Хаубериссер с трудом выбрался из напиравшей сзади толпы, кликнул извозчика и велел ехать прочь из города.
Им вдруг овладела щемящая тоска по упущенным летним дням.
Дрожки с мучительной медлительностью громыхали по мостовой, а солнце уже клонилось к закату. Не терпелось поскорее оказаться на вольном просторе, и от этого он становился еще раздражительнее.
Когда же взору открылась наконец уходящая вдаль равнина с заплатами сочной зелени меж коричневатых геометрически правильных каналов, когда он увидел островки, испещренные бесчисленными стадами коров, укрытых попонами для защиты от вечерней прохлады, а там и сям – голландских крестьянок в белых чепчиках, с выбивающимися латунно-желтыми завитками волос и ослепительно чистыми подойниками в руках – все это показалось ему картинкой на круглом боку голубоватого мыльного пузыря, а крылатые ветряные мельницы предстали черными крестами – первыми знаками грядущей вечной ночи.
Это было чем-то вроде галлюцинации, приснившейся страны, куда ему не следовало бы направлять свои стопы, так думалось ему, когда он ехал по узким дорожкам вдоль пастбищ, на всем пути отделенный от них алеющей в закатных лучах полоской воды.
Запах воды и сырых лугов лишь растворил его тревогу в чувстве тоски и неприкаянности.
Позднее, когда зелень померкла и над землей заклубился серебристый туман, а стада будто исчезли в дыму, у Фортуната возникло такое чувство, словно его голова – это тюрьма на плечах, а сам он ее узник, который через слепнущие оконца глаз всматривается в мир свободы, прощаясь с ним навсегда.
Город тонул в глубоком сумраке, сырой воздух дрожал от перезвона колоколов, грянувшего с бесчисленных причудливых башен, когда потянулись дома предместья. Он отпустил экипаж и пошел в сторону дома, где жил, шагая по многоколенным переулкам, вдоль городских каналов с чернеющими неуклюжими барками, сквозь смрад гниющих яблок и размокших отбросов, мимо фасадов под щипцовыми крышами со свисающими канатами лебедок, мимо их отражений в воде.
|
У входных дверей на стульях, вынесенных на улицу, сидели рядком мужчины, в синих широких штанах и красных блузах, тут же за починкой сетей чесали языки женщины, а по дороге носились ватаги детей.
Он ускорял шаг вблизи дверных проемов, откуда несло запахом рыбы, пота утомленных работой тел и убогого быта, спешил выйти на какую-нибудь площадь, хотя и на площадях чадили пригорелым жиром ларьки вафельщиков, и этот чад также втягивали в себя узкие переулки.
И на него тягостным грузом наваливалась вся безотрадная обыденщина голландского портового города с чисто вымытыми тротуарами и неописуемо грязными каналами, с молчаливыми обывателями, с беловатым переплетом маленьких раздвижных окон на узкогрудых фасадах, с тесными лавчонками, торгующими сырами и рыбой, запах которой не могла заглушить вонь керосина среди островерхих домов, покрытых почерневшей черепицей.
И его вдруг потянуло немедленно уехать из унылого Амстердама и вернуться в более веселые города, где он бывал и жил. Тамошнее бытие снова обрело для него свою чарующую силу – как, впрочем, всему былому свойственно казаться нам прекраснее и лучше настоящего, – но последние, крайне неприятные переживания, ожившие в нем, впечатления внешнего и внутреннего распада и неудержимого увядания тут же подавили ненароком проснувшуюся ностальгию.
|
Чтобы сократить путь, он прошел по чугунному мосту, ведущему в один из респектабельных кварталов, и пересек залитую светом, оживленную улицу с роскошными витринами, но стоило сделать еще несколько шагов – и город мгновенно изменил свой лик, Фортунат вновь оказался в непроглядной тьме какого-то переулка. Старая амстердамская Нес, печально известная улица проституток и сутенеров, которую смели несколько лет назад, вынырнула из небытия здесь, подобно мерзкой застарелой болезни, появившись в другой части города почти с тем же старым ликом, пусть и не таким грубым, но тем более ужасающим.
