Вслед за Катей я пропускаю немца и перескакиваю через порог. Первым на глаза попадает гитарист. Вытянув на кровати у порога обмотанную бинтами ногу, он замирает с гитарой в руках и, сверкнув озорными глазами, упирается взглядом в Катю. В углах на соломе сидят еще раненые. Кто‑то чуть не до пояса перевит бинтами – и грудь, и голова, – должно быть, обгоревший танкист.
– Дурной! – с хода бросает Катя. – Чего орешь? А ну встать! Кто старший?
Гитарист, не выпуская гитары и не сдвигая с места раненой ноги, всем корпусом разворачивается к Кате. Под накинутой на плечи курткой десантника тихо побрякивает связка медалей. На потолке замирает большая изломанная тень.
– Отставить! Уже навставались. Теперь всё! Крышка!
– Кто старший?
– Старший? Был, да весь вышел. К начальству. Хошь – буду я?
– Обойдемся без самозванцев. А ну слазь! – Катя бесцеремонно дергает его за рукав. Куртка сползает – на погонах сержантские нашивки. – Тяжелых положим. Где санитары?
– Стоп, рыжая! Не трожь! Я контуженый! – паясничает гитарист и, сменив тон, с силой бьет по струнам. – Санитары! Эй, санитары!
Откуда‑то из‑за перегородки, откинув одеяло, выходят двое в неподпоясанных шинелях. Один высокий и худой, второй низкий – оба пожилые, мешковатые, видно, недавно мобилизованные дядьки.
– Тяжелых внести! Живо! – чувствуя себя начальством, приказывает гитарист и тычет в санитаров пальцем. – Ты и ты! Этот ихний поможет, – указывает он на пленного и вдруг недоуменно моргает. – Ого, Гансик! Братва, Гансик! Ей‑богу! Айн, цвай битерфляй... Ком!
Все из углов оборачиваются к порогу. Забинтованный на полу неестественно выпрямляется, ногами скидывает с себя полушубок и выбрасывает вперед руки, также забинтованные до локтей.
|
– Кокнуть! Кокнуть к чертовой матери! – с надрывом выкрикивает он.
Второй, что лежит рядом, что‑то приговаривая, укрывает его полушубком. Сержант быстренько соскакивает с кровати и, неся перед собой прямую и толстую, как бревно, ногу, подступает к немцу.
– Спокойно! – говорю я. – Это пленный.
– Ну конечно, спокойно. Зачем спешить? Успеем!
Сержант недобро ухмыляется и с нарочитой вежливостью берет немца за концы воротника.
– Он же добрый. Он сознательный. Гитлер капут? – ехидно спрашивает он.
– Гитлер капут, – не очень уверенно, но с готовностью соглашается немец. Губы у него, однако, заметно подрагивают.
Сержант все с той же ухмылкой на лице поворачивается к остальным:
– Вот видите! Он добрый. Он перевоспитался. Трофейчики, конечно, все выпотрошили? Ур нету? – миролюбиво спрашивает сержант и живо лапает немца по пустым, отвисшим карманам. – Ну, конечно, в кармане вошь на аркане.
И вдруг озорно дергает за длинный козырек шапки, которая налезает немцу на самые глаза. Сержант возвращается назад к койке. Немец покорно поправляет шапку, а я отхожу от порога и опускаюсь у стены на солому. Больше сесть тут негде. На единственной скамейке в простенке кто‑то лежит, койку займут тяжелораненые. Гитарист, бережно уложив на прежнее место ногу, берет гитару. К «гансичку» он уже потерял интерес.
– Я вот не понимаю, – громко говорит он, забренчав струнами. – Какой смысл немцу воевать с нами? Ну что пользы: ворвется ежели в траншею, что он найдет? Ни фига! Разве портянку грязную на бруствере. А у них! Ого! Сколько у них барахла разного остается! Я так, если приказ: «Вперед!» – лечу как очумелый. А что? Люблю трофейчики! Вот только вшей у них много, холера!
|
Из раскрытых дверей вкатывается облако холода – санитары вносят раненых. Катя укладывает обоих на койку и укрывает рваной шинелью:
– Полежите до завтра. Утром в госпиталь отправка. Доктор сказал.
Один из них, видно, уже доходит – глаза полузакрыты, нос заострился, из опавшей груди слышен трудный пузыристый хрип. Второй прерывисто стонет, борется с муками и, повернув набок голову, безучастно оглядывает людей.
– Браток, сверни закурить, – обращается он к сержанту. – В кармане там, браток... И бумага...
Сержант с готовностью откладывает гитару.
– Пожалуйста, отец. Это могем. Пока руки целы. Откуда будешь, землячок?
– Воронежский я.
Раненый сводит челюсти, будто глотает слюну. Взгляд его беспокойно мечется по темному потолку хаты.
– Ну так почти земляки. Что Воронеж, что Ростов – одна Расея. На, потяни, полегчает, – участливо обещает сержант и справляется: – Пехота?
– Пехота, – выдыхает затяжку раненый и жадными губами снова ловит цигарку.
Немец неловко топчется у печи, не зная, где приткнуться. Держит он себя уважительно и даже будто несколько робко. Я замечаю это и подзываю его к себе:
– Ком! И садись! Нечего торчать.
Он понимает и, поджав длинные ноги, неуклюже опускается напротив на земляной пол. Глаза его осторожно скользят по мне, по сержанту и останавливаются на гитаре. Катя у печки, при тусклом свете «катюши» копошится в медицинской сумке – готовит лекарства. Сержант с силой дергает басовую струну и фальшиво затягивает солдатскую песню:
|
Первая болванка попала в бензобак...
– А ну прекрати свое трень‑брень! – строго приказывает от печки Катя.
Кто‑то из угла добродушно перечит:
– Пусть играет. Может, боль немного заглушит.
Сержант энергично откашливается, собираясь запеть если не лучше, то во всяком случае громче.
Первая болванка попала в бензобак,
Вылез я из танка сам не знаю как... –
снова фальшивит он, видно, понимает это и, встретившись с немцем взглядом, зло обрывает запев.
– Чего зенки выпучил, фриц? Не нравится? Может, лучше умеешь? Что ты вообще умеешь, фрицевская морда?
– Нэмножко, – вдруг отчетливо произносит немец и протягивает руку к гитаре.
Сержант, набычив голову, с полминуты почти в неистовом недоумении смотрит на него, будто решая, стоит ли всерьез принимать произнесенное им слово.
– А ну, а ну! Изобрази‑ка... Посмотрим, что ты умеешь. Ну! Давай! Дуй! – неожиданно решает он и отдает гитару.
Немец осторожно берет ее, устраивает на коленях и, тихо перебирая струны, левой рукой подвинчивает шурупы. В углу снова вскидывается забинтованный. Он ничего не видит и сквозь едва сдерживаемую боль кричит с отчаянием в голосе:
– Ага, фриц! Почему вы его не прикончите? Почему вы с ним цацкаетесь?
С соломы поднимается его сосед и легонько, словно ребенка, кладет обгоревшего на спину:
– Ладно. Тихо. Я сам. Подождите.
Глаза этого человека из‑под нахмуренных бровей в тусклом свете «катюши» недобро сверкают в сторону немца. Обгоревший корчится в муках и стонет, сжав зубы.
Немец не спеша настраивает гитару, мы все с затаенным вниманием следим за ним – все же не часто приходится видеть, как фашист упражняется в музыке. Интересно, что у него получится. У сержанта на узколобом лице уже не ухмылка, а строгость и угроза. Мне кажется, если немец чем‑то не угодит, то ему уже не спустят – придется тогда защищать. Тяжелораненый на койке поворачивает набок вспотевшее лицо и с мучительной обреченностью в расширенных глазах также следит за немцем. Похоже, он ждет чего‑то, и это ожидание на короткую минуту словно притупляет его страдание. С девичьим любопытством коротко оглядывается Катя и хмурится. Почему‑то я начинаю хотеть, чтобы немец действительно сыграл неплохо. Невольно мною уже овладевает сочувствие к нему в этой хате. Все же он «мой» немец.
И действительно, он быстро настраивает гитару и начинает сноровисто перебирать струны. Простой, всем известный мотивчик наполняет сумеречную тишину хаты:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч...
Вот так чудо – вот тебе и немец! Играет наше, русское, как заправский русак. И раненые, гляди ты, притихли, ни один не вякнет ни слова – слушают. Сержант, видно, тоже теряет свое грозное намерение. Кто‑то в углу вздыхает, потом всхлипывает – ага, плачет. Кажется, это обожженный. Ну да что же ты сделаешь! Что мы все тут, в этой хате, можем сделать, кроме как терпеть боль. Кто больше, кто меньше, кто на день‑два, кто на долгие месяцы. Ожоги же будут болеть до самого конца, пока не заживут начисто, – нет худшей боли, чем от ожогов. Теперь нам одно – сжав зубы, свыкаться с болью, думаю я. Там, в степи за Кировоградом, наступают, окружают, отбивают атаки, освобождают села и станции, а мы тут – сплошная концентрация боли. И потому плачь, боец, не стыдись. Говорят, от плача становится легче. И не приставай к немцу, черт с ним, пусть живет, все же и он человек. Вон как играет!
Немец тем временем кончает играть. Сержант на краю кровати смущенно сдвигает измятую, с растопыренными ушами, шапку:
– Здорово, шельма! Ничего не попишешь!
– Хорошо шпарит, – сдержанно одобряют в углу. – А ну еще что.
Немец легонько прикасается пальцами к струнам, пробуя их звучание. Сержант подобревшими глазами разглядывает его сверху. Видно по всему, эта игра пошатнула в нем привычную грубоватую самоуверенность и затронула приглушенное чувство обычного человеческого любопытства.
– Ты кто, фашист? – спрашивает он, в упор глядя на немца. – За Гитлера?
– Гитлер капут! Гитлер плёхо, – быстро отвечает немец привычной фразой.
Я смотрю на него и чувствую, как что‑то в нем уже переменилось, будто ожило. Взгляд избавляется от заметного страха и перестает пугливо бегать по лицам. Снисходительное внимание русских заметно ободряет его.
– Вот это я понимаю! – говорит сержант и бесцеремонно, но уже без угрозы хлопает его по плечу. – Что, сам сдался? Сам плен ком?
– Я, я. Сам, – подтверждает немец.
– Правильно. Одобряю. Дай пять.
Сержант коротко пожимает локоть его занятой гитарой руки и уже почти дружелюбно предлагает:
– А ну изобрази еще что‑нибудь! Может, вот эту: «На позицию девушка провожала бойца...»
– Огоньёк! – догадывается немец и быстрым пробегом по струнам повторяет мелодию.
Удовлетворенный его догадливостью, сержант одобрительно кивает:
– Вот, вот!
Немец вполне прилично наигрывает «Огонек», и я удивляюсь его умельству по части наших песен. Сержант хрипло подпевает, а меня начинает клонить в расслабляющую сладость дремоты. Я чувствую: не надо поддаваться ей, нельзя, мало ли что... Тревога в душе какое‑то время борется со сном, но постепенно сон осиливает все – и заботу, и тревогу, и мою боль в ноге...
Глава десятая
Мне что‑то мешает, тревожит. Подсознательно я стремлюсь во власть забытья, где нет ничего, только сон. Но это «что‑то» сильнее меня, сильнее моей усталости, оно вырывает меня из сладостного отсутствия, и я просыпаюсь. Только где я? Какие‑то люди, встревоженные выкрики, далекие и близкие голоса. И вдруг сквозь сонливое оцепенение прорываются слова, которые сразу возвращают меня к реальности:
– Младшой! А младшой! Твоего немца забирают...
«Немца? Какого немца?.. Ага! Я же в санчасти». Я вскидываю тяжелую голову – напротив в хате, все в том же призрачном свете коптилок, стоит «мой» немец и возле него двое – один в шинели, второй в полушубке. Это – Шашок и Сахно.
Сахно оборачивается на голос, затем – ко мне. На его выбритом лице с низко надвинутой на лоб черной кубанкой угрюмая важность начальника.
– Вы куда? – осипшим голосом говорю я. – Это пленный.
– Младшой, не давай! Пусть сами попробуют в плен взять, – подбивает с койки сержант.
Сахно круто поворачивается к нему:
– А ну замолчать! Вас не спрашивают, товарищ сержант!
И ко мне, несколько сдержаннее, но все тем же приказным тоном:
– Василевич! Пройдемте с нами!
– Куда он пойдет? У него нога!
Это – Катя. Она тут же за их спинами – в мигающем свете «катюши». Я вижу ее светлые, рассыпанные на голове волосы и, не понимая еще, в чем дело, но чувствуя, что мне не надо поддаваться им, говорю:
– У меня нога. Вот!
Сахно окидывает меня недоверчивым взглядом и, не произнеся ни слова, возвращается к немцу:
– А ну вэк!
Шашок открывает дверь, Сахно легко толкает в нее пленного, который на глазах мрачнеет, и, не взглянув ни на кого, выходит.
Взяли – пусть. Мне его не жалко, только развяжет руки. Раненым же, которых, кстати сказать, прибыло в этой хате, самоуправство этого человека не нравится.
– Вот и доигрался! Сидеть бы да сопеть в две дырки.
– Повели и шлепнут.
– Факт, шлепнут.
– А кто они? – спрашивает кто‑то из угла.
Ему никто не отвечает. Катя от порога взмахивает рукой, давая тем знак замолчать. Все настороженно прислушиваются, я тоже. В сенях слышна какая‑то возня. Сквозь щель в двери мелькает свет фонарика, доносятся приглушенные голоса:
– Повернись, живо!
– Держи!
– А ну, посмотри сапоги.
– Карманы обшарил?
– Пусто. Все очистили.
– Ладно. Черт с ним...
Сержант ворочается на койке и плюется:
– Стервятники! Была б моя власть – я б их!..
Катя надевает на голову шапку и подпоясывает полушубок. Ее подвижные глаза осуждающе косятся на сержанта.
– Чья бы коровка мычала, а твоя б молчала. Сам такой.
– Я такой? Я не такой! – деланно распаляется сержант. – Я кровь проливал. Если что – я кровью плачу. А эти?..
– Ладно тебе. Наплатился...
Круглое рябоватое лицо сержанта расплывается в шутливой улыбке:
– Ты меня не трожь, рыжая. Я злой и контуженый.
– Ханыга ты! – в упор объявляет Катя, шевельнув русыми бровями. В глазах ее, однако, игривость. Видно по всему – этот ершистый десантник все‑таки ей нравится.
– Рыжая! Ах ты!..
Сержант делает стремительный выпад, чтобы ухватить Катю, но та бьет его по парусиновому рукаву и уклоняется.
– Ханыга!
Девушка прорывается к двери, но не успевает ее толкнуть, как дверь распахивается. На пороге опять появляется немец, за ним входят Шашок и Сахно. Кубанка у Сахно лихо сдвинута на ухо, колючий взгляд подозрительно бегает по лицам людей, будто говоря: «А ну, что вы тут без меня думали?» Поведя сюда‑туда фонариком, он подступает ко мне.
– Вы что, в самом деле не можете? И встать не можете?
– Нет, почему же...
– Тогда встаньте.
Я немного удивляюсь, зачем понадобился ему, и пробую встать. Нога почему‑то отяжелела, повязка набрякла кровью. Где‑то в глубине раны дергает – кажется, в эту ночь обработать рану уже не придется. Но куда он меня поведет?
– Оружие брать?
– Не надо.
Я кладу на солому свой ППС, который мне, одноногому, довольно‑таки мешает, и опираюсь на чью‑то спину. Сахно неуверенно окидывает фонариком обшарпанные стены мазанки. Яркий глазок света останавливается на завешенном одеялом проходе.
– А ну пройдем туда!
Вслед за ним, хватаясь по очереди за кровать, лавку и печку, я допрыгиваю до перегородки. Капитан отворачивает одеяло и, посветив фонариком, выгоняет оттуда двух сонных раненых. Мы заходим в темноту, и Сахно приказывает Шашку:
– Давай свет!
Шашок быстро вносит «катюшу», возле фитиля густо присыпанную солью, ставит ее на стол и сам удобно пристраивается на скамье. Я присаживаюсь на какой‑то сундук в конце стола. Сахно садится напротив. Взгляд его придирчиво впивается в меня:
– Давно тут?
– С вечера.
– А ногу где ранило?
– В степи, где же. На танки напоролись. Да вот он знает, – киваю я на Шашка.
Тот, однако, не двинет и бровью, будто ничего и не помнит, будто и не был с нами в кукурузе. Безразличный ко мне, он копается в полевой сумке, выкладывая из нее бумаги.
– А где Кротов? – вдруг быстро спрашивает Сахно и во все глаза, не моргнув, смотрит на меня.
– Кротов погиб.
– А двое пленных?
– Те удрали, видно. Хотя один тоже убит. Остался в кукурузе.
– Убит? – с язвительной иронией переспрашивает Сахно.
Я недоуменно заглядываю в его ярко освещенное «катюшей» лицо. На нем маска сдержанной до времени подозрительности и недоверия.
– Убит, факт.
– Кем убит?
– Ну немцами, кем же еще?
Сахно кивает Шашку:
– Так, записывай.
Тот разворачивает на столе блокнот в частую мелкую линейку с черным немецким орлом на обратной стороне обложки. Блокнот – трофейный, это точно, но я невольно задерживаюсь взглядом на этой эмблеме, и что‑то вызывает во мне неосознанный еще протест.
– Значит, пленный немец убит немцами? Так? И Кротов также убит немцами?
– Ну конечно.
– А ну расскажите подробней.
– Что рассказывать! Вон старшина с нами ехал. А потом он вернулся, а мы и наскочили.
Я коротко, без особой охоты передаю суть нашей злополучной стычки с немцами.
– Так‑так, – оживляется Сахно и грудью налегает на стол. Стол скрипуче подается в мою сторону. От капитана сильно разит овчинной кислятиной нового полушубка.
– Так, так, интересно. Ты записывай, Шашок.
– Записываю.
Шашок, оттопырив нижнюю губу, не очень сноровисто, но старательно скребет авторучкой в блокноте. «Что тут записывать? – думаю я. – Что тут непонятно, в чем они сомневаются? Неужели подозревают в чем‑то недобром Кротова?» Глаза мои не могут оторваться от фирменного орла на обложке, и гнев во мне все увеличивается.
Сахно тем временем продолжает допрашивать:
– А почему вы не побежали за ним?
– Я и побежал. Как ударила очередь – сразу побежал. Не за ним – за немцем.
– А что было раньше – очередь, или раньше он побежал?
– Очередь.
– Очередь, так? А вы же сказали, что Кротов кинулся бежать до очереди.
«Путает. Ловит. Пошел ты к чертям! Попал бы туда, пусть бы тогда и замечал, что раньше, а что позже», – раздраженно думаю я и говорю:
– Это все почти разом. Немец кинулся в сторону, Кротов за ним. Тут и очередь.
– Значит, все же раньше Кротов побежал за немцем. Так и запишем.
Что они меня ловят! Что ему надо, этому человеку? Что им до мертвого Кротова?
Но Сахно, очевидно, знает, что ему надо. Он удовлетворенно откидывается на лавке, достает из‑за портупеи на груди засунутые туда перчатки и громко хлопает ими по ладони.
– Вот это и требовалось доказать.
– Что?
– А это самое.
Сахно встает, привычно поправляет кобуру на ремне и начинает аккуратно натягивать на пальцы перчатки. Они чего‑то добились от меня, но я не понимаю их цели. Я только чувствую, что они перехитрили, и гневный протест во мне против этого их бесцеремонного наскока продолжает расти.
– А теперь подпиши, младшой, – говорит Шашок и подсовывает мне тот самый блокнот.
Невольно во мне что‑то завязывается в тугой непокорный узел.
– Не буду подписывать.
Шашок замирает рядом. Сахно останавливается за моей спиной.
– Как это не будешь?
– Не буду, и все!
Оба на несколько секунд умолкают. Я чувствую их растерянность и знаю, что для меня это может кончиться плохо.
– Это почему? – с недоумением и некоторым даже любопытством спрашивает Сахно. Освещенное снизу тупоносое, старательно выбритое лицо капитана скрывает угрозу.
– А что вы цепляетесь к Кротову? Что он вам сделал?
Не отвечая на мой вопрос, Сахно подступает ближе.
– Не прикидывайтесь! Вы отлично понимаете, что он сделал!
– Ничего он не сделал! Он погиб!
– Ах, погиб! – вдруг взрывается капитан и хватает со стола блокнот. – Погиб! Ну тогда пеняй на себя, сопляк! Понял?
И тычет под нос блокнотом:
– А ну подписывай!
– Сказал – не буду!
– Пожалеешь! Да поздно будет.
Пусть – пожалею. Но я не хочу возводить напраслину на человека, который мне не сделал плохого. Хлопцы за перегородкой утихают. Наверно, отсюда слышно все, но пусть! Что они мне в конце концов сделают?
Я жду нового взрыва крика, может быть, даже угроз с пистолетом – жду схватки и готов к ней. Я не боюсь. Я уже решился на все и намерен держаться твердо. Но Сахно вдруг шагает к двери.
– Хорошо! Мы еще вернемся! Мы еще поговорим с тобой! Понял?
Шашок торопливо пихает в сумку бумаги, блокнот и вслед за капитаном выходит. Я не спеша поднимаю со стола «катюшу». Руки мои дрожат.
В хате гул. От порога ступает Катя. Оказывается, она не выходила, была тут и все слышала. Я знаю, она заступится. У меня уже родилась и живет где‑то в душе тихая признательность к этой девушке. Только теперь я хочу сказать ей: «Не надо».
– Что пристали к младшему? – бесцеремонно говорит Катя. – Кротов убит.
Сахно щелкает фонариком и направляет его в круглое, по‑мальчишески обветренное и грубоватое лицо Кати. Девушка мучительно хмурит брови, но не закрывается от света – выдерживает все с вызовом в серых глазах.
– А ты видела?
– Видела! – моргнув наконец от резкого света, говорит Катя. – Если б не видела, не говорила бы.
– Проверим! – многозначительно обещает Сахно, не сводя кружка света с ее лица.
Катя вдруг резко бьет его по руке:
– Иди ты со своим фонарем. Чего слепишь?!
Сахно сдержанно опускает фонарик.
– Проверим!
– Вот фрица лучше проверь. Если такой проверяльщик ловкий.
С койки отзывается сержант:
– Проверяли уже и фрица. Сколько можно!
– Не ваше дело! – Сахно зло оглядывается. – Надо будет – еще проверим. Кого нужно.
Они идут к двери. Шашок откидывает на толстый зад не менее толстую полевую сумку. Забирать немца как будто они не намерены.
– Нечего угрожать, – говорит кто‑то из угла. – Нас уже проверили. Осколками проверили. А то наел харю и угрожает!
– А ну тихо, пехота! – прикрикивает сержант.
Сахно и Шашок не задерживаются. Делают вид, что эти выпады их не касаются. И только сильнее, чем нужно, грохают дверью снаружи.
Возбужденный, я ставлю на припечек «катюшу» и перевожу взгляд на свое место у стены. Там в полумраке, сгорбившись, сидит на соломе немец.
– А ну марш отсюда! – прикрикиваю я тоном Сахно.
Немец спохватывается и вскакивает, уступая место. На койке поворачивает голову сержант:
– Ганс, садись передо мной. Посадил бы рядом, да некуда.
Действительно, на койке тесновато, хотя там уже только один раненый. Того, что хрипел, уже нет. Немец, потоптавшись, неохотно подбирает длинные ноги и садится напротив сержанта. Тот, видно, уже непрочь помириться с пленным. С «моим» пленным.
А, в конце концов, черт с ним! Чем он дальше от меня, тем лучше! Что я, обязан все время заботиться о нем, оберегать, заступаться? Такой он «мой», как и сержанта, Кати или кого‑либо еще. К тому же, может, какая‑нибудь сволочь, из‑за которой опять потащат к капитану Сахно.
Я злой и недобрый. Болит натруженная нога, на душе противно, будто я совершил подлость. Скорее бы дождаться утра да оставить эту хату, это село, которые принесли мне одни неприятности.
Глава одиннадцатая
Га‑ах!
Улица вдруг озаряется разноцветной огненной вспышкой. Пешеходы, радостно вздрогнув, вскидывают вверх лица. Мерцающие красно‑зеленые отсветы разливаются по мостовой.
Га‑ax! Га‑ах! – туго отскакивают от фасадов второй и третий упругие воздушные удары. Разноцветный ракетный веер зажигает над улицей небо. Величественный каскад огней над головой достигает зенита и, не задерживаясь там, с шуршанием оседает вниз. Тени от деревьев и фонарных столбов торопливо бегут по блестящему булыжнику мостовой. В окнах этажей мелькают сине‑красно‑зеленые огненные сполохи.
Фейерверк вырывает меня из прошлого. Я оглядываюсь. Незнакомые строения, узкий, малолюдный тротуар. Булыжную мостовую прорезают трамвайные колеи. Несколько дальше – глухой неокрашенный забор с козырьками и обрывками афиш на досках. Черт знает, куда меня занесло.
Под тусклым фонарем на краю тротуара смущенно останавливается низенькая старушка с посошком и сумкой в руках. Испуганно вглядывается в полное отсветов небо. Из сумки блестят фольгой головки молочных бутылок. Кончик посошка мелко дрожит на асфальте.
– Не бойся, бабка. Это салют.
Старушка поднимает на меня морщинистое лицо. Под ее костлявым подбородком торчат два уголка старомодно подвязанного платка. Видно, она не слышит и пристально смотрит на меня с раскрытым беззубым ртом.
– Сынок, не война ли это опять? Га?
– Рано, бабка. Еще солдат не наросло.
– Слыхать, будто орудии стреляют. В аккурат, как тогда.
К уличному перекрестку с визгом и грохотом катится трамвай. Из переулка выскакивает «Волга». Старушка нерешительно ступает на мостовую и испуганно возвращается на край тротуара.
– Может, помог бы? А, сынок?
Я беру ее под руку. Старушка отрывает от тротуара свой посошок и мелкими шажками идет со мной на середину улицы. Рядом, легко опередив нас, перебегают две девушки.
На середине нас настигает новый воздушный залп. Многоцветная вспышка захлестывает над крышами небо. Девушки, проворно мелькнув лодыжками, вскакивают на тротуар и оборачиваются.
– Линочка, какая прелесть!
– Чудо!
Старушка вся сжимается и от страха, кажется, вот‑вот готова присесть.
– Ой, Боже милостивый! Ой!
– Не бойтесь! Что уж вам за себя‑то бояться?
– За себя, – недослышав, охотно соглашается старушка. – Больше за кого же? За сынков уже отбоялася. Нет уже сынков.
Я догадываюсь о ее беде и не хочу бередить материнскую память. Откровенно говоря, нет уже желания и сочувствовать. Слишком часто это приходится делать. Теперь я только сухо успокаиваю:
– Ничего, ничего, бабуся.
Мы переходим улицу. Сзади с грохотом проносится трамвай. Девушки жмутся одна к другой локтями и, притопывая от нетерпения, поглядывают в небо. Должно быть, для них самое яркое олицетворение войны – вот этот салют. Книжки о ней – скука. История – тоже. Но салют – это зрелище, и они его обожают.
– Ах, сынок, за кого же мне осталось бояться? – просто, как о чем‑то будничном, говорит старушка. – Старик в блокаду в лесу голову сложил. Старший, Семёнка, под городом Воронежем от ран умер. Гришутку в студеной стороне – как же это ее, уж и забыла... Мурманской, кажется, зовется. Там убили. А младший, Витяшка, так тот в Черном море. утоп. Капитаном был. Правда, за среднего Миколку еще и теперь сердце болит. Что ж... Столько лет. Если бы жил где, то отозвался бы. А то как пошел под Аршаву, так и пропал.
«Целая география», – думаю я. География и история в одном сердце. А сколько их по стране, таких старушек, что вырастили и отдали войне своих сыновей, чтобы вот так коротать немощные годы в тоске и одиночестве.
Старушка тяжело взбирается на тротуар и успокаивается, будто тут взрывы ее не достанут.
– Ну что же они? Так долго! – нетерпеливо притопывают на краю тротуара девушки.
Замедляя шаг, мы подходим к первому же подъезду, и старушка останавливается.
– Ну спасибо тебе, сынок. А то так боязно ходить тут. Знаешь, раньше мы на Комаровке жили, да вот дом на ремонт взяли. Так теперь восьмой месяц у чужих маемся. Ну пойду. Пока сготовишь поужинать... Да и Витенька заждался. Один дома.
– Ну, так Витя все же дома? А говорила – утоп...
– Так это же внучек. Дочернин. С ней и живу. Сынков Бог отобрал, одна дочушка осталась. И то первый ее, с войны придя, вскорости умер. С другим живет. Трое деток у нее.
Старушка пробует улыбнуться мягким беззубым ртом. Морщинистое ее лицо на секунду распрямляется от светлого проблеска ласковости и доброты.
– Ну бывай, бабка!
По‑старчески сосредоточившись, она клюет посошком в асфальт, чтобы идти, но тут же оборачивается:
– Сынок, ты, вижу, добрый. Что я тебя хотела спросить: ты не по строительству, случайно, начальник?
– Нет, бабка. Не по строительству. И вообще никакой не начальник.
– Не начальник, говоришь. А я гляжу – рассудительный. Да и на войне, кажись, был: хромаешь, ранитый, значит. Думала: начальник. А то, может, помог бы? Так долго ремонтируют, из силы выбились.
– Нет у меня такой власти, – говорю я. – Да и не здешний я. Проездом.
– Проездом! – упавшим голосом повторяет старушка и, как‑то быстро повернувшись, неслышно исчезает в мрачной щели подъезда.
Я окликаю девушек:
– Скажите, это какая улица?
Как по команде, они вдруг поворачиваются. Из‑под мохнатых ресниц стреляют любопытствующие взгляды. Какие‑то уж очень стройные, легонькие и похожие одна на другую. Как сестры.
– А вам какую надо?
– Да мне чтоб, к центру.
– К центру – туда. К вокзалу – туда, – машет одна поочередно в оба конца улицы.
На минуту я останавливаюсь. Зачем мне идти к центру? Все равно в гостиницу уже не устроишься, время позднее. Не лучше ли отправиться на вокзал? Там хоть можно как‑нибудь скоротать ночь. Среди людей всегда веселее, не так донимают мысли. Опять же хочется есть. Кажется, я так и не поел сегодня. Только выпил водки.
И я поворачиваю к вокзалу. Девушки сзади кричат:
– Гражданин, не в ту сторону! Центр – туда.
– Спасибо. А я – сюда.
Не оглядываясь, я слышу, как они там хихикают:
– Чудак. Он действует от обратного.
– А может, это шпион? Я читала...
Я внутренне улыбаюсь. Конечно, они читали про разные удивительные истории. Как по окраинным улицам поздно ночью рыскают шпионы, выпытывающие у простаков важные сведения. В карманах у них пистолеты, вмонтированные в авторучку. В протезах фотоаппараты. Надо быть бдительными.