– А вы кто? Что вы тут делаете? – осветив пистолет в руке капитана, строго спрашивает командир.
– Я пресекаю панику! – все тем же тоном говорит Сахно.
– Панику?
– Так точно. Панику.
– Какую там панику! – рассудительно вставляет кто‑то из темноты. – Нас в госпиталь надо. Тут тяжелораненые есть.
Неизвестный командир поворачивается к людям. Его сильный фонарик обегает сидящие и лежащие фигуры людей и останавливается. Повсюду – шинели, полушубки, бинты и ожидающие, настороженные лица.
– Я не уполномочен насчет эвакуации, – твердым голосом объявляет опоясанный ремнями человек. – Село обходят немцы. Полковник Гордеев приказал: всех в строй. Кто может – прошу за мной! Немедленно!
– Это другое дело, – после короткой паузы отзывается голос в углу.
– По‑людски. А то пистолетом грозит...
– А ну выходи, кто может!
– Известно, выходи. А то всем крышка.
Из угла вскоре выбираются двое. Встает кто‑то от порога. Вздохнув, нелегко поднимается лейтенант из редакции. Я не знаю, как быть. Неловко отставать от других и не хочется бросать Юрку. Чувствую, что без меня он погибнет. И проклятая нога опять остро разболелась на ночь.
– Стой! – будто спохватившись, кричит Сахно. – Майор, остановите людей. Туг непроверенный элемент.
Майор, который уже хотел было уйти, останавливается и коротко сверкает на Сахно фонариком.
– Какой элемент?
– Антинастроенный элемент. Тут разговоры...
– Да бросьте вы, капитан! Какие разговоры...
Майор выключает фонарик и исчезает на крыльце. За ним выходят четверо бойцов. Сахно несколько секунд удивленно стоит у двери, потом бросается за ними вдогон.
– Майор, вы будете отвечать! Я доложу полковнику Косову! – доносится уже снаружи.
|
Кто‑то в хате снова ругается.
Лейтенант у стены не спеша готовится выйти. Сначала он тщательно отворачивает уши своей шапки. Потом достает из кармана трехпалые рукавицы и натягивает их на руки. Все его движения неестественно замедленны. Я вижу все и понимаю, как не хочется ему идти туда, откуда неизвестно еще, суждено ли будет вернуться. У его ног покорно сидит, ожидая чего‑то, немец. Я в растерянности – что делать? Лейтенант бросает взгляд на меня, потом – на Юрку. И я думаю: если только он скажет «пойдем!» – я встану. Но он аккуратно заправляет рукавицы и коротко улыбается в полумраке:
– Ну, счастливо оставаться. Желаю как‑нибудь выбраться отсюда.
– До свидания! – говорю я, растроганный. Не знаю почему, но в душе моей незаметно созрело неосознанное еще расположение к этому человеку. И теперь, когда он уходит туда, мне оставаться здесь более чем неловко. Наверно, чтобы смягчить эту неловкость, я предлагаю: – Возьмите мой карабин.
– Нет, спасибо. У меня пистолет, – трогает он кирзовую кобуру на ремне. – Впрочем, все равно. Там танки.
Затем, переступив через мою ногу, выходит в раскрытую дверь на залитый лунным светом двор. Я же остаюсь, мучительно раздумывая над невеселым смыслом его последних слов. В хате становится тоскливо и пусто.
Ясное дело, не первый раз – каждый день вот так навсегда уходят люди. Друзья, малознакомые и вовсе не знакомые. Уходят, чем‑то задев душу и оставив в ней свой не всегда понятный нам след. Многие больше не возвращаются в нашу жизнь, и среди них – славные, так себе, а то и плохие. И нам невдомек порой, что все они известным образом формируют нас, нередко вопреки нашей воле лепят наши характеры, наши человеческие качества. Ушел вот и Сахно, и как‑то сразу наступило облегчение – ну и человек! А с лейтенантом я не хотел бы никогда разлучаться. Хотя и вовсе не знаю его.
|
Юрка, что мне делать с тобой? Неужели нам не выбраться из этого водоворота, в который нас так неожиданно втянула война? Неужели я так и не уберегу тебя? И где же это наша спасительница Катя, что‑то уж больно долго она задерживается. А может, оставила нас? Действительно, кто мы ей? Случайные спутники. Зачем ей погибать с нами?
