Под шпилем Адмиралтейства




 

Кто не знает Адмиралтейскую иглу, воспетую Пушкиным? Золотой шпиль с золотым корабликом – одним из символов великого города. Здесь, в знаменитом архитектурном ансамбле, разместилось Высшее военно-морское инженерное училище имени Дзержинского. Только не спрашивайте, почему Дзержинского. Какое он имел отношение к Военно-морскому флоту? Вероятно, это военная тайна. Золотой шпиль казался мне дирижерской палочкой, поднятой над Невским проспектом и задающей ему его неповторимый неменяющийся ритм. И когда я подходил к журналу «Нева», то этот ритм (как казалось мне) ощущался особенно остро. В «Неву» я заглядывал не только по делу, но и просто чтобы посидеть, поболтать, узнать литературные новости, а главное – чтобы встретиться с теми людьми, с которыми приятно встречаться. Для меня это было отдохновение.

Саша Лурье, Сережа Довлатов, Миша Веллер… Каждое имя теперь – целая история. А тогда, в тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году, общаясь с ними, ни о какой такой истории я не задумывался. Жили как-то все рядом. Миша Веллер – на той же улице Ломоносова, что и я; и нередко из «Невы» мы возвращались вместе. А в некоторые воскресные дни вместе реанимировались у пивной будки, стоявшей тут же, на Ломоносова, у Холодильного института, – воскресный ритуал. С Сережей Довлатовым процесс реанимации происходил у Пяти Углов, на Загородном проспекте, в автопоилке. Закупив несколько жетонов, мы подставляли стаканы и получали портвейн «Три семерки» или нечто подобное, чем, как мы шутили, французские крестьяне красили хлева. Сане Лурье реанимации не требовалось. Покинув «Неву», брели по Невскому проспекту, на котором было предостаточно рюмочных с шампанским и коньяком. А в обеденный перерыв не раз встречались в замечательном по тем временам заведении на улице Гоголя – «Погребке» от мясокомбината.

Совсем перед отъездом в Штаты ко мне домой довольно рано утром явился Сережа Довлатов, живший за углом, на Рубинштейна. В руках у него был свернутый в трубочку знаменитый портрет Леонида Ильича. Ему и Саше Лурье я подарил по такому портрету и по пластинке с речью верного ленинца – обращением к советской молодежи. «Вы у меня пятьдесят третий», – сказал Сергей, развернул трубочку и, найдя мою фамилию под номером 53 (рядом стояло «8 рублей»), положил на стол восемь рублей и вычеркнул из списка. «Где этот славный документ?» – думал я много лет спустя, в час открытия мемориальной доски с профилем Сережи на доме номер 27 по улице Рубинштейна. Говорила Валентина Ивановна Матвиенко, мэр города. Та самая Валя Матвиенко, которая в ту пору, когда этот портретный вексель составлял (чтобы, не приведи господь, не остаться кому-нибудь должным) будущий знаменитый, любимый всеми писатель, была уже большим начальником – первым секретарем обкома комсомола – и категорически возражала против того, чтобы я в составе делегации «Невы» посетил ГДР.

Самым образованным среди нас был, конечно же, Саня Лурье. Самым ироничным и остроумным. Всякий раз, когда я появлялся в «Неве», он задавал дежурный вопрос: «Как спалось? Я, к примеру, проснулся от распирающей меня гордости за то, что из всех возможных вариантов родиться довелось мне здесь. И вот чувство гордости как-то не дало выспаться». Саня был моим первым литературным наставником. Именно благодаря Саше я понял, что заниматься переводом, не владея русским языком, его не зная и не понимая, невозможно, и многое-многое другое, когда как завороженный следил, как он редактирует чужие тексты или читает свои (совсем небольшие по объему) блистательные миниатюры о литературе и жизни, которые позже выйдут в разных его книгах.

В «Неве» я познакомился и подружился с Володей Рецептером, дружба с которым продолжается и сегодня, и с моим первым рецензентом Сергеем Владимировичем Петровым, поэтом и замечательным переводчиком, много лет проведшим в сталинских лагерях. И русский, и многие иностранные языки он знал прекрасно. И я помню ужас, охвативший меня, когда я увидел рукопись моего первого перевода для «Невы» – небольшого рассказа Эрвина Штриттматтера. Рукопись была испещрена многоэтажными пометами рецензента и напоминала поле жестокой битвы. У меня опустились руки, и я сказал: «Простите, дорогой Сергей Владимирович. Я все понял: в литературные переводчики, судя по всему, я не гожусь». – «Отнюдь, – возразил Сергей Владимирович. – Все мои многоэтажные варианты – результат ваших провокаций. А это хороший симптом». Он очень многому меня научил. Приведу лишь один пример – небольшую параболу Гюнтера Кунерта «Центральный вокзал»:

«В одно прекрасное утро, за завтраком, человеку попадается на глаза официальное письмо. Оно лежит у него дома на столе рядом с чашкой. Как оно туда попало, неизвестно. Конверт вскрыт, и вот какое предписание читает ошеломленный адресат: „Вам надлежит, – вещает казенный шрифт с серой рыхлой бумаги, – 5 нояб. сего года прибыть к 8 часам утра в мужской туалет центрального вокзала на предмет вашего устранения. Вам назначена кабина № 18. Невыполнение настоящего предписания повлечет за собой официальное постановление об административном взыскании. Форма одежды – летняя, дабы облегчить процедуру“.

Через какое-то время потрясенный адресат является к друзьям. Он отказывается и от выпивки, и от закуски, но умоляет дать совет. А в ответ лишь важно и многозначительно покачивают головой. Это верный признак, что помощи ждать не приходится. Когда закрываешь дверь за тем, чьи дни сочтены, то вздыхаешь с тайным облегчением, спрашивая себя: да и вообще открывать ему – не много ли чести? Стоило ли рисковать Бог знает чем ради человека, от которого в будущем ждать уже нечего?

А тот направляется к адвокату, где ему советуют подать прошение, но срок (5 нояб.) ни в коем случае не пропускать во избежание репрессий. Мужской туалет, центральный вокзал – это как-никак одно с другим вяжется. У страха глаза велики. А „устранения“ – скорее всего, опечатка. Видимо, стоит читать „устроения“. А почему бы и нет? Адвокат более чем охотно допускает, что его новоявленному клиенту предъявляют требование устроиться. Надо выждать. И побольше доверия: доверие необходимо, доверие важнее всего. Беспечное жужжание мухи наполняет его жгучей завистью. Вот кому житье – никаких забот! Но что она знает о центральном вокзале?

Посреди ночи он звонит в дверь соседа. В дырочку на него таращится, моргая, тусклый глаз, пока позвонивший не отступается и не отпускает кнопку звонка. Пятого нояб. ровно в 8 утра, дрожа от озноба, он является на центральный вокзал. На нем спортивная рубашка с короткими рукавами и полотняные брюки. Легче ничего не нашлось. По углам позевывают носильщики; уборщики метут пол, то и дело брызгая на него раствором. В зеркальной пустоте мужского туалета гулко и одиноко отдаются его шаги. Кабину номер восемнадцать он находит сразу же. Опускает монету в щель замка. Дверца поднимается. Он входит. В нем возникает судорожная уверенность, что ничего не случится, ровным счетом ничего. Его просто хотят устроить, только и всего. Скоро все кончится и он пойдет домой.

Доверие, доверие… Блаженное ощущение подкатывает к горлу, и, улыбаясь, он запирает дверцу и садится. Через пятнадцать минут входят два туалетных чина, отпирают служебным ключом кабину номер восемнадцать и выволакивают легко одетый труп, чтобы отправить его в краснокирпичные недра центрального вокзала, о котором каждый знал: к нему ни разу не прибывал и от него ни разу не отходил ни один поезд, хотя над его крышей часто стоял дым (совсем как паровозный)».

А какой это был замечательный рассказчик! «Знаете, – говорит Сергей Владимирович, – на днях я сделал открытие: у нас в городе, кроме проспекта Энтузиастов, есть еще проспект имени Трамвая. Неужто наши начальники, которые названия улицам дают, совсем не в курсе? Раз, – говорит, грассируя, Сергей Владимирович, – проспектов так много, что названий не хватает, проще простого названия присваивать по номерам, как в иных местах за бугром: Первая гавеню, Вторая гавеню и так далее. Только, учитывая нашу специфику, называть по-русски: 1-я Говённая, 2-я Говённая и так далее».

Одним из самых приятных людей в «Неве» был Владимир Николаевич Кривцов. Кривцов (синолог по образованию) работал какое-то время в Китае, много переводил с китайского и в свое время редактировал китайское издание газеты «Правда». Он написал замечательный роман об отце Иакинфе, русском просветителе восемнадцатого века, долго жившем в Китае и ставшем посредником между двумя культурами. Кривцов руководил в журнале отделом прозы. Жил он на Петроградской стороне в одном доме с моим дядей – в «доме позднего реабилитанса». Когда я увидел его впервые, я сразу почувствовал к нему симпатию и доверие. Такое здесь встречалось нечасто, чтобы человек от всего сердца умел смеяться над самим собою.

Помню, как однажды в очень морозный январский день он пришел в редакцию в своем старомодном ратиновом пальто с меховым воротником, без головного убора, несмотря на лютый мороз, и рассказал нам о курьезе, который с ним приключился. По пути в редакцию, на Невском проспекте, ему пришлось спуститься в общественный туалет. Он присел там в одной из обычных кабинок с половинными дверями. И вдруг из соседней кабины над ним выросло небритое беззубое мурло. Обдав Кривцова сивушным перегаром, мордоворот спросил: «Что, срёшь?» И пока Кривцов от неожиданности пытался понять, что случилось, образина добавила: «Ну давай, валяй дальше», сорвала с его головы новую пыжиковую шапку и исчезла. Шапка была недешевая, но Кривцов смеялся в редакции громче всех, рассказывая об этом эпизоде и открывая бутылку коньяка, которую принес в авоське. И таким он продолжает жить в моей памяти, несмотря на тяжелые часы, которые мне довелось провести у постели умирающего Владимира Николаевича в клинике госпитальной хирургии на Боткинской улице.

Никогда не забуду, как однажды (накануне умерла Анна Ахматова) попытался втянуть меня в доверительный разговор главный редактор «Невы» Александр Федорович Попов, очевидно ожидая, что я разделю его возмущение по поводу поведения Кривцова после смерти Ахматовой. «Подумать только, до чего опустился этот солидный, в общем-то, порядочный человек и коммунист Кривцов! – пояснил он мне. – Он участвовал в отпевании Анны Ахматовой в церкви. И более того – молился там за нее». Главный редактор ничего не понял о человеке Владимире Николаевиче Кривцове, а я ощутил некое удовлетворение, когда позднее, когда Кривцова не стало, он был похоронен на том же кладбище в Комарове под Ленинградом, на котором покоятся и бренные останки Анны Ахматовой.

Но я опять забежал вперед. По-настоящему познакомиться с Кривцовым мне довелось, когда вдруг открылась неожиданная возможность сопровождать его в поездке в ГДР в качестве переводчика. В ту пору это было еще событие необычайное, и мои друзья и знакомые прямо-таки завидовали мне. Я вдруг стал для них своего рода героем дня. Но с другой стороны (к примеру, в обкоме партии) сидели люди, которые наморщили лбы, когда узнали, что именно я должен сопровождать Кривцова. Холодильному институту пришлось предоставить редакции «Невы» мою характеристику, которая со специальным письмом журнала «Нева» отправилась дальше – в выездную комиссию обкома партии. В обкоме, вероятно, сочли необходимым подвергнуть меня своего рода выездному экзамену, надеясь, быть может, найти повод, чтобы отказать мне в поездке.

Итак, меня пригласили на беседу. Старший преподаватель истории КПСС, инструктор по идеологии, тут же взял меня в оборот и с самого начала не скрывал, что едва ли считает меня способным (а тем более – достойным) представлять отечество пролетариев всех стран за границей, даже в такой неприметной миссии, как переводчик.

Имею ли я вообще хоть малейшее представление о том (спросил он), каким козням и проискам я могу быть подвергнут в этой почти уже западной загранице – ГДР, которая, как известно, находится на самой границе социализма? Его подбор слов и манеру изложения я находил смешными, не говоря уже о необычайно строгом выражении лица, какое бывает у учителя, когда надо наставить на путь истинный нерадивого ученика. С другой стороны, мне было абсолютно ясно, чем может закончиться этот разговор. И я ответил, так сказать, настроившись на его волну, что мне эта проблематика отнюдь не чужда. Какое-то время он меня разглядывал – и вдруг (я не поверил своим ушам) он сказал: «Видите ли, уважаемый, ведь может так случиться, что вам подробно придется рассказать о наших отношениях с африканским государством Верхней Вольтой. Что же вы скажете в таком случае?» Я, конечно, не ждал от этого разговора ничего хорошего и, пожалуй, даже его опасался, но такой абсурдный вопрос застал меня врасплох. Поэтому собрал все свое мужество, скорее отдававшее отчаянием, и ответил: «Простите, но вы, должно быть, не совсем информированы. Небольшую делегацию журнала „Нева“, которую пригласил Союз писателей ГДР, я должен сопровождать в качестве переводчика, и у меня нет ни малейшего намерения там, в Берлине, прочитать доклад о наших отношениях с африканскими государствами. Но если партийный комитет моего института мне это поручит, то я, разумеется, смог бы это сделать. В конце концов, справочников у нас предостаточно, чтобы выяснить, где вообще находится эта Верхняя Вольта».

Я покинул обком партии с довольно кислым чувством, будучи уверенным, что на поездке надо будет поставить крест. Но через пару дней ректору моего института позвонил главный редактор «Невы», который был членом Ленинградского обкома партии и связи у которого тянулись прямо в Москву. Таким образом, моей поездке, о которой ректор главному редактору «Невы» сказал, что для института это большая честь, больше ничего не препятствовало. Я полетел с Кривцовым в Берлин.

Мы остановились в гостинице «Беролина», недалеко от центра, и я могу сказать, что совместное пребывание в Берлине стало началом моей многолетней дружбы с Кривцовым, длившейся до его смерти. Но в начале этого пребывания произошел, казалось бы, пустячный эпизод, длившийся всего несколько минут, столь показательный для того государства (свирепого надзирателя), в котором мы тогда жили. Это произошло в один из первых наших вечеров в Восточном Берлине накануне Рождества. Мы сидели с другими иностранными гостями за большим столом в ресторане гостиницы, оба пили чинзано и говорили о Достоевском, роман которого «Подросток» я после многих попыток все же одолел. Это значит, в основном говорил я, а Кривцов меня внимательно слушал. Вдруг он как-то неожиданно – как мне показалось – встал и попросил его извинить, так как он совсем забыл, что ему надо кому-то позвонить. Я видел, как он подошел к бару, спросил о телефонной кабине, и подумал о том, что в самолете он сказал мне, что ни единого европейского языка он не знает, поэтому просит меня постоянно находиться рядом с ним.

Меня охватило беспокойство, и всякие нехорошие мысли проносились у меня в голове. Чего я такого наболтал? О чем я вообще говорил? О Достоевском, конечно. Но и о Достоевском при определенных обстоятельствах разговаривать было небезопасно, как на то посмотреть. И кому же это Кривцов сейчас звонит? В конце концов, он же бывший офицер и, конечно, совсем не случайно редактировал когда-то китайское издание «Правды». Конечно, впечатление он производит очень даже симпатичное, очень к себе располагает. Высокий представительный мужчина, которому вслед еще и сегодня смотрят женщины. Но что говорит против того, что он разведчик со стажем? Был в Китае. А разве в том же Китае не проживал известный разведчик Рихард Зорге, пока его не разоблачили японцы и не казнили? Кстати, такой же статный красавец, на которого так же оглядывались женщины. А ведь Кривцов очень на него похож, думал я, вспомнив широко известные в нашей стране фотографии Рихарда Зорге.

Я сидел как на иголках, встал и, чтобы скрыть охватившее меня смятение, подошел к стойке бара и заказал две двойные водки (по сорок грамм в каждой стопке). Мне казалось, что руки у меня дрожали, когда я нес рюмки к столу. Кривцов возвратился после телефонного разговора в прекрасном настроении, чокнулся со мной и продолжил разговор о Достоевском, словно никакого перерыва не было. Он сказал: «Достоевский прожил, по сути, ужасную жизнь. Чего только ему не пришлось испытать! И тем не менее есть одна примечательная особенность в его книгах, которую вы, как филолог, не могли не отметить. Можете искать сколько угодно – вы никогда не найдете в его языке ничего вульгарного. Ни единого бранного слова, даже в языке его самых ничтожных героев. Не знаю, где следует искать причину такого явления. Возможно, в абсолютной чистоте его мыслей. Я полагаю, над этим стоит при случае поразмышлять». Я слышал его слова, но мне стоило усилий сконцентрироваться на нашем разговоре.

В этот момент к нашему столу подошел мужчина и сказал по-немецки: «Добрый вечер всем присутствующим!» Кривцов вскочил, обнял незнакомца и расцеловался с ним. И к удивлению (не только моему, но и всех сидящих за большим столом), они заговорили друг с другом по-китайски. Позже я узнал, что мужчина, насколько я припоминаю, был советником по культуре при посольстве ГДР в Пекине и с Кривцовым дружил с тех давних пор. Это ему звонил Кривцов, когда отправился к стойке бара и к телефону.

Можно представить себе мое облегчение и замешательство, которое я в тот момент испытал по отношению к Кривцову. Я ведь заподозрил его в самом скверном! Ужасно удручало понимание того, что система, в которой мы жили, незаметно деформировала естественные человеческие отношения, так что порой не распознать было даже будущего твоего друга. А ведь именно эта поездка в ГДР сблизила нас и подружила на целых десять лет, до самой смерти Владимира Николаевича – умного, доброго, порядочного человека, о котором я и сегодня вспоминаю с теплотой и благодарностью.

Восточный Берлин, этот состоящий из одной половины города кусочек Германии, с которым я непосредственно соприкоснулся впервые (моя первая в жизни зарубежная поездка), был для меня целым событием. Полугород, который заканчивался прямо в центре, у Бранденбургских ворот, за которыми начинался другой – западный – мир, только предчувствуемый позади бетонной стены, охраняемой вооруженными пограничниками. Германия, каковой она предстала передо мной, оставалась бы для меня чужой и непостижимой страной, если бы не язык, который меня с ней соединял. Язык Стефана Цвейга, Франца Верфеля и Томаса Манна, даже если этот язык на востоке не был свободен от деформаций – курьезных языковых образований социализма. Во время встреч с писателями ГДР, сотрудниками журнала «Новая немецкая литература» (такими как Ахим Рошер, литературный критик Вернер Лирш или публицист Хенрик Кайш), этого, разумеется, не чувствовалось.

Прежде всего Хенрик Кайш и его жена Тони, которые во времена фашизма были активными участниками французского Сопротивления, произвели на меня глубокое впечатление. После совместного посещения бывшего концентрационного лагеря Бухенвальд под Веймаром я за ужином у Кайшей впервые увидел на запястье Тони Кайш этот кошмарный номер, который выкалывали в гитлеровской Германии на коже узников, услышал рассказ о судьбах многих немцев, которые, несмотря на все их отличия, удручающим образом напомнили мне подобные судьбы близких или знакомых мне людей в Советском Союзе. Людей, которые, несмотря на все пережитые ими ужасы, сохранили душевное тепло и понимание другого человека, которое подчас проявлялось в жесте, на первый взгляд лишь пустяковом. Так, я навсегда запомнил, как Хенрик сунул мне конверт со словами: «Я знаю, как это бывает, когда оказываешься на чужбине. В чужих краях, чтобы немного свободно передвигаться, надо иметь хоть какие-то деньги».

Позднее я довольно часто бывал в ГДР и встречался там с разными писателями, с которыми связывали меня годы дружеские отношения. Это был, к примеру, к сожалению, рано умерший поэт Манфред Штройбель. Он жил в Дрездене, в этом чудовищно пострадавшем во время войны городе в живописной долине Эльбы, в котором некогда нашел временное прибежище Достоевский после своего бегства из Петербурга. Я еще и сегодня вижу себя в кабинете Манфреда Штройбеля окруженным произведениями графического искусства и потешными деревянными скульптурами. Слышу его мягкий тихий голос, так подходивший к его характеру, и снова вспоминаю одно из его стихотворений, которое он назвал «Ночное чтение» и посвятил Исааку Бабелю, имея в виду его небольшой рассказ «Голубь»:

 

Свет лампы плывет по лилейным страницам,

И я, обезумев, свидетель немой,

Слежу, как там, гдето в далекой станице,

Ребенка спасает боец молодой.

Мой брат Исаак, добрый красный защитник!

Сквозь кровь и невзгоды иду за тобой!

 

Штройбель любил канувшего в сталинском ГУЛАГе еврея Бабеля, как люблю его я. И нередко такие совпадения позволяют людям сблизиться. Нечто подобное испытал я с берлинским писателем Хассо Лаудоном, который, когда мы познакомились в Ленинграде, работал над романом о жизни Достоевского под названием «Вечный еретик».

Знакомство наше началось, между прочим, довольно оригинально. К этому времени (это был дополнительный приработок) я время от времени трудился для ленинградского Союза писателей в качестве переводчика-гида для гостей Союза, в основном писателей из ГДР. Я должен был забрать Хассо Лаудона, которого я еще не знал, из гостиницы «Европейская», ждал его в фойе гостиницы и очень удивился, увидев вокруг себя массу фоторепортеров ленинградских газет и журналов. А затем из лифта вышел Хассо Лаудон, но объективы камеры направились не на него, а на кого-то, кто шел за ним, – на человека в широкополой шляпе и больших солнцезащитных очках. Прессу интересовал не литератор (да и как иначе могло быть?), а рок-звезда из Англии Элтон Джон. Хассо Лаудону и мне было нелегко найти друг друга и познакомиться в этой толчее в фойе. Между нами в течение лет возникли и укрепились замечательные дружеские отношения со многими посещениями друг друга. И покровителем нашей дружбы явилась с самого начала литература – такие имена, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, которых каждый из нас любил и почитал.

Есть один текст Хассо Лаудона, который он назвал «Мойка» и в котором он позволяет услышать предсмертный крик Пушкина. В этом тексте, исполненном любовью к моему городу, среди прочего сказано: «Не говори „Ленинград“ – говори „Петербург“. Когда в полночь стоишь на Мойке и видишь небо, освещенное солнцем, и вдруг ты слышишь крик – звучит как стенание, как завывание. Нет, это не животное. Это человеческий плач. Мойка кричит более ста пятидесяти лет каждую ночь. С тех пор как она вобрала его в себя, этот крик; с тех пор как он бесконечной секундой вибрировал между каменных стен канала… Не говори „Петербург“ – говори спокойно „Ленинград“. Он уже достаточно стар, чтобы жить с этим криком. С тех пор он слыхал много других, но этот один не перестает звучать. Каждую ночь он поднимается над Мойкой, и каждый день он становится новым словом: то Достоевским, то Блоком, то Маяковским, то Цветаевой. А иногда это Кафка или Гарсия Лорка. Мойка течет повсюду».

И вновь я делаю отступление и хочу упомянуть как минимум двух писателей из – тогда еще другой – Западной Германии. Оба они прибыли в Ленинград из западной части тогда еще разделенного Берлина. Одним из них был Клаус Штиллер, которого позднее я посетил в Западном Берлине. Я перевел его роман «Дневник викарного епископа» и припоминаю еще, что во время его посещения Москвы и Ленинграда (это была целая группа писателей из ФРГ) к нему в Москве был прикреплен сопровождающий. И этот сопровождающий не отходил от него ни на минуту. И нам, чтобы без помех поговорить друг с другом, пришлось прибегнуть к общеизвестной уловке: пригласить его, этого сопровождающего, в ресторан, где мы его основательно накачали. Минут через пятьдесят голова его уже лежала на столе, а мы обрели покой.

На особую ситуацию вокруг тогдашнего Берлина бросает весьма характерный свет другой эпизод, который я пережил не сам, разумеется, и про который мне позднее рассказал Штиллер. Во время очередного пребывания в Восточном Берлине я встретился с Клаусом (он специально приехал из Западного Берлина – повидать меня) и подарил ему книгу о художнике Леоне Баксте в моем переводе на немецкий язык, изданную ленинградским издательством «Аврора». Когда он возвращался в Западный Берлин, на пограничном пункте таможенник подозрительно уставился на книгу, и Штиллер объяснил ему, что это подарок советского переводчика этой книги, который, кстати сказать, перевел на русский язык и его роман. Тираж журнала «Нева», в котором вышел этот роман, был опубликован и составил один миллион восемьсот тысяч экземпляров, так что гэдээровскому пограничнику он выразил надежду, что его, западногерманского писателя Клауса Штиллера, книги вскоре, несомненно, переведут и на восточнонемецкий. Не думаю, что с чувством юмора у пограничника ГДР все было в порядке.

Несколько проблематичнее для меня – это уже восьмидесятые годы – сложился визит Гюнтера Грасса в Ленинград. К нему в Москве прикрепили некую даму в качестве сопровождающей, которая чуть ли не препятствовала тому, чтобы могли вестись другие разговоры, кроме разговоров гостя с переводчиком. Один-единственный раз мы сидели в его номере в гостинице «Европейская», и сопровождающей накоротко пришлось отлучиться в туалет. Мы заговорили (что Гюнтера Грасса очень интересовало) об антисемитизме в Советском Союзе. Но времени для обстоятельного ответа у меня не нашлось: слишком быстро сопровождающая вернулась в комнату, и по ее взгляду можно было понять, что она по меньшей мере пыталась угадать, о чем говорили за время ее отсутствия. Я смог ответить Грассу лишь на следующий день завуалированным образом – небольшим анекдотом. Мы сидели в ресторане ленинградского Союза писателей. Сюда мы пришли после прогулки по набережной Невы от самой Стрелки Васильевского острова. «Здесь, на набережной Невы (несколько домов отсюда), у моего приятеля-художника, еврея между прочим, мастерская, – рассказывал я Грассу. – Так этот приятель каждое утро поглядывает на Неву и с тревогой ждет нового залпа „Авроры“, который на этот раз возвестит не о новой революции, а об очередном погроме». Грасс ответил историей из одной из своих книг о его тете в сегодняшней польской деревне, которую он там навестил. Он предложил ей уехать вместе с ним на Запад. Жить ей там будет легче, лучше; и он купит ей дом, кур, свинью, корову – все, что она захочет. «Но тетя, – так рассказывал он, – лишь кивнула и сказала: „Да, на Западе лучше. Но на Востоке красивше“». Не знаю, насколько точно я это передал, но по смыслу – совершенно точно.