Все, кого извергли из своего лона Париж, Лондон, бельгийские и русские города, все, кто сломя голову первым же поездом покидал родину из страха перед революционной заварухой, собирались здесь, в этих «благородных» заведениях.
Проходя мимо них, Хаубериссер мог видеть, как автоматоподобные швейцары в долгополых синих сюртуках и треуголках, с жезлами, увенчанными медными набалдашниками, распахивают и закрывают двери, и всякий раз на тротуар падал сноп ослепительного света, и на секунду-другую из глубины помещения как из преисподней вырывался дикий хрип негритянского Джаза, гром цимбал или истерический захлеб цыганских скрипок.
А наверху, в комнатах второго и третьего этажей придерживались другого стиля жизни – там за красными гардинами творилось нечто негромкое, шепотливое, скрытное, как кошка в засаде. Кто-то изредка быстро пробарабанит пальцами по оконному стеклу, кто-то кого-то окликнет приглушенным голосом, торопливо и отрывисто, или послышится тихая речь на всех языках мира и все же очень прозрачная по смыслу; мелькнет чей-то торс в белой ночной рубашке, голова отрезана тьмой, но видны взмахи рук, и опять черный как деготь провал распахнутого окна и кладбищенская тишина, будто за этими стенами обитает смерть.
|
Угловой дом, которым заканчивалась улица, производил не столь зловещее впечатление, судя по налепленным на стенах афишкам, – нечто среднее между ресторанчиком и кафешантаном.
Хаубериссер вошел.
Перед ним был зал, полный публики, с круглыми, накрытыми желтыми скатертями столиками, за которыми ели и пили.
У задней стены – эстрада, где полукругом расположилась на стульях дюжина шансонеток и комиков, они сидели и ждали, когда придет их черед выступать.
Пожилой мужчина с шарообразным брюшком и шкиперской бородкой посверкивал выпученными накладными глазами, невероятно тонкие ножки в лягушачьего цвета трико заканчивались перепончатыми ластами, он шевелил ими, сидя рядом с французской куплетисткой в наряде парижской модницы и ведя с ней беседу о каких-то, по-видимому, очень важных вещах. Публика тем временем с непонимающим видом внимала ломаной немецкой речи одетого польским евреем комика в лапсердаке и высоких сапогах. Он держал в руке шприц, каковые продаются в аптеках для страдающих ушными заболеваниями, и гундосил свою песенку, выделывая после каждого куплета какой-то затейливый перепляс и размахивая своим орудием:
Всех прийму, кто занемох,
дома с трох до четырох.
Мой престиж давно возник.
Я – известный доктор Втык.
Хаубериссер огляделся в поисках свободного места, зал был битком набит – в большинстве своем, видимо, горожанами среднего достатка. Лишь у столика в центре зала зазывно пустовали два стула. Там сидели три относительно молодых женщины в теле и одна старая дама со строгим взглядом, орлиным носом и в роговых очках, все они усердно занимались вязанием чулок, на столешнице возвышался облаченный в нарядный чехол кофейник, и этот маленький круг производил здесь впечатление островка домашнего покоя.
Приветливый кивок каждой из четырех дам означал разрешение занять свободное место.
Поначалу Хаубериссер решил, что перед ним мать со своими овдовевшими дочерьми, но, приглядевшись, усомнился в их родстве. По внешнему виду три дамы, которых он принял за дочерей, были, несмотря на явное индивидуальное различие, голландками – белокуры, тучноваты и с коровьей грацией; а вот седовласая матрона, несомненно, была уроженкой южных стран.
Официант, загадочно склабясь, подал ему бифштекс. Сидевшие за соседними столиками заухмылялись, выразительно поглядывая на Фортуната и зашушукались. Что бы все это значило? Неужели… Нет, какое там, он сидел за одним столом с образцовым мещанством. Да и почтенный возраст дам был порукой их добропорядочности.
Тут на эстраде появился жилистый рыжебородый тип в цилиндре, обвитом звездно-полосатым флагом, в облегающих брюках сине-белой полосы; на жилетке в желтую и зеленую клетку болтался будильник, а из кармана торчала задушенная утка. Он подошел к своему коллеге – той самой бородатой лягушке – и под резкие звуки янки-дудль раскроил ему череп. Вслед за этим чета роттердамских старьевщиков «met Piano Begeleidingen» затянула старинную заунывную песню про погребенную улицу – Зандстраат:
Оставайся, Рыжий, в море,
Коль не хочешь стать седым.
Ждет тебя большое горе –
Твой шалман исчез как дым.
Девочек – метлой поганой.
Вонь – духами из канистр.
Не узнаешь ты низинку,
Здесь засядет бургомистр.
Растроганная, как при исполнении какого-нибудь протестантского хорала, публика (глаза трех голландских толстух даже увлажнились), дружно мыча, подхватила:
Красят старые халупы,
Умывают всю Зандстраат,
А домишки, что получше,
Забирает магистрат.
Ни у Нильсена танцулек,
Ни у Чарли нумеров.
А твоей красотке, Рыжий,
Светит монастырский кров.
Засим начался калейдоскопически пестрый ералаш номеров, на эстраде резво сменяли друг друга курчавые как пудели английские Babygirls, поражавшие своей агрессивной невинностью; французские апаши с красными косынками на шеях; сирийские гурии, исполнявшие танец живота так, что было видно, как пляшет каждая кишка; имитаторы колокольного звона; баварские частушечники с их мелодичным рыганием.
От всей этой чепухи исходила почти наркотически успокоительная сила, как будто ассорти нелепостей может таить в себе те странные чары, которыми обладают детские игрушки, – зачастую они служат более действенным лекарством для надорванного жизнью сердца, чем самое высокое искусство.
Хаубериссер впал в какое-то забытье, он утратил ощущение времени, и, когда представление завершилось апофеозом и вся балаганная труппа с развернутыми флагами всех стран и народов, что, вероятно, символизировало счастливое водворение мира, покидала сцену под предводительством танцующего кекуок негра, который пропел, как водится, слова утешения для «Сьюзи Анны из Луизианы», только тут Фортунат опомнился, удивившись тому, что не заметил исчезновения большей части зрителей: зал был почти пуст.
Все четыре соседки по столу тоже незаметно удалились, оставив вместо себя нежный знак внимания: он увидел в своем бокале розовую визитную карточку с целующимися голубками и надписью:
Значит, все-таки!…
– Не угодно ли приобрести билетик на дальнейшее представление? – тихо поинтересовался официант, проворно заменив желтую скатерть белой камчатной, на которой тут же появился букет тюльпанов и серебряные приборы.
Зверски взвыл вентилятор, изгоняя из помещения плебейский дух.
Лакеи в ливреях прыскали вокруг духами. Бархатная ковровая дорожка прокатилась красным языком по всему полу до самой эстрады, откуда ни возьмись появились мягкие кресла серой кожи.
С улицы донесся шум подъезжающих экипажей и авто.
Дамы в изысканных вечерних туалетах и господа во фраках стали заполнять зал – то же самое интернациональное, с виду прямо-таки великосветское общество, которое толпилось, едва не затоптав Хаубериссера, у входа в цирк.
В считанные минуты все места были заняты. Тихое позвякивание лорнетных цепочек, смех вполголоса, шуршание шелка, аромат дамских перчаток и тубероз, сверкающие там и сям жемчужные ожерелья и бриллиантовые брызги, шипение шампанского, хруст льдинок в серебряных ведерках, яростное тявканье комнатной собачонки, белые, чуть тронутые пудрой женские плечи, пена кружев, приторно-сладкий запах кавказских сигарет – зал преобразился до неузнаваемости.
Хаубериссер вновь оказался за одним столом с четырьмя дамами и опять перед ним сидела матрона, на сей раз с золотым лорнетом, и три довольно молодых, одна другой красивее. Они оказались русскими, у них были тонкие нервные руки, светлые волосы и темные немигающие глаза, не избегавшие взглядов мужчин и, однако, как бы не замечавшие их.
Проходивший мимо стола англичанин во фраке, позволявшем с первого взгляда узнать руку первоклассного портного, на минутку задержался и обменялся с дамами несколькими фразами; изящное, аристократическое, смертельно усталое лицо; пустой левый рукав вяло свисал вдоль туловища, отчего вся высокая сухопарая фигура джентльмена выглядела еще более узкой; один глаз казался больше – из-за монокля, который словно врос в глубокую глазницу.
Фортунат находился среди людей, которых инстинктивно ненавидят мещане всех стран, как кривоногая шавка ненавидит холеного породистого пса, это были человеческие особи, всегда являющие собой загадку для массы, те, к кому толпа питает чувства презрения и зависти одновременно; это были существа, способные, глазом не моргнув, вступить в кровавое побоище и при всем этом падать в обморок при звуке вилки, царапнувшей по фарфору. Поймав на себе косой взгляд, они хватаются за пистолет и невозмутимо улыбаются, будучи уличенными в карточном шулерстве; они что ни день предаются новому пороку, при одном упоминании коего «добропорядочный бюргер» трижды перекрестится; для них предпочтительнее три дня промучиться жаждой, чем пригубить стакан, из которого уже кто-то пил; они веруют в доброго Бога как в нечто само собой разумеющееся, но отворачиваются от него, так как он им, видите ли, неинтересен. Их считают пустышками дубовые головы, которым представляется блеском и лоском то, что, передаваясь от поколения к поколению, стало истинной сущностью этих людей, не пустых и не набитых, просто это существа, уже утратившие душу и потому заслужившие отвращение толпы, которая и вовсе никогда не имела души; таковы уж эти аристократы, они могут безошибочно учуять босяка под любым обличьем, в их систематике он стоит ниже всякой твари, и они же непостижимым образом обретают гибкость, склоняясь перед ним, если по воле случая он окажется на троне. Сильные мира сего, они могут быть беспомощнее ребенка, стоит только судьбе нахмурить чело… Орудия дьявола и его же мишени…
Невидимый оркестр доиграл свадебный марш из «Лоэнгрина».
Пронзительный звонок.
Зал замер.
На стене над эстрадой вспыхнула составленная из крошечных лампочек надпись:
La Force d'Imagination!
И из-за занавеса вышел похожий на французского парикмахера господин в смокинге и белых перчатках – редкая поросль на голове, бородка клинышком, желтые обвислые щеки, красная розетка в петлице и синие подглазья. Он поклонился публике и сел в кресло посреди эстрады.
Хаубериссер было подумал, что придется выслушать какой-нибудь более или менее двусмысленный монолог, которыми обычно потчуют в кабаре, и досадливо отвел взгляд, как вдруг исполнитель – то ли от смущения, то ли умышляя вульгарную шутку, начал расстегивать кое-какие предметы своего туалета.
Прошла минута, а в зале и на эстраде все еще царила торжественная тишина.
Затем в оркестре вполголоса запели две скрипки, и, словно из глубокой дали, донеслись томные звуки валторны: «Храни тебя Господь, то было слишком дивно, храни тебя Господь, тому не должно быть…»
Изумленный Хаубериссер взял театральный бинокль, направил его на эстраду и чуть не выронил от ужаса. Что это? Уж не тронулся ли он умом? Лоб покрылся холодной испариной. С головой и впрямь что-то неладно! Ведь не может же въяве твориться то, что он видел на подиуме, здесь, на глазах у сотен дам и господ, которые еще несколько месяцев назад принадлежали самому рафинированному обществу.
Такое еще вообразимо в каком-нибудь портовом кабаке или в учебной аудитории при демонстрации патологического эксцесса, но здесь?!
Или все это сон? А может, произошло чудо, и стрелка истории прыгнула вспять, вернувшись к эпохе Людовика XV?…
Исполнитель плотно прикрыл ладонями глаза, так, будто, мобилизуя всю силу фантазии, пытался представить себе нечто с предельной живостью… и через несколько минут поднялся с кресла. Затем поспешно раскланялся и исчез.
Хаубериссер бросил взгляд на дам за своим столиком и оглядел тех, кто сидел поблизости. Лица не выражали никаких эмоций.
Только у одной русской княгини хватило непосредственности похлопать в ладоши.
И вновь привычно журчит веселая болтовня, будто никогда и не прерывалась.
Хаубериссеру стало казаться, что он попал в сонмище призраков, он ощупал пальцами скатерть и вдохнул пропитанный мускусом аромат цветов: ощущение ирреальности переходило в леденящий ужас.
Вновь раздался звонок, и зал погрузился в темноту.
Фортунат воспользовался случаем и вышел.
Шагая по улице, он почти устыдился своей чувствительности.
А что, собственно, произошло, и чему тут можно ужасаться? Да ничего особенного, он столкнулся с тем, что нисколько не страшнее вещей подобного рода, которые время от времени повторяются в человеческой истории, – сбрасывание маски, для того и существующей, чтобы прикрывать сознательное или бессознательное лицемерие, вялокровие, выдаваемое за добродетель, или мерзости, выношенные фантазией монахов-аскетов!… Болезненная фантасмагория, разросшаяся до таких пределов, что стала храмом, затмившим само небо, в течение столетий морочила умы, притворяясь культурой, а теперь вот рухнула и обнажила всю гниль, скопившуюся внутри. Так чем же прорыв гнойника страшнее и пакостнее, чем его постоянный рост? Только дети да идиоты, которым неведомо, что яркие краски осени суть цвета увядания, скулят, когда вместо ожидаемой весны приходит мертвенный ноябрь.
Однако как ни старался Хаубериссер восстановить равновесие, призывая холодный рассудок заглушить заполошный крик чувств, ужас не отступал перед доводами разума, он упрямо не сходил с места, камнем лежал на пути, ибо сокровенное бытие ума – это тяжесть, а ее не выдавишь никакими словами.
И лишь постепенно, будто стараниями некоего вразумляющего голоса, который терпеливо и членораздельно нашептывал ему в ухо свои истины, до него наконец дошло, что этот ужас есть не что иное, как все тот же смутный гнетущий страх перед чем-то неопределенным, который мучил его уже давно, когда, как при вспышке озарения, ему открывалась бешеная гонка человечества, несущегося навстречу своей гибели.
От самого факта, что сегодняшней публике кажется обыкновенным спектаклем то уродство, что еще вчера было просто немыслимо, у него перехватывало дыхание, и мерно шагающее время понеслось во мрак духовной ночи, перейдя на «бешеный галоп» и «трусливо шарахнувшись, как от выросшего на дороге призрака».
Фортунат почувствовал, что вот-вот соскользнет в ту жуткую пропасть, в которой вещи мира сего растворяются в мареве миражей тем быстрее, чем ярче они проявляются здесь.
Он свернул в одну из узких поперечных улочек, тянувшихся справа и слева от кабаре, и двинулся вдоль стеклянной галереи, показавшейся ему подозрительно знакомой. Завернув за угол, он оказался вдруг перед жестяными ставнями лавки Хадира Грюна. Заведение, которое он только что покинул, находилось в тыльной части странного башнеподобного здания с плоской крышей, того самого дома на Йоденбреестраат, что привлекло его внимание вчера. Он скользнул взглядом по фасаду с двумя черными глазницами – и вновь ошеломляющее впечатление нереальности: в ночном мраке все здание приобрело сходство с гигантским человеческим черепом, вонзившим в тротуар свои верхние зубы.
Как-то само собой пришло на ум сравнение всей чехарды, творившейся в этом каменном черепе, с кашей в обычной человеческой голове, и, подумав о том, что за угрюмым лбом, быть может, дремлют такие загадки, которые не снились Амстердаму даже в кошмарных снах, Фортунат ощутил, как от этих предположений его грудь стеснило предчувствие опасных, подстерегающих за первым поворотом судьбы событий. А мог ли зеленоватый лик в «салоне» быть всего лишь сном? – усомнился он.
И тут вдруг неподвижная фигура старого еврея у конторки обрела в его памяти все признаки бесплотного образа в обманном зеркале миража, и уж присниться могла скорее она, нежели бронзовый лик.
А в самом деле, касался ли старик пола своими ногами? Чем усерднее старался Фортунат восстановить в памяти его образ, тем больше сомневался в реальном существовании этого типа.
И его вдруг осенило: выдвижной ящик-то он видел сквозь лапсердак.
Внезапное недоверие к механизму чувств и, казалось бы, безоговорочно признанной вещественности окружающего мира молнией озарило его сознание и стало как бы ключом к разгадке подобных непознанных явлений, он вспомнил то, что слышал еще ребенком: свету некоторых, невообразимо далеких звезд Млечного Пути требуется семьдесят тысяч лет, чтобы достичь Земли, а стало быть, имей мы даже такие телескопы, которые вплотную приблизили бы к нам небесные тела, мы сможем наблюдать на них, вот как сейчас, лишь события, канувшие в прошлое семьдесят тысяч лет назад. Следовательно, в бесконечности мирового пространства всякое когда-либо зародившееся явление – просто мороз по коже! – остается вечным образом, сохраняемым природой света. «И не следует ли отсюда, – заключил он, – что существует возможность (пусть даже это не в человеческой власти) возвращать прошлое?»
И фигура старого еврея у конторки, словно обнаруживая какую-то связь с этим законом сверхъестественного возвращения, предстала вдруг перед Фортунатом в ужасающе ином жизненном измерении.
Он почувствовал, как совсем близко, почти рядом бродит фантом, недоступный обычному зрению и все же куда более здешний и реальный, чем мерцающая в бесконечной дали звезда Млечного Пути, которую мог видеть кто угодно, наблюдать еженощно, хотя она погасла семьдесят тысяч лет назад…
Фортунат подошел к своему жилищу – средневековому домишку в два окна, глядевших в крохотный палисадник, и открыл тяжелую дубовую дверь.
Невозможно было отделаться от ощущения, что кто-то идет рядом, и он невольно огляделся, прежде чем переступить порог. Он поднялся по узкой – не шире его плеч – лесенке, которая, как во всех голландских домах, не уступала крутизной пожарной стремянке, и вошел в свою спальню.
Комната была тоже узка и вытянута, потолок обшит деревянными панелями, на полу хватало места лишь для стола и четырех стульев, вся прочая мебель – шкафы, комоды, умывальник и даже кровать – встроена в обитые желтым шелком стены.
Он принял ванну и лег спать.
Гася свет, он взглянул на стол и увидел на нем зеленый куб какой-то коробки. «Ах да, Дельфийский оракул из папье-маше, посылка из иллюзиона», – сообразил он, уже погружаясь в сон.
Спустя какое-то время он проснулся почти в испуге: ему послышался странный шум, как будто по полу постукивали палочками.
В комнате кто-то был!
Но ведь он запер дверь! Он хорошо помнит.
Фортунат начал осторожно ощупывать стену, где должен был торчать выключатель, и тут его руки что-то коснулось, как будто по ней тихонько ударили легкой дощечкой. В тот же миг в нише стены что-то хлопнуло, и по лицу Фортуната скользнул, падая, какой-то легкий предмет. Свет включенной лампочки заставил его зажмуриться. Вновь послышался деревянный стук. Он доносился оттуда, где стояла зеленая коробка.
«Сработал механизм в дурацком клееном черепе, только и всего», – отворчался Хаубериссер и взял в руки предмет, который скатился по его лицу и упал на грудь.
Это был стянутый тесьмой бумажный свиток, испещренный какими-то мелкими выцветшими знаками, насколько он мог разглядеть своими сонными глазами.
Фортунат смахнул его с постели, выключил свет и опять уснул. «Должно быть, свалился с какой-нибудь полки, или я сам в темноте дошарился до того, что сорвал его с полки», – такова была последняя ясная мысль в его дремлющей голове, а затем мысли стали сгущаться в некий сумбурный поток фантазий и наконец возник диковинный образ, в котором причудливо смешались впечатления дня: перед ним стоял зулус, увенчанный петушиным гребнем из красной шерстяной тряпки, вместо стоп – лягушачьи перепончатые лапы, в руке – визитная карточка графа Цехоньски, а дом-череп на Йоденбреестраат, осклабясь, подмигивал то одним, то другим глазом.
Далекий тревожный гудок парохода в гавани был последним отзвуком реального мира, сопровождавшим Хаубериссера, когда он уже летел в бездну глубокого сна.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Барон Пфайль в надежде успеть на поезд, отправлявшийся в Хилверсюм, где находился его загородный дом, был уже на пути к Центральному вокзалу и, лавируя между многочисленными ларьками и палатками, благополучно выбрался из вечерней ярмарочной толчеи; ему оставалось лишь перейти Портовый мост, когда, словно по взмаху дирижерской палочки, дружно и оглушительно грянул звон сотен колоколов, а это означало, что пробил шестой час и барону уже не попасть на поезд.
Не долго думая, он решительно повернул назад, в Старый город.
Опоздание нисколько не расстроило его, напротив, принесло даже некоторое облегчение, поскольку теперь у него было несколько часов, чтобы решить одно дело, которое не выходило у него из головы после того, как он расстался с Хаубериссером.
Выйдя к Хееренхрахту и углубившись в сумрачную вязовую аллею, тянувшуюся вдоль этого канала, он остановился перед великолепным барочным зданием, красноватая кладка которого была прослоена ровными белыми линиями. Он бросил взгляд на огромное верхнее окно и нажал на бронзовую ручку двери, служившую одновременно и звонком.
Прошла целая вечность, покуда дверь не открыл старый ливрейный лакей в белых чулках и лиловых шелковых бриджах.
– Господин доктор Сефарди у себя?… Вы еще не забыли меня, Ян? – Барон полез в карман за визиткой. – Отнесите это наверх и спросите, любезный…
– Они уже ожидают вас, менейр. Милости прошу.
Старик двинулся вперед по устланной индийскими коврами лестнице, стены по обе стороны украшены китайским шитьем. Лестница была так крута, что приходилось хвататься за витые латунные перила, чтобы удержать равновесие. Воздух хранил мягкий пьянящий аромат сандалового дерева.
– Ожидает? Меня? С чего бы это? – спросил барон в полном недоумении, так как уже несколько лет не видел доктора Сефарди; идея посетить его пришла Пфайлю полчаса назад, когда он решил уточнить кое-что касательно портрета Вечного Жида с оливково-зеленым лицом. Дело в том, что некоторые его детали в памяти как-то не вязались друг с другом и даже странным образом расходились с тем, что он рассказывал в кафе Хаубериссеру.
– Они телеграфировали вам сегодня в Гаагу и просили вас нанести визит, менейр.
– В Гаагу? Я уже давно вернулся в Хилверсюм. А здесь оказался совершенно случайно.
– Сейчас же доложу о вас, менейр.
Барон сел и огляделся. Все до мелочей здесь оставалось в неизменном виде, точно таким, как во время последнего визита Пфайля: тяжелые резные стулья, укрытые накидками из блескучего самаркандского шелка, два зачехленных южно-нидерландских кресла возле роскошного камина, украшенного колоннами и зелеными нефритовыми изразцами с золотой инкрустацией, немеркнущие краски исфаганских ковров на черно-белых шашечках пола, молочно-розовые статуэтки японских принцесс в нишах стен, обшитых деревянными панелями, пристенный стол с черной мраморной плитой, со всех сторон глядят портреты кисти Рембрандта и других мастеров, изобразивших предков Исмаэля Сефарди – именитых португальских евреев-эмигрантов, для которых в ХVII веке построил этот дом знаменитый Хендрик де Кейзер, здесь они жили и умирали.
Пфайль отметил про себя портретное сходство этих людей давно минувших эпох с доктором Исмаэлем Сефарди. Они были так же узколицы, смотрели теми же большими темными миндалинами глаз, те же тонкие губы и заостренные, с легкой горбинкой носы. Ярко выраженный тип еврея, испанского изгнанника с отчужденным, презрительно-надменным взглядом, неестественно узкими ступнями и белыми руками – тип, который не имел почти ничего общего, кроме религии, со своими соплеменниками, ведущими родословную от сына Иафетова Гомера – так называемыми ашкенази.
На лицах отразилось непреклонное нежелание подлаживаться к нраву своей эпохи.
Спустя минуту навстречу Пфайлю вышел доктор Сефарди и представил его светловолосой даме, писаной красавице лет двадцати шести.
– Вы что, действительно телеграфировали мне, дорогой доктор? – спросил Пфайль, – Ян сказал мне…
– У барона Пфайля такие чуткие нервы, – с улыбкой пояснил доктор молодой даме, – стоит только загадать желание, как он моментально исполнит его. Он откликнулся, даже не получив моей депеши… Юфрау ван Дрейсен – дочь покойного друга моего отца. Она приехала из Антверпена, чтобы спросить моего совета касательно одного дела, в котором только вы можете разобраться. Так или иначе это связано с картиной, о которой вы мне как-то рассказывали. Вы, помнится, говорили, что видели ее в Лейдене, я имею в виду портрет Агасфера.
– И ради этого вы отправили мне телеграмму? – удивился барон.
– Да, не далее как вчера мы были в Лейдене, куда прибыли с единственной целью – взглянуть на портрет, но нам сказали, что в собрании ничего подобного никогда не было. Директор, господин Холверда, коего я хорошо знаю, уверяет, что в музее вообще не хранится никаких картин, только египетские древности и…
– Позвольте мне объяснить господину барону, отчего я так заинтересовалась этим предметом, – нетерпеливо вмешалась в разговор молодая дама. – Не хотелось бы утомлять подробностями истории нашего семейства, поэтому скажу кратко: в жизнь моего покойного отца, которого я любила бесконечно, вторгся один человек или – как ни странно это звучит – некий призрак, возымевший такое влияние на ум моего батюшки, что он, бывало, месяцами не мог думать ни о чем и ни о ком другом. Я тогда была еще очень юной и, может, слишком экзальтированной, чтобы понять внутреннюю жизнь моего отца (матушки уже давно не было в живых). Но теперь впечатления тех дней вдруг ожили во мне и предстали в ином свете, меня не оставляет мучительно тревожное желание добраться до сути вещей, которые давно следовало бы осмыслить… Вы наверняка подумаете, что перед вами эксцентричная особа, но я должна сказать, что готова хоть сегодня свести счеты с жизнью. Наверное, самый пресыщенный сибарит еще не подходил к последней черте так близко…