В хате становится просторно и холодно. На полу лежат одни тяжелораненые. У порога на прежнем месте, кутаясь в шинель, сидит немец. Конвоира возле него уже нет. Исчез Сахно, видно, сбежал и конвоир. А немец не убегает. Съежился и чего‑то ждет, забытый и покинутый бедолага пленный, до которого тут никому нет дела. Под окном в каком‑то нервном пароксизме дрожит обожженный летчик. Я подтыкаю под Юрку края полушубка и на коленях подползаю к нему. Хоть, по правде говоря, этот крикун уже изрядно и надоел нам. Но и ему не сладко.
– Как вы? Может, помочь чем?
– Да. Ты должен помочь! – быстро и настойчиво просит летчик. – Друг! Не дай погибнуть. Меня командующий знает. Я к Герою представлен. Ты должен связаться с командующим. Ты понимаешь?
– Как тут с ним свяжешься?
– Ты должен связаться. Или пусть выделят танк. Пусть отвезут меня в танке. Я не должен погибнуть...
Нет, это не то. Это слишком банально. Он боится погибнуть! Будто остальным тут безразлично: жить или умереть. Как будто оттого, что он представлен к Герою, его жизнь возымела большую ценность. А Юрка представлен к «Отечественной». Так что же ему – погибать? Сочувствие к летчику вдруг сменяется во мне досадой. Дает же Бог таких вот людей!
|
– Друг, ты понимаешь? Иначе я погибну. Ты слышишь?
Да, я слышу. Но я возвращаюсь к Юрке, так как не хочу его утешать. У самого от тоскливого предчувствия замирает сердце. За околицей вовсю гремит бой – и танковые выстрелы, и автоматы. Я чувствую: будет плохо! Хотя бы вернулась Катя, с ней как‑то спокойнее. Мы уже привыкли за эти сутки к ее грубоватой заботе о нас. Я удивляюсь: действительно, только одни сутки как я встретил ее, а кажется, знаю давно. Странно, она некрасивая, резкая, а в общем, такая прямая и надежная. Видимо, на войне это главное.
Я прислоняюсь спиной к стене возле Юрки. Вслушиваюсь в трескотню боя и начинаю ждать Катю. Вскоре кто‑то взбегает на крыльцо, потом шарит рукой по двери. Я уже готов обрадоваться, но вместо Кати на пороге появляется Сахно.
– Так. Кто днем был на высоте? – сухо спрашивает он тоном командира, который получил незаслуженный нагоняй от начальства.
Люди в хате настороженно умеряют стон.
– Я спрашиваю: кто оборонял высоту?
– Какую высоту? – спрашивает кто‑то с обвязанной, в шинах, рукой. – Ту, где танки?
– Да. Ту.
– Ну и я оборонял. А что?
– Фамилия? – настойчиво спрашивает Сахно.
– А зачем? Орден дадите, что ли? – совсем не в тон капитану шутит раненый. – Цвиркун, ну?
– Как?
– Ефрейтор Цвиркун.
– Младший лейтенант Василевич, записывайте! – приказывает мне Сахно.
Не хватало забот, думаю я. У самого рука подвязана, так он заставляет меня. И откуда его пригнало на наши головы? В оборону, гляди ты, не пошел, а снова что‑то расследует. Кого‑то уже подозревает и обвиняет. Тоже воюет!
– Еще кто? – снова спрашивает и ждет ответа Сахно. Но больше, кажется, защитников того бугра тут нет. Все, недобро понурившись, молчат.
– А вы, Василевич, там не были? – вдруг поворачивается ко мне Сахно.
– Ну был. А что?
– Почему скрываете? Записывайте и себя.
– Я и так не забуду.
– Вы все помните, да? А где старшина Евсюков? – вдруг многозначительно спрашивает Сахно. – Вы же, кажется, вместе были?
– Вместе. Да тут разошлись. В селе.
Все напряженно молчат, глядя на капитана. Он также молчит, о чем‑то соображая. Становится тихо, и в этой тишине появляются новые звуки. Где‑то по улице идут танки. Их грохот придвигается все ближе и ближе... Хоть бы свои, не немецкие! Но если и наши, то куда они идут?
– А что, капитан, случилось?
– Что случилось? – въедливо переспрашивает Сахно. – Не знаете, что случилось? Оборону бросили, вот что случилось!
Ну ясно, где‑то неполадки, кто‑то проворонил, и теперь ищут виноватого, стрелочника – Евсюкова. Но при чем тут Евсюков?
Заглушая грохотом недалекую беспорядочную стрельбу, мимо окон проносится один танк, затем второй. Кто‑то в шапке с растопыренными ушами ползет к подоконнику и всматривается в светловатое, тронутое морозцем стекло. Первые танки, слышно, отдаляются. Но с другого конца села снова нарастает грохот.
– Вот тебе, кума, и Юрьев день! – громко говорит от окна боец. – Танки‑то уходят.
– Как уходят?
– Куда уходят?
И вдруг с обмершим сердцем я также бросаюсь к окну. Действительно, наполняя село грохотом, несколько танков быстро катятся по улице. Их броня густо облеплена серыми тенями автоматчиков.
Сахно, вдруг забыв про нас, молча выскакивает во двор. Я подползаю к Юрке. Что же это делается? Я начинаю тормошить друга, думая, может, очнется, иначе как бы не угодить в новую западню. Раненые торопливо один за одним выползают из хаты. Кто со стоном, а кто и молча. Теперь бы только на улицу, на которой последняя возможность спастись.
– Ох, братцы! Добейте, братцы, – глухо стонет кто‑то в углу. – Лейтенант, браток! Сделай одолжение...
На улице бегут люди, фыркают танки. У них свои заботы, свои боевые задачи, что им раненые? Летчик, ругаясь, встает на колени и слепо ползет к выходу. В это время в углу раздается выстрел, и глухой стон там обрывается. «Так лучше», – говорит кто‑то, и больше на выстрел в хате уже не обращают внимания. Сам или его кто‑нибудь? – не могу понять я. Снаружи подлетает под самые окна и, очевидно, останавливается танк. Грохот его сразу затихает. Кажется, следом останавливается еще один. Вот бы успеть, может, возьмут...
Кое‑как надев на Юрку полушубок, я укутываю им друга, затем хватаю его, чтоб тащить в дверь. И тут в хату врывается разгоряченная Катя. Я едва не вскрикиваю от радости, сразу почувствовав: это за нами! И действительно, Катя громко выпаливает:
– А ну – на машины! Быстро! Кто сам не может – крикни!
«Поторопился!» – с сожалением мелькает в сознании о том несчастливце в углу, и я тут же забываю о нем. Я подхватываю Юрку под мышки, немец услужливо поднимает его за ноги. Катя нам уступает дорогу и сама бросается к летчику, который копошится у порога. Мы вытягиваем Юрку на двор и там натыкаемся на высокого и неуклюже толстого командира в комбинезоне и танковом шлеме. С шутливой легкостью он притоптывает валенками и хлопает рукавицами.
– Живее, орлы! Поторопитесь, всаднички! А то коники остынут. А ну, давай подсоблю.
И подхватывает за полушубок Юрку. К нему подскакивает второй в шлеме: «Товарищ подполковник, дайте я!» Они вдвоем принимают из моих рук Юрку. И я чувствую щемящую благодарность к этому подполковнику. Какой молодец, остановил для раненых танки! Но, видно, это постаралась Катя? Они вдвоем с помощью немца взволакивают Юрку на броню танка, следом, неуклюже цепляясь за боковой трос, взбираюсь я. А подполковник легко соскакивает, чтобы помочь Кате.
– Давай этого туда, на тройку. Эй, герой, подсоби! – обращается он к немцу.
Тот сквозь шум малых оборотов мотора не слышит или не понимает. Стоит внизу возле танка, видимо не зная, можно ли ему сюда взлезть. И тут между танков откуда‑то появляется Сахно.
– Товарищ подполковник, немца надо ликвидировать. Немедленно!
Подполковник, неся с Катей раненого, удивленно вскидывает голову. Сахно тем временем расстегивает кобуру. Он уже уверен, что подполковник не возразит. Его самонадеянность отзывается во мне бешенством. Не от жалости к немцу, а чтобы досадить Сахно, я кричу:
– Не слушайте! Товарищ подполковник... Это «язык». Его к генералу приказано доставить.
– Какому генералу? – недоуменно спрашивает подполковник и тут же машет рукой: – Пусть едет, черт с ним. Шлепнуть успеете.
«Ага, выкуси!» – злорадно думаю я и кричу немцу:
– Ком! Быстро!
Сахно, вижу, хочет возразить, но танкисты спешат. Башенный люк за моей спиной, лязгнув, закрывается. Оба танка, лихо заурчав, увеличивают число оборотов, и Сахно, сдвинув кобуру, бросается к нам на броню.
– Ты имей в виду: сбежит – под трибунал загремишь! – взобравшись, кричит он мне в самое ухо.
«Пошел ты к чертовой матери!» – с ненавистью думаю я.
Глава двадцать пятая
Убивая время, мы с ленивым наслаждением пьем пиво. Горбатюк разделся и сидит в светлой шелковой тенниске. Пиджак он повесил на спинку стула, ему душно. С моих плеч, кажется, спадает гора. Он – не Сахно. Совсем другой характер, другое отношение к людям. Да и вид окончательно не тот. Я все удивляюсь: какая нечистая сила ослепила меня тогда, не дала понять, что я ошибаюсь? Ведь это совсем другой человек.
Людей в ресторане становится меньше. Некоторые столики вовсе освободились, и официантки сметают скатерти. Наши молодые соседи все еще сидят, живо переговариваясь между собой. На столе у них три порожних бутылки с ободранной фольгой. Горбатюк ворочается, сопит, облокачивается на спинку стула и с блаженной сытостью осматривает зал. Насколько это можно понять за вечер, он немножко с гонорком, но вообще простой, добродушный дядька.
– Знаете, а я вас принял за другого, – искренне признаюсь я. – За одного сволочного человека. С фронта еще.
Горбатюк понимающе улыбается:
– За какого‑нибудь предателя?
– Да нет, он не предатель.
– Трус?
– И не трус. Иногда он даже был смелым. И другим трусить не давал.
– Строгий, значит?
– Строгий – не то слово. Скорее жестокий.
Горбатюк поворачивается к столу:
– Ну, на войне жестокость – не грех.
– Возможно. Но не настолько, чтобы добивать раненых?
– При отступлении?
– В окружении.
– Как сказать. А если бы они в плен попали? На этот счет, дорогой мой, был приказ Сталина. Ничего не попишешь. Тут уж он выполнял приказ.
Как‑то мы теряем взаимопонимание. Похоже, он со мной не согласен. Но это недоразумение. Как бы ему лучше объяснить, что тут не просто выполнение приказа. Тут другое. А Горбатюк тем временем снисходительно ухмыляется: в нашем маленьком споре он чувствует свое превосходство. С этой ухмылкой он доливает в фужеры пива – сначала в мой, а потом в свой – и придвигается ко мне поближе.
– Я тебе скажу по собственному опыту. На войне там был порядок, где солдаты боялись командира больше, чем немца, – многозначительно сообщает он и ребром ладони бьет по столу. – У такого командира все: и задача выполнена, и грудь в орденах.
– А люди?
– Что люди?
– А люди – в могилах?
Горбатюк недоуменно моргает глазами и ерзает на стуле. Видно по всему, мой вопрос застает его врасплох. Где у такого командира люди – он о том не подумал.
– Ну, знаешь... На войне с этим не считаются.
Ну и ну! Что‑то я вовсе перестаю его понимать. Этот танкист начинает меня удивлять. Я давно уже не слышал подобных высказываний. Просто нелепо слышать такое от фронтовика в наше время.
Горбатюк между тем залпом выпивает пиво и снова наклоняется ко мне:
– Слушай сюда! Вот ты говоришь: люди, люди. Помню такой случай. Под Витебском судили одного. Молодой такой Ванька‑взводный. Скороиспеченный лейтенантик. Вел батарею. Отступали. Впереди речушка. Надо найти брод. Ему бы, дурню, послать кого‑нибудь. А он пожалел: тот ранен, тот болен, тот стар, а тот плавать не умеет. Ну и пошел сам с ординарцем. Брод нашел, перебрался на другую сторону. А там немцы. Ну и сцапали. Раненого. А у него карта. И маршрут. В батарее же ни одного командира. Так и накрылась батарейка. Лейтенант, правда, вырвался из плена, через неделю приходит. Тут, конечно, и погорел. А как же? Пожалел людей.
– Просто он дурак, этот лейтенант.
– Вот именно – дурак, – добродушно соглашается Горбатюк. – Или вот другой пример. Судили командира танка. Выскочил с экипажем раньше, чем подбили машину. Ударила болванка, ну он и скомандовал: покинуть машину! На суде говорит: экипаж пожалел. Видишь ли, был уверен, что вторым выстрелом его подожгут. «Тигр» стрелял. Поджег действительно. А лейтенант прямо из танка в штрафную загремел.
Горбатюк сладко затягивается сигаретой. Неожиданная догадка заставляет меня вздрогнуть.
– А вы не прокурором были?
Он почему‑то оглядывается и прищуривает в дыму один глаз.
– Председателем трибунала.
Мне кажется, я недослышал.
– Чего?
– Военного трибунала, – тихо, но выразительно повторяет Горбатюк.
Я не знаю, что сказать дальше, и медленно перевожу взгляд на стол. Теперь все понятно. Теперь мне его рассуждения знакомы, как дважды два. Как это ни удивительно, но за двадцать лет они не изменились. Менялись люди, происходили революции, человечество прорвалось в космос, освободило внутриатомную энергию. А те установки, вдолбленные в сознание их исполнителей, видно, стали их убеждениями. Конечно, сейчас они не распинаются о них на каждом углу, но вот, оказывается, и не стыдятся. Попался же мне фронтовичек!
Горбатюк, наверно, замечает мою короткую растерянность и отчужденно хмурит брови.
– А что это вы так... удивляетесь?
– Да так.
Обеими руками я поворачиваю на скатерти фужер, бессмысленно разглядывая, как переливаются на его гранях искристые отражения бра.
Горбатюк с каким‑то предостережением оглядывается на молодежный стол и вздыхает:
– Ты, наверно, думаешь: трибунал – это сплошное нарушение законности? Теперь так модно считать. Модно реабилитировать. Модно валить все на судей. И никто не задумается: во имя чего они все то делали? Распутывали преступления, не спали, недоедали, мотались по передовым, попадали под бомбежку. Во имя чего?
Однако деланный его запал меня не трогает.
– Может, во имя победы? – спрашиваю я с иронией.
– А как же? Ты что думаешь, в ней нет и нашего вклада?
Недавнее мое расположение к нему начисто исчезает.
Я не знаю, что он за человек и каким был председателем трибунала. Но я чувствую, что эта его горячность имеет свои корни. Он явно чем‑то обижен, с чем‑то не согласен и уже готов спорить, отстаивая свою непонятную мне правду.
Но я с ним спорить не буду.
Я не хочу с ним спорить, так как отказываю ему в этой его правде. Не может быть его правды там, где есть его перед людьми вина. В моих чувствах и памяти до сих пор живет немало несправедливо‑обидного из тех давних времен, в которые неплохо хозяйничали такие вот председатели трибуналов. Не забылось, как ушли из полка и не вернулись ребята за сдачу позиций, которые невозможно было удержать, за неисполнение невыполнимых приказов, за стычки с начальством и за так называемые недозволенные разговоры тоже. Я помню, наконец, старшего лейтенанта Кротова, который на счастье свое или на беду не дошел до рук такого вот председателя. И за что? Я‑то знаю, что ни за что, но это вовсе не означает, что Кротов вернулся бы назад, в батальон. Так неужели теперь, через много лет после войны, когда столько перевернулось в общественной жизни страны, неужели не коснулось этих людей чувство вины или хотя бы угрызения совести?
Я хочу спросить его об этом, но Горбатюк опережает меня.
– А я и не думаю скрывать, кто я и что я, – с заметным отчуждением говорит он. – Я поступал согласно закону. Если что – можно поднять архивы. Там все налицо. Оформлено и утверждено. Я грехов за собой не чувствую. Можно справиться у сослуживцев, начальства. Я не прохвост какой‑нибудь. Бывало, приеду в полк – почет и уважение. Командир полка первым честь отдает. Хоть я капитан, а он подполковник. Вот как!
Я молчу. Он, чувствую, однако, волнуется: то ерзает на стуле, то откидывается на спинку. На его мясистом лице – выражение обидчивой замкнутости.
– Война – не мать родная. Там твердая рука нужна. На смерть никому не хочется идти. А что же – сознательность? Сознательность – в газетах, а тут принудить надо. Чтоб боялись.
– Слушайте, Горбатюк! А не могло так случиться, что кто‑нибудь из осужденных вами сейчас реабилитирован?
Горбатюк делает наивные глаза:
– Ну и что ж! Вполне естественно. Реабилитирован – и с Богом. Я всецело одобряю и поддерживаю.
– А вы не боитесь с таким вот на улице встретиться?
Горбатюк бросает на меня настороженный взгляд и, кажется, искренне удивляется:
– А чего мне бояться? При чем тут я? Тогда были одни законы, теперь – другие. – Он оглядывает зал и добавляет уже спокойнее: – Да и не встретятся. Еще не встречались.
– Что, разве всех – к высшей?
– Почему всех? Не всех. Разбирались, – говорит он и засовывает руки в карманы брюк. В глазах его появляется выражение нагловатой самоуверенности, он смотрит на меня почти враждебно.
Да, это его успокаивает. Не вернутся. Все сделано чисто. Все по правилам оформлено, утверждено. Осужденные не угрожают, совесть не грызет. А за все подлое и противозаконное пусть отвечает Берия.
Горбатюк встает и, отодвинув штору, решительно открывает окно. Широкий поток прохлады врывается в зал. Через минуту становится довольно холодно, и он надевает темный в мелкую клеточку пиджак с очками и двумя авторучками в нагрудном кармане. Он замкнут, однако мысленно, так же как и я, видно, продолжает наш не очень приятный разговор.
– Нет, дорогой, ошибаешься. Это теперь развели демократию. Готовы всех сволочей реабилитировать. Презумпция невиновности! Доказательства! Болтовня все это. Если что, он тебе так все перекрутит, что хоть ты его награждай. Тут нужно чутье иметь. Нюх. Правда, у меня глаз был наметан. Я, бывало, на такого взгляну – и насквозь вижу. Доказательства – десятое дело. Доказательства, если понадобятся, на каждого можно составить.
От соседнего стола встает плечистый, в серой куртке блондин:
– Окошко можно закрыть? Девчата просят.
Горбатюк резко поворачивается и недоуменно смотрит на парня. Тот широким жестом захлопывает фрамугу.
– А ну откройте! – мрачно приказывает Горбатюк и встает.
Блондин подходит к своему столу, и Горбатюк широко распахивает окно.
– Не вы открывали, без вас и закроют.
На лице у парня короткая растерянность. В его серых живых глазах вспыхивает острый огонек.
– Девчата замерзли! Вы понимаете?
– Замерзли – пусть дома сидят. В ресторан, как и в монастырь, со своим уставом не ходят.
– Ну, знаете!..
Сделав почти фехтовальный выпад, парень с треском захлопывает окно. Горбатюк резким рывком его открывает. Молодежь за столом оборачивается в их сторону.
– Игорь, хватит! Нам уже не холодно.
– Игорь! Игорь! Оставь ты. Мы сейчас пойдем! – вскочив, зовет друга Эрна.
Игорь сквозь зубы бросает что‑то оскорбительное и возвращается за свой стол. Горбатюк, удушливо сопя, садится на место. Хватается за сигарету. Руки у него дрожат.
– Видел? – кивает он мне. – Видел, что делается? Пацан, молоко на губах не обсохло, а гляди ты! Нахальство какое!
Он прикуривает, бросает на пол спичку, на стол – коробку.
– Распустились, умники. Как те в войну. Старший который, так помалкивает или просит дать искупить вину в бою. А попадется лейтенант, только из училища, на губе пушок, а уже философию разводит. Как же – десятилетку закончил! То оружие ему не нравится. То приказ неправильный. Наглецы!..
Я поглядываю на его заметно помятое жизнью лицо, морщинистую короткую шею. В глубоко упрятанных под бровями глазах зло поблескивает что‑то, не то испуганное, не то нагловатое. Отражение какой‑то затаенной мысли блуждает в их глубине. Я не хочу думать об этом человеке предвзято. Но я не вижу в нем и того, что хотелось бы видеть, – ни тени сожаления, раскаяния, отражения передуманного и пережитого. Передо мной с обиженным видом сидит обозленный мужчина, который не намерен ни в чем отступать. И от этого его упрямства у меня потихоньку накипает гнев. С усилием я борюсь с собой. Надо быть спокойным. Мое оружие теперь – только логика, она мне послужит верно, ибо я – прав.
– Скажите, Горбатюк! А вы убили на войне хоть одного фашиста? – спрашиваю я спокойно, насколько мне это удается.
– Я? А зачем? Зачем мне их было убивать? Это не мое дело. В двадцатое столетие – полное разделение труда. В том числе и на войне. Кому бежать в атаку, кому стрелять из пушки. Кому летать в небе. А другой всю войну просидел за столом в штабах или варил сталь. У каждого свое дело.
– Ваше было – судить.
– Ну и что ж? Судил.
– Несчастных за плен? Командиров – за невзятие высот и деревень? Лейтенантов – за разговоры. За выдуманный контакт с врагом? За ночлег в одной деревне?
Я почти кричу. Что‑то в моем поведении его, видимо, насторожило. Он оглядывается и кривит в гримасе губы:
– Случалось. Судили и за это.
– А теперь вы не раскаиваетесь?
Он вскидывает голову. В глазах его ненависть.
– В чем?
Мы уже оба кричим. За соседним столом оборачиваются в нашу сторону. В другом ряду оглядываются офицеры. А перед моими глазами – снова чадный туман. Я вскакиваю из‑за стола. Он откидывается на стуле. Сердце мое делает несколько пропусков, затем судорожных сильных ударов. В груди знакомая пустота и слабость. Зал шатается. Я хватаюсь за грудь и, задевая стулья, торопливо шагаю к выходу.
Возле швейцара одеваются двое молодых. Он бережно прикрывает ее плечи плащом. Она нежно улыбается в трюмо, и я падаю рядом на стул. Пол плывет из‑под ног, стены шатаются. Сердце редкими, сильными ударами бьется в груди.
Старый швейцар облокачивается на стойку и с презрительным осуждением смотрит на меня. Я понимаю его молчаливый упрек и думаю: как глупо все это! И отвратительно. Не хватает разве свалиться и оказаться в больнице. Скажут, от перепоя.
– У вас, случайно, валидола нет?
Швейцар, прежде чем ответить, вздыхает.
– Зачем он тут мне? Ресторан – не больница, – ворчит он. – Надо пить, да знать меру.
– Не в питье дело, отец. Вот... понервничал.
– Нервы! Теперь все нервные стали, – смягчаясь, ворчит старик и направляется в угол. Вряд ли он верит мне, но все же возвращается к стойке с какой‑то бумажкой. Неторопливо разворачивает ее и прокуренными до желтизны пальцами достает беленький круглячок таблетки.
– Что это?
– А ты глотни. Поможет, если что...
Подумав, я глотаю таблетку. Во рту остается неприятный металлический привкус.
– Ну как? – спрашивает он спустя некоторое время.
– Немного проходит. Сердце, знаете...
– Эх, сердце, сердце! – с мудрой старческой рассудительностью ворчит швейцар. – Сердце, оно – мотор. Испортилось – и с ног долой. Не бережете вы, молодые, сердца.
– Не такое время, чтобы беречь.
– Не такое? А какое же вам еще нужно время? Деньги есть, квартиры государство дает. Должности. Почет. Что вам еще надо? Какого рожна не хватает? Мы, бывало, в ваши годы – лишь бы поесть вволю. А вы?
– Видите ли, к еде вволю хочется еще и справедливости.
– Справедливости? – с иронией переспрашивает швейцар и упирается в меня маловыразительным взглядом выцветших, немало повидавших на веку глаз. – Вон побледнел как. В поту. Вот тебе и справедливость. Ты возле окна сядь. На ветерке лучше будет.
Я пересаживаюсь к окну. Фрамуга немного приоткрыта. Ночной ветер шевелит занавеску. За окном где‑то неподалеку на путях сипло пыхтит паровозик. На запасных – длинные составы зеленых вагонов. Несколько женщин со шлангом моют их блестящие железные бока. На виадуке торопятся редкие пешеходы. По ту сторону станции светится длинный ряд уличных фонарей. Где‑то далеко одиноким угольком в небе горит красный сигнал на заводской трубе.
Глава двадцать шестая
Залитая лунным сиянием степь. Грохот танков, смрад от двигателей, колючий ветер в лицо и – тепло. Да, тепло. Правда, греет больше у ног, где поддувает нефтяным духом сквозь жалюзи. И все же рай! Надо только держаться, чтоб не свалиться от мягкой, но размашистой танковой качки.
И мы держимся за башню, вцепившись в ее настывшие поручни. На моих коленях лежит голова Юрки. Я одной рукой придерживаю ее; немец же, пристроившись сбоку, занят собственными заботами и безразличен ко всем нам. Возле него, у самой башни, сидит Сахно. На боках и закрылках танка какие‑то ящики (наверно, снаряды), рядом со мной скользкое окоренное бревно. Следом грохочет второй танк. Там Катя. Ее плотная фигурка едва высовывается из‑за башни. Кажется, нам наконец повезло – теперь‑то уж вырвемся.
Но мы несколько отстали от головной колонны и быстро нагоняем ее. Морозный ветер обжигает лица. Небо вверху ярко сверкает мириадами звезд, и в их гущине во всю силу светит луна. Резкие синие тени от придорожных столбов перечеркивают обе колеи. Вокруг видно далеко‑далеко. Позади остались немцы – на горизонте то и дело взлетают в ночь стремительные молнии трасс. Там бой. Там те, что по приказу полковника остались на буфе, чтобы дать нам возможность вырваться из беды. Только куда? Кажется, мы едем дальше на запад, не в свой тыл, а туда – глубже, в немецкий.
Это, конечно, не очень радует. Но я не хочу думать плохо. Там, впереди, – войска, мощь боевых частей, начальство, там не дадут пропасть. Правда, сзади, пожалуй, не отстанут от нас и немцы. Им, окруженным, также надо прорываться туда, на запад.
Я отворачиваюсь от встречного ветра, глубже в воротник втягиваю забинтованную голову. Но в таком положении мешает за спиной карабин. Я снимаю его и с тоской в душе вглядываюсь в далекие приметы боя, что сверкают в ночной тишине. Только мы все же отдаляемся от того злополучного села. Мощно ревя на подъеме, танки обходят степную балку, проскакивают клин полегшего, не убранного осенью подсолнуха. Искры‑трассеры вдали постепенно исчезают, лишь изредка короткая очередь невысоко взлетит над горизонтом и тут же погаснет. Кругом спокойно, и все было бы хорошо, если б не Юрка. Он без сознания. Я плотнее прикрываю его полушубком. Тело его кажется неуклюжим и длинным, сапоги едва не достают выхлопных труб. В качке того и жди – может сползти и свалиться в снег. Хоть бы живым довезти его до какого‑нибудь санбата. Хоть бы успеть! Наш танк нагоняет колонну машин, качка и толчки становятся умереннее.