту мою проблему. Мне требовалось лишь написать заявление да получить новенький паспорт со штампом о постоянной прописке.

Здесь, в их доме, встречались мне люди самые разные, среди них и такие, чьи изломанные судьбы напоминали о нашем недавнем трагическом прошлом. Однажды, подходя к их дому, я обратил внимание на редкую в ту пору машину иностранной марки – то ли «форд», то ли «бьюик», – но с ленинградским номером. Машина принадлежала старому другу писателя. Самого его я не видел, только слышал его голос, доносившийся из кабинета. Голос был с иностранным акцентом, скорее даже не с акцентом, а с какими-то особыми интонациями. «Настоящий англичанин», – пояснил Алексей и рассказал мне историю этого человека – убежденного коммуниста, который в конце двадцатых годов, когда состоялся первый визит советских военных кораблей в Англию, оказался на борту одного из них, а затем – в Ленинграде. Горя желанием строить новую жизнь, он, будучи хорошим специалистом, получил работу на Адмиралтейском заводе, женился на русской, но в середине тридцатых годов, как английский шпион, угодил в лагерь. Недавно его реабилитировали, освободили – и вот он здесь, в Ленинграде. Семью его тоже причислили к врагам народа. Жена умерла в Сибири, а дочь – прямо как в песне Александра Галича о генеральской дочери, которую в то время я, разумеется, еще не знал, – там же, в Сибири, опустилась на самое дно.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: