– Кто вы такой? Ваше звание? – спрашивает полковник и сводит над переносицей брови.
– Старший артмастер старшина Евсюков, – мрачно рапортует старшина, приставив ногу к ноге.
Полковник в упор приближается к старшине. Тот внутренне весь напрягается и сверлит полковника упрямым неуступчивым взглядом.
– Почему ушли с высоты? Кто разрешил?
– А кто нам приказывал там быть?
Видно, как полковника передергивает от этой дерзости, и он деланным басом кричит:
– Что? Я вас спрашиваю: кто разрешил оставить высоту? Вы что – в трибунал захотели?
Евсюков, как‑то не в лад с этой строгостью, тяжело вздыхает и расслабляется всей своей сильной фигурой.
– Эх, где вы раньше были, товарищ полковник?
Бритое лицо полковника краснеет от возмущения:
– Молчать! Вы с кем разговариваете?..
– Идите вы!.. – вдруг бросает старшина и, склонив голову и пошатнувшись, шагает на улицу.
Кто‑то из командиров отступает в сторону, давая ему дорогу. Двое поднимают с земли раненого. Хлопцы медленно идут за своим командиром.
– Старшина! Приказываю вернуться! – кричит полковник, резко повернувшись назад.
Поравнявшись с ним, я тоже останавливаюсь. В душе у меня вдруг вспыхивает гневное чувство обиды:
– Он танки остановил. Если бы не он, немцы бы давно село заняли.
Полковник впивается в меня сокрушающим взглядом и минуту бессмысленно смотрит, будто не понимая, что я сказал.
– Вы кто такой?
– Младший лейтенант Василевич! – выпаливаю я, с вызовом уставясь в его злое лицо.
Я не боюсь. Что он мне сделает, раненому? Все, чего мы добились и что сумели, было совершено по нашей доброй воле. Не надеясь уже остаться в живых, мы легли под самые танки. Действительно, где ты тогда был, товарищ полковник?
|
– Марш туда, младший лейтенант! Приказываю подразделению оборонять высоту!
– У меня нет подразделения.
– Как нет? Где ваше подразделение? Марш один, сам! Черт вас возьми! Я вас заставлю!..
– Я ранен! Вот, не видите? – кричу я в ответ. После пережитого этот тон и требовательность, этот наскок неизвестного полковника раздражает и злит до бешенства. Пусть бы шли и защищали – вон сколько их тут, свежих, здоровых, высоко образованных в военном деле! Зачем заставлять калек!
Полковник что‑то кричит и замахивается на меня прутом. Но тут где‑то рядом раздается взрыв, который, видно, впервые в жизни меня не пугает. Соломой и какой‑то трухой бьет в наши лица, чем‑то горелым густо посыпает возле машин снег. Полковник падает, и тогда я невольно спохватываюсь: не убит ли? Черт с ним, пусть бы уж жил. Все же командир. Но я напрасно пугаюсь. Вскоре полковник поднимается, выползают из‑под машин его командиры, и чей‑то встревоженный голос предостерегающе вскрикивает:
– Товарищ полковник, генерал!
С улицы к нам сворачивает еще один «виллис». Полковник торопливо отряхивает с бекеши снег, а я, уже безразличный к его тревоге, бреду себе, куда пошли наши. Меня уже никто и не останавливает: им не до меня. Вскорости слышу, как генерал принимается отчитывать полковника:
– Что у вас тут делается? Почему дорога не перекрыта? Почему не выполнен приказ о выдвижении ИПТАПа? Разгильдяйство и головотяпство! Я отстраняю вас от командования...