И здесь, на Западе, я много раз вспоминал слова тети Гюнтера Грасса: мне близок этот душевный разлад. Так, я припоминаю, что во время моих более поздних поездок в Германию и Англию трижды не мог сдержать слез – по-настоящему плакал, будучи уже взрослым человеком и отцом семейства. В Англии, в небольшом университетском городе Рединге, в тюрьме которого Оскар Уайльд написал свою знаменитую «Редингскую балладу», я оказался во время одной из своих прогулок по городу перед трехэтажным зданием с вывеской «Сказочная страна детства». Я вошел в здание и более часа бродил по всем его трем этажам, показавшимся мне гигантским миром игрушек, и никак не мог прийти в себя, поскольку у меня из-за войны никогда никакой игрушки я припомнить не смог. А здесь был целый мир, способный удовлетворить самые заветные стремления и желания ребенка. Я еще вижу, как ко мне подходит продавщица; слышу, как она озабоченно спрашивает, все ли со мной в порядке, и слышу свой ответ, что чувствую я себя хорошо, как в Стране чудес. Она не поняла меня. Но как ей было понять меня, родившегося в провинциальном русском городе накануне страшной войны; меня, которому во всем этом игрушечном богатстве было отказано; меня, который знал, что и сегодня не для всех детей в России доступна эта Страна чудес.

А через несколько дней для слез представился новый повод, теперь уже в Ливерпуле, где ожидал в одном из ливерпульских пабов английского профессора Кевина Т., с которым я познакомился за несколько лет до этого при весьма забавных обстоятельствах в Ленинграде. Дело в том, что я, как всегда, прирабатывал. На этот раз – в Институте театра, музыки и кинематографии в здании знаменитого Музея музыкальных инструментов на Исаакиевской площади. Переводил я чрезвычайно бодро, так как тема была мне хорошо знакома: за год до этого симпозиума именно на эту тему я написал всю обзорную часть диссертации некой Г. Д., вышедшей замуж за немецкого коммерсанта. Так что переводил я, опережая сам доклад. И вот в перерыве я спустился на второй этаж, туда, где располагался Музей музыкальных инструментов.

Перед входом в музей стоял странный тип явно не нашего вида, который пытался выяснить режим работы музея. Я решил помочь гостю и выяснил, что он турист из Англии и на следующий день улетает в Лондон. До открытия музея оставалось еще пара часов, и я пригласил гостя перекусить со мной в замечательном по тем временам заведении на близлежащей улице Гоголя «Погребок», в котором подавали эскалопы прямо с мясокомбината. Заказав графинчик водки и эскалопы, я рассказал немного о себе и узнал, что Кевин – профессор Ливерпульского университета, химик, что его хобби – музыка, что Россию он узнавал по музыке Глинки, Чайковского, по книгам Толстого, Чехова, Достоевского. Славный это был разговор! И, расставаясь, мы обменялись адресами.

И вот через несколько лет после той случайной ленинградской встречи – встреча запланированная, теперь уже в Англии, в Ливерпуле. Пока мы с женой ждали профессора, паб стал наполняться странными гостями. Помещение паба вдруг все заполнилось неторопливыми людьми, очень похожими друг на друга своими круглыми улыбающимися лицами. Группа даунов (человек двадцать пять, два сопровождающих) удобно расположилась за столиками и у стойки бара. У каждого из них на шее на изящном шнурке висел кошелек, из которого они вынимали деньги, рассчитываясь за незамысловатые заказы: пепси, сок, бутерброд с ветчиной. Не знаю, таким ли изящным шнурком вдруг затянулось мое горло, но я почувствовал, как подступают слезы. Боже милостивый! Это же серьезные инвалиды! Но для окружающих это нормальные сограждане, к которым относятся так же, как ко всем остальным. Я вспомнил о наших инвалидах, и на душе стало тоскливо и мерзко.

Мне думается, я не должен стыдиться ни за свои тогдашние слезы в Рединге, ни за те, которые выступили у меня на глазах, когда я стоял в Берлине перед витриной магазина, который, как мне тогда казалось, ломился от продуктов для диабетиков, и невольно мысленно возвращался к безутешным полкам ленинградских магазинов и к моему страдавшему от жестокого диабета тестю – инвалиду Отечественной войны, которому приходилось, несмотря на свою инвалидность, подвергаться бесконечным унижениям или солидно переплачивать за столь необходимые, но отнюдь не качественные диабетические продукты; и за слезы в Ливерпуле.