Оказывается, он сам не выполнил приказ, потому так и накинулся на нас. Но мы не в силах заменить противотанковый полк. Мы не можем искупить его оплошность. Мы можем только погибнуть. Однако мы уже совершили что‑то значительное, к чему не имеет касательства полковник, и это дает нам право не подчиниться несправедливому приказу. Не вполне осознанно еще, но я чувствую нашу правоту в этом конфликте.
|
Я вижу, как впереди какой‑то боец с забинтованной рукой спрашивает о чем‑то второго, встречного, и тот указывает ему вдоль улицы. Нетрудно догадаться, что они имеют в виду. Я иду за этим, перевязанным, стараясь не упустить его из виду. Тем более что уже темнеет: солнце скрылось и меж мазанок сгущаются сумерки. Просто странно, как быстро пролетел день, который там, на пригорке, казался таким бесконечным. Танки в другом конце села куда‑то уходят. Теперь стрельба и скрежет болванок слышны за бугром в степи. Там же дым. То ли от того, подожженного капитаном, то ли на этот раз уже от нашего. Возможно и такое.
Прежние переживания отступают, и меня все больше охватывает беспокойство за Юрку. Жив ли он хоть? Неужели не выживет, погибнет теперь, когда чудом выбрались из самого ада? Теперь наши танки, видно, немцев сюда уже не пустят. Те м более когда появился генерал. Уж он наведет порядок. Так я полагаю, ковыляя по улице. Вернее, мне хочется, чтобы было так. Я совершенно выбился из сил, чувства мои одеревенели. Единственное желание владеет мной – прибиться где‑либо к теплу и свалиться.
Боец, идущий впереди, сворачивает к домику с обведенными синей краской окнами. Похоже, это нежилой дом, может, сельсовет или немецкая управа, под жестью, с высоким крыльцом. С помощью костыля‑карабина добираюсь туда и я. Скрипучая дверь неохотно открывается, пропуская меня вовнутрь.
|
Глава двадцать вторая
– Ну, может, и по третьей? Раз не повезло с гостиницей, так хоть выпьем, – раскрасневшись с лица и заметно подобрев, говорит Горбатюк. – А ты почему не ешь?
– Я ем.
– Что это за еда? Вспомни, как, бывало, на фронте ели. Котелок пшенки на двоих и – как вылизанный. Ординарцу и мыть не надо.
– Котелок давали на четверых. По крайней мере в пехоте.
– Ну, в пехоте я не был, – благодушно признается Горбатюк.
Перед нами еще что‑то блестит в графине. Горбатюк наелся, полноватые его щеки сыто лоснятся, глаза щурятся в снисходительной доброте. Я также готов подобреть. В конце концов, черт с ним, с этим Сахно! Ошибся, так, может, и лучше. Зачем мне встречаться с ним?
Горбатюк откладывает нож и вилку и мнет в кулаке бумажную салфетку. Я облокачиваюсь на стол. Не терпится узнать о нем до конца. Чтоб уж без всяких сомнений.
– Скажите, вы не танкист?
– А как же! Танкист! – с горделивой радостью восклицает Горбатюк. – Три года в танковой армии. От Курска до Берлина. Все стежки‑дорожки прошел. Что, может, тоже танкист?
– Нет, пехота, – отвечаю я.
Но мой ответ его не разочаровывает.
– Пехота – царица полей. Основной род войск.
Взрыв веселого смеха за соседним столом заставляет его оглянуться. Возле чернушки, положив ей на плечо широкую руку, улыбается плечистый блондин.
– А тише нельзя? – строго спрашивает Горбатюк.
– Можно, – отвечает крайний за столом, круглолицый и светлобровый, в темном костюме парень. – Эрна, просят на полтона ниже.
– На полтона ниже! – с озорной властностью приказывает Эрна соседу.
Тот, выждав, пока за столом уймется оживление, несколько тише, но все с тем же нарочитым пафосом продолжает:
– Ну скажите! Скажите, почему я ее люблю? Что в ней? Осанка? Грация? Красота? – наивно округляя глаза и жестикулируя широкими ладонями, спрашивает он. – Шпингалет! Кого она может родить, такая блоха? Разве что другую блоху! Это в биологическом, так сказать, плане. А в общественно‑политическом?..
– Отставака! Хвост по политэкономии, – саморазоблачительно напоминает Эрна.
– Грубиянка! – подсказывает ближайшая к ней блондинка.
Остальные за столом кричат:
– Задира и насмешница!
– В стенгазете не зря продернули!
– Поспорила с ректором.
– Правильно! Все правильно! Спасибо за помощь. Сплошной пережиток прошлого. И частично будущего. А вот люблю. И все! Так объясните, почему? Вы! Философы! Моралисты! Комсорги! Почему, а?
Он притворно недоумевает. Ребята наперебой пробуют что‑то объяснить. Одна Эрна лукаво улыбается. Она‑то отлично понимает это его «почему».
– Ну так что? Взяли? – для приличия спрашивает Горбатюк и разливает остаток водки. – Как говорят, дай Бог не последнюю.
– Ну!
– А впрочем, куда спешить? Посидим до закрытия. – Он отставляет рюмку и закуривает. Жадно затягивается. Потом окидывает меня пристально‑испытующим взглядом.
– Что‑то невеселый, гляжу. Или характер такой?
– Характер.
– Откуда приехал?
– Да тут недалеко. Из‑под Менска.
– Ага. Белорус, значит. А где работаешь?
– В клубе.
– Значит, по культурной линии?
Мне неприятен этот сухой допрос, и, чтобы прервать его, я, в свою очередь, спрашиваю:
– А вы по какой линии?
– Я? Юрисконсульт. На полставке. Больше не выгодно – пенсию режут.
– Понятно. Пенсионер?
– Вроде этого. Пятьдесят два года. Но у меня выслуга. Всего двадцать восемь. С льготными, конечно.
Ничего себе, как говорят, протрубил человек! Двадцать восемь лет солдатской лямки – не шуточки. У меня три – и то переживаний на всю жизнь.
– Эх, жаль, пивка не заказали. Духотища такая!
Он поворачивается к залу и зовет официантку:
– Девушка! Девушка! На минутку.
Но «девушка» не слышит или не хочет слышать и идет себе меж столов на кухню. Тогда он встает.
– Ты посиди. Я закажу все же...
За столом я остаюсь один.
Глава двадцать третья
В хате совсем темно (или, может, так кажется) и очень людно. Так людно, что я не знаю, куда ступить от порога. И я стою, вглядываясь сквозь сумрак в неясные пятна лиц, бинтов, темные фигуры людей на скамейках и на полу. В нос бьет острый запах лекарств. Это обнадеживает – значит, медик тут есть, будет на кого положиться.
– Вот еще один защитничек! – с легким юморком отзывается кто‑то у стены. – Ну как там: турнули немецких захватчиков?
Я вовсе не расположен к разговорам, тем более в таком вот тоне. Но легкая игривость в его голосе дает понять, что где‑то тут женщина, и я всматриваюсь в полумрак – не Катя ли? От черной круглой голландки, возле которой копошатся бойцы, оборачивается кто‑то в полушубке. Действительно, под шапкой знакомое лицо Кати.
– А, младшой! А тут дружок твой совсем нос повесил. Думали, крышка тебе.
Катя встает, и тогда я, уже несколько привыкнув к темноте, вижу на разостланной шинели Юрку. Он лежит на спине, без гимнастерки, по груди туго перевитый бинтами; и еле заметно пытается улыбнуться мне уголками губ.
На кого‑то наступив, не обращая внимания на брань, я бросаюсь к другу и неловко опускаюсь возле него на пол.
– Юра! Юр!.. Ну как тебе? Легче? А, Юрка?
Я всматриваюсь в его серое, без единой кровинки лицо с острым, каким‑то не Юркиным носом. Не дождавшись ответа, чувствую: дела его плохи. Плохо Юрке, и еще как плохо!
– Так, ничего... Легче, – шепчет губами Юрка. В его запавших глазах на секунду вспыхивает радость, которая, однако, тут же и тускнеет.
Я все это вижу. Я понимаю и хочу его ободрить.
– Знаешь, отбились! Танки подошли. А то была бы хана всем. Теперь мы тебя, Юра, в госпиталь. В первую очередь, – говорю я, веря, что отправлю его. Теперь уж я этого добьюсь.
Но тут кто‑то недоверчиво сопит рядом:
– Гляди, отправишь! На самолете разве?
Эта реплика меня настораживает. Я поворачиваю голову – у стены возле двери с винтовкой меж колен сидит и посасывает цигарку какой‑то боец. И рядом (гляди ты: снова тут как тут) дремлет «мой» немец.
– Почему самолетом? – подозревая недоброе, спрашиваю я. – Машиной, подводой отправим. Видите, тяжелораненый?
– Гм!.. Мы‑то видим. А вот ты?..
– А что? Чего я не вижу?
Я уже готов взорваться – не хватает выдержки, сдают нервы. Что тут еще произошло?
– Влопались, вот что. Промеж молотом и наковальней.
– Ну ты, там! – строго раздается из угла от стола знакомый голос. – Прекращай разговорчики!
Ну конечно же, тут и капитан Сахно. В темном углу. Его отсюда почти не видно, он же, наверное, видит всех. И что‑то он чересчур уж начальственно покрикивает – наверно, тут старший по званию. Как от боли, сжавшись в недобром предчувствии, я поглядываю то в угол, то на бойца возле порога. Но тот, подмигнув мне одним глазом, тихо спрашивает:
– Понял?
Да, понял. Конечно, не хитрое дело снова попасть под удар, если в тылу черт знает что делается. Чего еще ждать, кроме как удара, окружения, разгрома? Но есть же и наши танки. Это не сорок первый год. Нет, паниковать все же рано. Еще посмотрим, кто попадет на наковальню.
– Ладно, хватит вешать носы, – говорит Катя, пробираясь от двери. Она несет котелок с горячей водой. Из‑под крышки густо идет пар. – А ну, славяне, у кого полушубок лишний? – обращается девушка к раненым. – Тут тяжелого согреть надо.
– Бери мой, – слышится в темноте. – Все равно не надеть. Вот только рукав оторван.
Кто‑то с забинтованным плечом подает ей полушубок. Катя заботливо укутывает им Юрку. Затем, проливая воду, поит его. Зубы Юрки тихо стучат по краю алюминиевого котелка. Напившись, он часто, тяжело дышит.
– Вот так... Теперь легче...
– Ну и хорошо, – говорит Катя. – Согрейся и усни. Сон лучше профессоров лечит.
– Ладно, спасибо... – шепчет Юрка, и его посиневшие веки устало смыкаются.
Катя поворачивается ко мне:
– А как нога, младшой? Ну‑ка покажи. – Она решительно и бесцеремонно берет на колени мою беднягу ногу и ругается:
– И это называется повязка? Погляди, что тут у тебя делается!
Я и без того знаю, что там делается. Бинты мои раскисли от снега, сползли, размотались. Все там в крови, мокро. Болезненно‑чуткая к твердым Катиным рукам, нога вдобавок ко всему, кажется, еще и обморожена. Пальцы вовсе онемели. Чтоб не растравлять себя ее видом, я, сжав зубы, отворачиваюсь. Напротив у стены сидит «мой» немец. Держится он тихо, несколько даже пугливо, с покорным выражением на лице. На его плечах все та же шинелка, на голове – козыркастая шапка. Обхватив руками колени, он будто бы дремлет. Его конвоир, заросший щетиной дядька, сидя возле порога, докуривает цигарку.
– Сороковочку оставь, браток, – просит кто‑то из сумрака.
Боец еще раза два торопливо затягивается и, ступив между ранеными на полу, тянется к выставленной навстречу руке. Мои глаза уже начинают кое‑что видеть в этой темноте. Среди бойцов я различаю на скамейке под окном вывезенного нами летчика. Он неподвижно лежит, словно неживой, под бинтами и только время от времени сдержанно стонет. Но стонут кругом. Тихих стонов, вздохов и охов тут полна хата.
– А ну назад! – сразу же раздается из‑за стола команда Сахно. – Не забывайте, к кому приставлены!
Боец вяло оправдывается:
– Да не сбежит! Я же вижу.
– Плохо видите!..
В это время рядом со мной начинает шевелиться кто‑то в полушубке с поднятым воротником. Кажется, он до сих пор дремал, прислонившись к стене, и теперь голосом, осипшим от сна, говорит:
– Не беспокойтесь. Я присмотрю.
Затем прокашливается и, будто самый настоящий немец, скороговоркой обращается к пленному. Это меня удивляет: гляди‑ка, знает немецкий! На фронте не часто случается, чтобы красноармеец так складно говорил по‑немецки. Пленный тихо что‑то бормочет, и сосед, заметив мое любопытство, объясняет:
– Он говорит, что сам сдался в плен и обратно перебегать на собирается.
– Прижали, так сдался. А вообще я не спрашиваю, что он там говорит! – сухо обрывает его Сахно. – И вы бы лучше помолчали, лейтенант.
Лейтенант безобидно умолкает, а мою ногу вдруг пронзает острая боль. Невольно я вздрагиваю, и Катя незлобиво прикрикивает:
– А ну тихо! Что брыкаешься, как девочка?
– Ого! Так рванула!
– Ладно, выдержишь. А голова как? Ничего?
– Голова ничего, – говорю я, лишь бы не трогать раны.
Катя начинает туго забинтовывать стопу, и я снова поглядываю на лейтенанта, который не спеша свертывает цигарку. Он вызывает у меня интерес. То, что он так складно заговорил по‑немецки, его тон и еще что‑то, едва заметное в интонации голоса, выдают в нем интеллигента, командира, наверно, призванного из запаса. Эти люди всегда вызывают во мне уважение, так как есть в них что‑то интересное и значительное, чего часто недостает кадровым. И хотя мне неловко теперь навязываться со знакомством, все же я спрашиваю:
– Вы не из сто одиннадцатой?
Лейтенант слюнявит цигарку и не очень сноровисто обрывает ее концы. Видно, что с самокрутками имеет дело недавно.
– Нет. Я из управления армии. Из газеты.
– Из редакции?
– Ну да. А что вас удивляет?
– Да так, ничего, – отвечаю я, несколько даже смутившись от такого знакомства. Мне еще не приходилось встречать журналистов, тем более на фронте, и я уже не могу скрыть моего любопытства к этому человеку. А он, кажется, безразличен ко всему тут. Сосредоточенно прикуривает от спички и смачно затягивается. Щеки его, колючие от густой черной щетины, кажутся болезненно запавшими. Тонкое, почти изможденное лицо выглядит худым и некрасивым. Хотя по званию этот человек почти ровня нам, по возрасту он старше нас лет на пятнадцать. Во взгляде Юрки я также ловлю слабенький огонек любопытства. Понятно, конечно: я помню, как Юрка рассказывал когда‑то о своем намерении стать после войны журналистом.
Но лейтенант молча курит, и разговор у нас не вяжется.
– Ну вот и все, – говорит Катя, наконец обрывая бинт. – Береги рану, а то столько грязи набилось.
Она поглядывает на Юрку, но глаза у того уже закрыты, и девушка тихо, только мне одному сообщает:
– Слаб он. Смотреть надо. Чтоб ненароком не...
Я вздыхаю. Кажется мне, Юркины веки тихонько вздрагивают в темноте. Наверно, он чувствует наше внимание к себе.
– Ничего, как‑нибудь.
– Сестра! Мне вот перевязать надо! – зовет кто‑то Катю.
– Сперва мне. Я уже давно жду.
– Сейчас, сейчас, родненькие. Не всем сразу.
Катя пробирается меж людей дальше, а Юрка, заметно напрягаясь, чтобы сдержать стон, спрашивает:
– Что, пехоты у немцев много?
– Знаешь, пехоты не было, Юра. Если б пехота, нам бы не удержаться. А так с дюжину танков. Два подожгли.
Юрка раскрывает глаза и неподвижным взглядом уставляется куда‑то в невысокий сумеречный потолок.
– Знаешь, десант – это сила. Если придется участвовать, старайся как можно... ближе подъехать. Главное... не спешить соскакивать. Чем ближе к ним, тем... лучше. Я знаю...
– Ну конечно, – соглашаюсь я, хотя в танковом десанте еще не участвовал.
Но я вижу, как тяжело Юрке говорить, его запекшиеся губы едва шевелятся:
– Так... Дай воды... Жжет, холера...
Я приподнимаю его голову и наклоняю котелок. Юрка пьет маленькими частыми глотками.
– Плохо? Ты лежи. Молчи лучше.
Юрка страдальчески опускает веки и вздыхает:
– Теперь я не скоро. Кажись, долбануло как следует. Теперь поваляюсь. А когда будут машины?
– Машины? Будут, Юр... Ты потерпи немножко. Я слышал, там генерал обещал.
– Ну что ж... – терпеливо соглашается Юрка. – Что‑то я хотел сказать?.. Будешь воевать... раздобудь «эмга сорок два». Не смотри... что немецкие. Это пулеметы... классные. Научишь ребят... Лучше станкачей будут. Патронов... в наступлении хватит. У меня четыре было. Подобрал...
Смысл его последних слов наводит меня на некоторые подозрения. Похоже, что он уже лишается надежды использовать свой опыт и хочет передать его мне.
– Хорошо, Юрка. Еще повоюем. И «дегтярями», и «эм‑га». Не унывай, Юра.
– Та‑ак! И еще – надо стрелять. В наступлении, а то... они нас изничтожают, а мы... Слабый огонь у нас. Стрелковый. Понимаешь? Слабина...
Он умолкает, и я не отзываюсь. Сдается, он засыпает. Я только внимательно всматриваюсь в его похудевшее за этот день лицо, которое неподвижно сереет на помятом сукне шинели. Мысль‑сомнение точит меня: выберемся ли мы отсюда? Я‑то кое‑как креплюсь, а вот Юрка... Эх, Юрка, Юрка!..
Я начинаю прислушиваться к сдержанным разговорам в хате, к звукам снаружи. Теперь в таком нашем положении все осложняется. Я думаю, что раненых пора бы уже отправить в тыл, если бы была дорога. Но коли об этом пока никто не заботится, то, видно, действительно ходу отсюда нет. Тогда надо ждать. Только чего дождемся?
За окном как‑то сразу светлеет – это восходит луна. Край ее ярко врезается в стекло, подернутое слабым морозным узорцем. В хате становится виднее. Только в углах и под потолком еще сохраняется мрак.
Лейтенант у стены все же разговаривает с немцем. Я прислушиваюсь, и корреспондент, заметив это, сообщает:
– Он говорит, что вы его в плен взяли.
– Не взял. Только вел. Да не довел.
– Это почему?
– На танки наскочили. Было трое, один вот остался.
Лейтенант обращается к немцу с какой‑то длинной фразой. Немец охотно и подробно отвечает. Из их разговора я понимаю только несколько слов: лерер, Бунцлау, ефрейтор. Лейтенант выслушивает и поворачивается ко мне:
– Его фамилия Энгель. Он сельский учитель из Силезии. А его камарад был нацист. Тот случайно попался в плен. Обычно такие не сдаются.
И они вполголоса переговариваются снова.
Я невольно затаиваю дыхание, надеясь услышать что‑нибудь интересное. Правда, понимаю по‑немецки не много, и мне трудно уловить смысл их быстрых, невыразительных фраз. Лейтенант при этом оживляется. Энгель отвечает коротко, нередко пожимая плечами.
Однако они упускают из вида Сахно, который не медля напоминает о себе.
– Лейтенант, подойдите сюда! – приказывает он из‑за стола.
– Вы хотите мне что‑то сообщить? – спрашивает лейтенант.
Но Сахно замолкает, и лейтенант, помедлив, неторопливо встает.
С минуту у стола происходит не очень приятное для обоих объяснение. И когда лейтенант возвращается на свое место, я догадываюсь по его виду, что разговора с немцем у него уже не будет. Лейтенант многозначительно вздыхает:
– Да, странная командировочка!.. Поехал за очерком о наступлении. Да вот так все обернулось, что сам на карандаш попал.
– А вы напишите и про это. Про все напишите.
Лейтенант двигает бровями:
– Про это не напишешь. Не тот материальчик.
Глава двадцать четвертая
В хате становится тихо...
Должно быть, я начинаю дремать, так как вдруг тревожно спохватываюсь, – кажется, что‑то говорит Юрка. Действительно, он беспокойно мотает головой. Полушубок сбился с его груди, глаза закрыты. В тревоге я прикладываю ладонь к его лбу. Он сухой и пылает жаром. Юрка на мое прикосновение не реагирует.
В хате по‑прежнему светло. Разговор, впрочем, утих, видно, раненые спят. Хоть вряд ли все спят – у порога шевелится конвоир. На неподвижном лице соседа‑лейтенанта у стены напряженно раскрытые глаза, и в них знакомое мне беспокойство – чем все это обернется?
– Юр... Воды, а? На воды, Юра...
Юрка не отвечает, только мотает откинутой головой и лихорадочно дышит. В груди у него булькающий хрип, который слышится издали. На губах – отчаянно‑тревожный шепот:
– Ну!.. Что ты? Мамочка!.. Не надо!.. Не надо... Ну что ты! Так!.. Иначе нельзя...
Я прислушиваюсь и понимаю: Юрка бредит. Это уже плохо, он без сознания.
– Почему ты не идешь?.. Оля!.. Оленька! Прости!.. Я все понимаю... Оленька!.. Мама!..
Конечно, это бред, но какое‑то время я невольно стараюсь проникнуть в смысл бессвязных Юркиных слов. Только напрасно. Тогда я начинаю бояться, как бы с Юркой не случилось то самое худшее, что теперь так близко бродит возле него. И в это время отзвук новой беды доносится до нашей хаты.
Сначала кто‑то будто спросонок, неуверенно замечает: «Гудят, а?» Занятый своей заботой, я не обращаю на то особенного внимания. Затем слух начинает различать знакомый высотный гул. Он быстро усиливается, и вот дощатый пол в хате вздрагивает от первых взрывов бомбежки. Правда, бомбят где‑то далеко. Во всяком случае, не в этом селе. Но бомбят, слышно по всему, немцы. Кто‑то, напустив в помещение холоду, выходит на улицу. За ним к двери пробирается второй. Сонное спокойствие в хате нарушается. По углам начинаются разговоры, кашель.
– Налетели коршуны проклятые. Теперь дадут прикурить.
– Хоть бы не сюда. Чтоб их черт!.. Страх не люблю бомбежек.
Кто их любит!..
И вдруг гул вверху прорывается близким обвальным грохотом. Где‑то уже совсем близко (не на окраине ли села?) раскатисто громыхают несколько бомбовых взрывов. Наш дом вздрагивает всеми четырьмя стенами. В углу с лязгом падает на пол пустой котелок.
– Дождались! – выпаливает кто‑то, и по резкому обиженному голосу я узнаю нашего знакомого летчика. – Дождались, черт бы их побрал! Где начальство?! – почти в отчаянии выкрикивает он.
Но начальства нет. Мы все тут одинаково рядовые – раненые. И только Катя, как и всегда в таких случаях, грубовато прикрикивает:
– А ну все вниз! Прочь со скамеек. Все на пол!
Раненые неохотно слезают со столов, скамеек и размещаются на полу.
Я поглядываю в угол – за столом уже никого нет. Сахно, очевидно, где‑то укрылся. И только на середине хаты – слабо освещенная луной фигура Кати в накинутом на плечи полушубке.
– Ложись, ложись! И чтоб тихо. Никакой паники.
Вблизи за селом начинается громовой грохот бомбежки. Взрывы один сильнее другого сотрясают ночь. Земля каждый раз вздрагивает. С потолка на наши головы что‑то сыплется. Мы, затаив дыхание, жмемся к полу, вслушиваемся и напряженно ждем, когда же наконец кончится это проклятое испытание. Кто‑то зло и гадко ругается. Кто‑то тихо про себя стонет. На улице беготня и встревоженные редкие выкрики. А возле меня всем телом дрожит, бьется в горячке Юрка.
– Мам... Мамочка, стой! Не иди. Огонь... Куда он? Куда катится? Держите ж вы...
Над хатой тяжелый моторный вой. Кажется, с неба обрушивается что‑то ужасающе огромное. Но оно проносится мимо, и ночь раскалывают два близких взрыва. Огненные вспышки в окнах на несколько секунд ослепляют нас. Кажется, разлетится вдребезги хата, и даже странно, когда через мгновение оказывается, что она стоит, как стояла. Только почему‑то с запоздавшим скрипом открываются на крыльцо двери. Но это не от бомбы. Это в наше пристанище врывается какой‑то боец.
– Эй, славяне! – запыхавшись, кричит он с порога. – На том конце немцы!
В хате на секунду все онемевают. Нас сковывает растерянность. Затем кто‑то ругается:
– Погибать, что ли? В конце концов...
– Почему нас бросили? Где справедливость? Где забота о раненых?
– Тихо! Ти‑хо! – прерывая шум, снова кричит Сахно. – Я запрещаю! Прекратить разговоры!
– Кто там запрещает? Ты вон запрети нас бросать! Где начальство? Давай начальство!
– Надо к начальству.
– Генерала сюда! – гудят встревоженные голоса.
Кто‑то, хромая, быстро выходит из хаты. За ним к двери пробираются еще двое. На порог откуда‑то из угла торопливо лезет сутулая фигура Сахно.
– Стой! Прекратить панику! Я приказываю!
Хата становится как разъяренный, растревоженный улей.
– При чем тут паника?
– Пошел ты...
– Нашлось пугало! Не таких видали!
– Ты начальство давай сюда!
– Давай транспорт! Нам тоже жить хочется.
Люди встают, кто может. Остальные лежат. Бомбежка, кажется, утихает. Гул удаляется. Видно, самолеты поворачивают назад. Зато усиливается пулеметная трескотня. Из раскрытой двери в хату ползут клубы холодного воздуха.
Негромко, по‑мужски выругавшись, к выходу пробирается Катя.
– Нет, уж вчерашнего не будет! – говорит она. – Я скоро...
Девушка хочет выйти, но путь ей преграждает Сахно. Упершись ногой в косяк, он стоит в раскрытых дверях. В здоровой его руке пистолет.
– Назад!
– Ты что – очумел? А ну пусти! Я к начальству.
– Назад! – в каком‑то остервенении кричит Сахно.
Катя вдруг с силой толкает его и, пригнувшись, шмыгает в дверь.
– Назад! Застрелю!
Он и в самом деле стреляет, неожиданно оглушая всех нас. У меня содрогается сердце: не сошел ли с ума этот законник? Рядом поднимается с пола лейтенант и взволнованно обращается к разъяренному капитану:
– Послушайте, что за спектакль? Надо же доложить начальству. Надо подумать о раненых. Что вы уперлись?
– Молчать! Я приказываю замолчать!
Широко расставив ноги, Сахно серой неподвижной глыбой стоит в дверях. Пистолет его направлен в хату. Из раскрытой двери вовсю валит морозная стужа.
– Ему лишь бы молчать! – зло бросает кто‑то.
И в хате действительно умолкают. Кто знает, чего можно ждать от этого человека.
Сахно стоит так довольно долго, и мы все молчим. Только обожженный летчик сильнее, чем прежде, стонет под окном. Юрка стихает, но в груди у него что‑то часто и мелко булькает. Я не могу сообразить, что делать с ним, если опять, как и утром, придется удирать из села. Не лучше ли уж сразу застрелить его и себя?.. Автоматные очереди за околицей то притихают, то снова густо рассыпаются в ночной тишине.
Но вот на улице слышится гомон. За окном – чьи‑то торопливые шаги, там группа людей. Не за нами ли? Скрипит крыльцо, и луч фонарика упирается в фигуру Сахно.
– Тут кто?
– Тут раненые, – со злым недовольством отвечает Сахно. Однако с порога не сходит.