Особенно, однако, меня затронула за живое постановка мюзикла Анатевка «Тевье-молочник», которая в то время в Советском Союзе была еще запрещена. Я сидел в партере в Комической опере в Восточном Берлине и вдруг увидел хорошо знакомую атмосферу моего детства, услышал вновь (впервые в своей жизни – со сцены) слова на идиш, звуки и мелодии, которые у нас десятилетиями подвергались гонениям и которые – как едва ли что-нибудь другое до этого – отбросили меня к себе самому, к тому, что остается от человека, когда он сбрасывает с себя всякое здравомыслие и рассудительность, всякое умствование и всеми фибрами души ощущает свою первооснову, свой первоэлемент. Я потерял (в буквальном смысле слова) самообладание и громко всхлипнул. Покинул театр, прежде чем опустился занавес. А в Советском Союзе я, между прочим, как бы мне худо подчас ни приходилось, ни одного-единственного раза не плакал.

Я нашел проверенное средство против этого, и, когда у меня было плохое настроение или я был чем-нибудь удручен, мне стоило лишь зайти в один из шляпных магазинов. Странным образом, имелось довольно много шляпных магазинов – по крайней мере, в том районе города, в котором я жил. Я входил в один из этих магазинов и начинал примерять перед зеркалом шляпы диковинных фасонов. А когда к этой шляпной невидальщине добавлялось лицо (в данном случае – мое), я начинал хихикать, давиться от смеха, гоготать и реготать, начисто выхохатывая все то, что меня удручало. Из зеркала на меня смотрел самодовольный партийный чин, которого Седьмого ноября членовоз только что подвез к трибуне или Мавзолею Ленина в Москве.

Тем временем я возвратился из моей первой зарубежной поездки в Восточный Берлин – в ленинградскую повседневность и в не очень любимый Институт холодильной промышленности. Мнимая честь, которая ему была оказана моей командировкой, была очень скоро забыта, и институт не смог – или не захотел – сделать меня полноценным членом преподавательского коллектива и перевести на целую ставку. Не помогло и то, что почти готова была моя диссертация. Обычно над диссертацией я работал вечерами и ночью в крохотной ванной комнате нашей квартиры на заднем дворе, потому что в одной комнате спала моя жена, а в другой – дочь. А днем, покончив с преподаванием в институте, я отправлялся в Публичку или на другой конец города преподавать будущим кандидатам наук немецкий язык: готовил их к кандидатскому экзамену по иностранному языку.

Странно как-то это все было, умопомешательство какое-то. Днями я вдалбливал в студентов ни в малейшей степени не интересовавшие меня технические термины, думая при этом о моих ночных занятиях в ванной комнате – анализе произведений Стефана Цвейга, творчеству которого была посвящена моя диссертация. Так, везти свой воз от зари до зари я пытался как мог, да еще как-то выкраивал время на чтение немецкоязычной литературы.

После защиты диссертации я надеялся наконец-то найти подходящее место работы с приличным окладом, чтобы со временем иметь больше возможностей заниматься литературным переводом. Но кому я был нужен? Где было это надежное место работы?

Внимательнее, чем до того, я стал просматривать раздел «Объявления» в ленинградской «Вечерке». Одно из объявлений привлекло мое внимание, хотя сама мысль о том, чтобы подать туда документы, показалась мне чистой авантюрой. Высшее военно-морское училище в знаменитом комплексе зданий Адмиралтейства с золотым шпилем над ним искало преподавателей немецкого языка. Весьма бредовой показалась мне мысль, что именно там могли одобрить притязания еврея, к тому же беспартийного, на преподавание в военном училище, которое носило имя основателя ЧК Феликса Дзержинского. Но мое материальное положение достигло такого жалкого уровня, что я (это еще и сегодня представляется мне верхом дерзости) отбросил все свои сомнения.

Я воспользовался этим объявлением и подал документы без особой надежды на успех. После непродолжительного молчания, за которым, как я полагал, может последовать только отказ, я неожиданно получил письменное подтверждение тому, что моей работе в качестве преподавателя немецкого языка ничего не препятствует. И ни слова о полуставке, о каких-либо ограничениях или испытательном сроке. Можно себе представить, что́ я в этот момент почувствовал. Но одновременно я очень удивился, что все решилось так легко и просто. Лишь позднее я узнал, что именно в то время, когда я подал свои бумаги, в училище приключилось событие, которое создало для решения обо мне благоприятную обстановку. Я хочу рассказать эту историю здесь, потому что она была типична не только для училища Дзержинского, но и для других высших учебных заведений во всей стране.

На электротехническом факультете этого училища служила уже совсем немолодая секретарша, которая пришла туда юной девочкой и со временем стала, так сказать, живым инвентарем. Во время войны вместе с училищем она была в эвакуации, затем вместе с училищем вернулась в Ленинград и с тех пор по-матерински взрастила не одно поколение флотских офицеров. За чашкой чая участливо выслушивала их заботы и огорчения, подчас одалжив



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: