Отец Гиларий, вероятно, приписал мое молчание тяжкой заботе, причиненной мне всем случившимся.
― Не робейте, капельмейстер! ― снова начал он, протягивая мне наполненный кубок. ― Вы пролили кровь ― это верно, а пролитие крови ― грех; но distinguendum est inter et inter [104]. Каждому его жизнь дороже всего, у каждого она одна. Вы защищали вашу, а этого, как вполне доказано, церковь вовсе не запрещает, и ни наш достопочтенный господин аббат, ни какой-нибудь другой служитель божий не откажут вам в отпущении грехов, даже если вы по недосмотру заехали в княжеские потроха. Ergo bibamus! Vir sapiens non te abhorrebit, domine! [105] Но, дорогой Крейслер, если вы возвратитесь в Зигхартсвейлер, вас ехиднейшим манером допросят о cur, quomodo, quando, ubi [106], а если вы обвините принца в нападении с целью убийства, поверят ли вам? Ibi jacet lepus in pipere [107]. Вот видите, капельмейстер, какой... но, bibendum quid [108]. ― Он опорожнил до краев налитый кубок и продолжал: ― Да, недурной совет подсказал мне боксбейтель! Так вот, я как раз направлялся в монастырь Всех святых, чтобы достать у тамошнего регента что-нибудь для близящегося праздника. Дважды, трижды перерыл я все свои ящики; все старо, приелось, а музыка, сочиненная вами, когда вы были в аббатстве, ― да, она красива и свежа; однако не сочтите за обиду, капельмейстер, ― она написана так странно, что никак нельзя отвести глаз от партитуры. Только покосишься через решетку на какую-нибудь пригожую девчонку внизу, сейчас же пропустишь паузу или что-нибудь еще, начинаешь неверно отбивать такт ― и все летит вверх тормашками, ― а брат Якоб колотит по органным клавишам бим-бим-бам-бам ― ad patibulum cum illis [109]. Итак, я мог бы... но bibamus!
После того как мы оба выпили, поток его речи полился дальше:
|
― Desunt [110], кого нет, а кого нет, нельзя спросить. Вот я и думаю, что вам нужно пропутешествовать со мной обратно в аббатство, которое, если идти по верной дороге, находится отсюда в двух часах ходьбы. Там вы будете безопасны от всякого преследования, contra hostium insidias [111]. Я приведу вас туда как музыку во плоти, и вы можете оставаться там сколько пожелаете или пока вы будете находить это удобным. Достопочтенный господин аббат позаботится обо всем необходимом для вас. Вы наденете самое тонкое белье и натянете на себя бенедиктинскую рясу, кстати, она будет вам очень к лицу. Но чтобы вы не походили в пути на раненого с картинки о милосердном самаритянине, напяльте на себя мою дорожную шляпу, я же покрою свою лысину капюшоном. Bibendum quid, дражайший!
С этими словами он снова опорожнил кубок, выполоскал его в ручье, быстро уложил все в свою дорожную сумку, нахлобучил мне на лоб свою шляпу и весело воскликнул:
― Капельмейстер, спешить нам надобности нет, и ежели мы побредем с вами вразвалочку, все же доберемся как раз, когда зазвонят «Ad conventum conventuales» [112], то есть когда его преподобие садятся за стол.
Вы понимаете, дорогой маэстро, что я нимало не возражал против предложения веселого отца Гилария, напротив ― мне пришлась очень по душе мысль отправиться в монастырь, который в некотором отношении мог стать для меня спасительным убежищем.
Мы шагали не торопясь, беседуя на всяческие темы, и прибыли в аббатство, как хотелось отцу Гиларию, когда звонили к трапезе. Дабы предупредить всевозможные расспросы, отец Гиларий сказал аббату, что, случайно узнав о моем пребывании в Зигхартсвейлере, он предпочел вместо нот из монастыря Всех святых прихватить по дороге самого композитора, у коего неисчерпаемый запас музыки всегда с собой.
|
Аббат Хризостом ― помнится, я много рассказывал вам о нем ― принял меня с той сердечной радостью, что свойственна лишь людям доброго нрава, и с похвалой отозвался о решении отца Гилария.
Теперь, маэстро Абрагам, представьте себе, как я, преображенный в заправского монаха-бенедиктинца, сижу в высокой, просторной комнате главного корпуса аббатства и усердно сочиняю вечерни и гимны и даже по временам делаю наброски к торжественной литургии, как вокруг меня собираются играющие и поющие братья и хор мальчиков, как усердно я репетирую с ними и как я дирижирую за решеткой хоров! В самом деле, я чувствую себя словно погребенным в этом уединении и мог бы сравнить себя с Тартини ― из страха перед местью кардинала Корнаро итальянец удрал в миноритский монастырь в Ассизи, где только спустя много лет его обнаружил один падуанец, случившийся в церкви и узнавший на хорах потерянного друга, ― порыв ветра на мгновенье приподнял завесу, скрывавшую оркестр. С Вами, маэстро, могло бы произойти то же, что с тем падуанцем; но я все-таки обязан был Вам сообщить, где я; иначе Вы придумали бы бог весть что. Наверное, мою шляпу нашли и недоумевали ― где же голова?
Маэстро! Особенный, благодетельный покой сошел в мою душу ― быть может, здесь мне и суждено наконец бросить якорь? Когда я на днях опять гулял возле маленького озера в обширном саду аббатства и увидел в воде свое отражение, странствующее рядом со мной, я сказал себе: «Человек, что бредет там внизу, это человек спокойный, рассудительный, он уже не мятется в туманных и безграничных просторах, он крепко держится найденной дороги, и счастье для меня, что человек этот не кто иной, как я сам». Из другого озера однажды на меня посмотрел зловещий двойник. Но тише, тише об этом! Маэстро, не называйте мне никого, не рассказывайте мне ни о чем, даже о том, кого я проткнул! Но о себе пишите побольше! Братья пришли на репетицию, и я заключаю мою историческую хронику, а вместе и письмо. Прощайте, мой дорогой маэстро, и вспоминайте обо мне, и проч. и проч.».
|
Прогуливаясь в одиночестве по дальним запущенным дорожкам парка, маэстро Абрагам размышлял о судьбе своего любимого друга, о том, что он, едва только обрел его, потерял снова. Он видел мальчика Иоганнеса и себя самого в Генионесмюле перед фортепьяно старого дяди; малыш почти с мужской силой гордо отбарабанивал труднейшие сонаты Себастьяна Баха, а он, Абрагам, за это украдкой совал ему в карман пакетик со сластями. Ему казалось, что это было всего несколько дней тому назад; и он удивлялся, что мальчик был не кто иной, как Крейслер, теперь впутанный в удивительную, причудливую игру таинственных обстоятельств. Вместе с мыслями о том прошедшем времени, о роковом настоящем, перед маэстро встала картина его собственной жизни.
Отец его, строгий, крутой человек, почти силой приставил его к ремеслу органщика, которое казалось Абрагаму простым и грубым. Отец не терпел, чтобы кто-нибудь другой, кроме органного мастера, брался за постройку органа, и поэтому, прежде чем допустить своих учеников к изготовлению внутреннего механизма, он делал из них искусных столяров, литейщиков и т. д. Точность и долговечность органа, удобство игры на нем для старика были всем; в душе, в звуке он ничего не смыслил, и это удивительно сказывалось на построенных им органах, справедливо порицаемых за жесткость и резкость звука. Помимо того, старик весь был во власти ребяческих затей давних времен. Так, к одному своему органу он приделал царей Давида и Соломона, покачивавших во время игры головой как бы от удивления; каждый его инструмент был украшен бьющими в литавры, трубящими, отбивающими такт ангелами, петухами, которые кукарекали и хлопали крыльями и т. п. Мальчик Абрагам, выдумав какой-нибудь фокус для нового органа, какое-нибудь пронзительное «кукареку», приводил отца в восторг и только так избегал заслуженных или незаслуженных колотушек. С робкой и страстной тоской призывал Абрагам срок, когда он, по обычаю ремесленников, отправится странствовать. Наконец пора эта наступила, и Абрагам оставил отчий дом, чтобы никогда туда не возвращаться.
Во время путешествия, совершенного в обществе нескольких подмастерьев, большей частью разгульных грубых парней, он забрел однажды в аббатство Св. Власия, расположенное в Шварцвальде, и услышал там знаменитый орган старого Иоганна-Андреаса Зильбермана. Вместе с глубокими и дивными звуками этого инструмента впервые в его душу проникло волшебство гармонии; он почувствовал себя перенесенным в другой мир, и с этого мгновения им завладела любовь к искусству, которым прежде он занимался с таким отвращением. Теперь его среда, да и жизнь, какую он вел до сих пор, представились ему столь недостойными, что он напряг все силы, стараясь вырваться из затягивавшего его болота. Природный ум, понятливость позволили Абрагаму сделать гигантские шаги в научном образовании, и все же часто ощущал он свинцовые гири прежнего воспитания и пошлого времяпрепровождения. Кьяра ― союз с этим странным, таинственным существом был вторым мигом озарения в его жизни, и оба эти мгновения: пробуждение чувства гармонии и любовь Кьяры, образовали некий дуализм его поэтического бытия, благодетельно подействовавший на его грубую, но сильную натуру. Едва он покинул постоялые дворы, кабаки, где в густом табачном чаду раздавались непристойные песни, случай или, вернее, его искусство делать механические игрушки, которым он умел сообщать видимость таинственного, о чем уже известно благосклонному читателю, перенесли его в совершенно неведомую обстановку, где он, оставаясь вечным чужаком, удержался лишь потому, что сохранил свойственное ему упорство. Это упорство все крепло, и так как оно было не упорством простака, а основывалось на ясном, здравом человеческом разуме, правильных взглядах на жизнь и порожденной ими меткой насмешке, то, естественно, и произошло, что там, где юношу едва терпели, мужчина внушал почтение как носитель слишком опасного начала. Нет ничего легче, как импонировать знатному обществу, которое всегда гораздо ниже того, чем его считают. Как раз об этом и подумал маэстро Абрагам в ту минуту, когда он возвратился с прогулки в рыбачью хижину и от души разразился громким смехом, облегчившим его стесненную грудь.
Глубочайшую скорбь, прежде вовсе чуждую маэстро, вызвало у него живое воспоминание о том мгновенье в церкви аббатства Св. Власия и об утраченной Кьяре. «Зачем теперь вновь так часто идет кровь из раны, которую я считал зажившей? ― обратился он к себе самому. ― Зачем предаюсь я пустым мечтаниям, когда, кажется, мне нужно бы деятельно вмешаться в работу механизма, неправильно заведенного, вероятно, каким-то злым духом?» При мысли, что его своеобычному образу жизни и занятиям угрожает опасность ― откуда, он сам не знал, ― маэстро охватил страх, пока ход размышлений не привел его, как было сказано, к знатному обществу, его развеселившему, ― и тотчас же он почувствовал заметное облегчение; вот он уже вошел в рыбачью хижину, чтобы наконец прочесть письмо Крейслера.
В княжеском дворце между тем происходило нечто достопримечательное.
Лейб-медик сказал:
― Удивительно! Это выходит за границы всякого опыта, всякой практики.
Княгиня:
― Так и должно было произойти, и принцесса не скомпрометирована.
Князь:
― Разве я не запретил этого категорически? Но у этого crapule [113], у этих прислуживающих ослов нет ушей. Ну, обер-егерь должен позаботиться о том, чтобы принцу больше не попал в руки порох.
Советница Бенцон:
― Слава богу, она спасена!
В это время принцесса Гедвига глядела в окошко своей спальни, изредка беря аккорды на гитаре, которую Крейслер в дурном настроении отшвырнул прочь и потом вновь получил от Юлии освященной, как он говорил. На софе сидел принц Игнатий, плакал и жаловался: «Больно, больно!», а возле него ― Юлия, прилежно чистившая картофель в маленькую серебряную миску.
Все это относилось к событию, которое лейб-медик с полным правом назвал удивительным и выходящим за границы всякой практики. Принц Игнатий, как не раз уже замечал благосклонный читатель, сохранил игривую невинность ума и счастливую непосредственность шестилетнего мальчика. Среди его игрушек была маленькая, отлитая из металла пушка, служившая ему для его любимой игры, которой, однако, он очень редко мог увеселяться, так как для нее нужны были некоторые припасы, не всегда бывшие под рукой, а именно несколько крупинок пороху, крупная дробинка и птичка. Когда принцу случалось достать все это, он выстраивал свои войска, производил военный суд над птичкой, затеявшей мятеж в утраченных владениях папы-князя, заряжал пушку и расстреливал птичку, предварительно намалевав ей черное сердце на грудке и привязав к подсвечнику. Иногда это ему не удавалось, и тогда он завершал справедливую казнь государственного изменника с помощью перочинного ножа.
Фриц, десятилетний сын садовника, поймал для принца очень красивую, пеструю коноплянку и за это, как всегда, получил крону. Вслед за этим принц немедленно прокрался в егерскую ― егерей там не было, ― отыскал мешочек дроби и рог с порохом и сделал необходимые припасы. Он уже собирался приступить к экзекуции, которую следовало ускорить, так как пестрый щебечущий мятежник пытался ускользнуть, ― как вдруг ему пришло в голову, что принцесса Гедвига, ставшая ведь теперь такой послушной, разумеется, не откажется от удовольствия присутствовать при казни маленького изменника. Он взял под мышку ящик, где находилась его армия, под другую ― пушку, зажал птичку в кулак и тихо-тихо, так как князь запретил ему видаться с принцессой, прокрался в спальню Гедвиги. Принцесса лежала на постели все в том же каталептическом состоянии. Камеристок возле нее как раз не оказалось; это было плохо и вместе с тем хорошо, как мы сейчас увидим.
Не медля, принц привязал птицу к подсвечнику, построил армию в ряды и зарядил пушку; затем он поднял принцессу с постели, заставил ее подойти к столу и объяснил, что сейчас она изображает генерала, командующего войсками; он же останется владетельным князем и, кроме того, зажжет фитили у артиллерии и уничтожит мятежника. Избыток припасов погубил принца; он не только набил чересчур много пороху в пушку, но и рассыпал его вокруг по столу. Едва он поднес фитиль, как раздался необыкновенный взрыв, а рассыпанный вокруг порох загорелся и порядочно обжег ему руку. Принц громко вскрикнул и даже не заметил, что принцесса в момент взрыва упала на пол. Выстрел прогремел по всему коридору, все ринулись на шум, предчувствуя недоброе; даже князь и княгиня, позабыв от страха об этикете, вместе со слугами бросились к дверям. Камеристки подняли принцессу с пола и положили ее на постель; тем временем послали за хирургом, за лейб-медиком. Взглянув на стол, князь тотчас же увидел, что случилось, и с гневно сверкающими глазами обратился к принцу, который отчаянно вопил и стонал:
― Видишь, Игнатий, к чему приводят твои глупые, детские забавы! Вели помазать руку мазью от ожогов и не вой, как уличный мальчишка! Розгой бы по зад... ― Губы князя тряслись, речь стала невнятной, понять его было невозможно, и он величественно покинул комнату. Глубокий ужас охватил слуг; ибо всего в третий раз князь обращался к принцу по имени и на «ты» и каждый раз это означало дикий, еле подавляемый гнев.
Когда лейб-медик объяснил, что кризис уже наступил и что, как он надеется, опасное состояние принцессы скоро пройдет и она совершенно выздоровеет, княгиня промолвила с меньшим волнением, чем можно было бы ожидать:
― Dieu soit loué! [114] Пусть меня извещают о дальнейшем! ― Но плачущего принца она обняла очень нежно, утешила его ласковыми словами и последовала за князем.
В это время в замке появилась Бенцон, собравшаяся вместе с Юлией навестить несчастную Гедвигу. Едва услышала она, что случилось, как тотчас же бросилась в покой принцессы, подлетела к ее постели, упала на колени, схватила руку Гедвиги и пристально заглянула ей в глаза; а Юлия горько рыдала, воображая, что вскоре ее подруга заснет вечным сном. Но вдруг Гедвига глубоко вздохнула и сказала глухим, еле слышным голосом:
― Он мертв?
Тотчас же принц Игнатий перестал плакать, хоть боль и не утихла, и вне себя от радости, что экзекуция удалась, ответил, смеясь и хихикая:
― Да, да, сестра-принцесса, он мертв, выстрел попал ему в самое сердце!
― Да, ― продолжала принцесса, снова закрыв раскрывшиеся было глаза, ― да, я знаю это. Я видела каплю крови, она выкатилась из самого сердца, но тут же упала в мою грудь ― и я превратилась в кристалл, и только эта капля жила в моем трупе!
― Гедвига, ― начала советница тихо и мягко, ― очнитесь от дурных, зловещих грез! Гедвига, узнаете ли вы меня? ― Принцесса слабо махнула рукой, как бы желая, чтобы ее оставили. ― Гедвига, ― продолжала Бенцон, ― Юлия здесь.
Улыбка пробежала по лицу принцессы. Юлия наклонилась над ней и тихо поцеловала побледневшие губы подруги. Тогда Гедвига прошептала еле слышно:
― Все прошло. Еще несколько минут, и я соберусь с силами.
Никто до сих пор не вспомнил о маленьком государственном изменнике, лежавшем на столе с раздробленной грудью. Только теперь он попался Юлии на глаза, и она лишь в это мгновение поняла, что принц Игнатий снова играл в свою отвратительную, ненавистную ей игру.
― Принц, ― сказала она, и щеки ее запылали. ― Принц, что сделала вам эта бедная птичка? За что вы так безжалостно умертвили ее? Это очень глупая, ужасная игра. Вы давно обещали мне бросить ее и все-таки не сдержали слова. Если вы сделаете это еще раз ― я никогда больше не буду выстраивать ваши чашки или учить ваших кукол говорить и не расскажу вам истории о морском царе!
― Не сердитесь, фрейлейн Юлия, ― захныкал принц, ― не сердитесь. Ведь эта пестрая бестия исподтишка отрезала полы на мундирах всех солдат и сверх того затеяла мятеж. Ой, больно, больно!
Бенцон посмотрела на принца, потом на Юлию со странной усмешкой и воскликнула:
― Так вопить из-за пустячного ожога! Но в самом деле, этот хирург вечно запаздывает со своими мазями. Однако есть простое домашнее средство, помогающее и непростым людям. Пусть принесут сырого картофеля! ― Советница направилась к двери, но вдруг, словно охваченная какой-то внезапной мыслью, остановилась, вернулась обратно, обняла Юлию, поцеловала ее в лоб и сказала: ― Ты мое милое доброе дитя и никогда не обманешь моих надежд. Берегись лишь эксцентрических, сумасшедших глупцов и охраняй свою душу от злых чар их соблазнительных речей! ― С этими словами она бросила испытующий взгляд на принцессу, казалось, мирно и сладко дремавшую, и вышла.
Тут вошел хирург с необъятным пластырем в руках, повторяя бесконечные уверения, что он уже с давних пор ожидает всемилостивейшего принца в его комнате, так как он не осмеливался предположить, что в спальне всемилостивейшей принцессы... Он собрался было налепить пластырь на принца, но камеристка, принесшая несколько крупных картофелин в серебряной миске, заступила ему дорогу и стала уверять его, что тертый картофель ― лучшее средство против ожогов.
― И я, ― перебила Юлия камеристку, беря у нее миску с картофелем, ― я сама хочу сделать из него для вас, мой принцик, самый деликатный пластырь.
― Боже милостивый! ― воскликнул перепуганный хирург. ― Остановитесь! Разве мыслимо употреблять домашнее средство для обожженных пальцев высокой княжеской особы! Искусство ― только одно искусство может и обязано тут помочь! ― Он снова приступил к принцу, но тот отскочил назад, воскликнув:
― Прочь отсюда, прочь! Пусть пластырь для меня сделает фрейлейн Юлия, а искусство убирается вон из комнаты!
Искусство откланялось и, бросив ядовитый взгляд на камеристку, исчезло вместе со своим искусно приготовленным пластырем.
Юлия заметила, как принцесса Гедвига стала дышать все сильнее и сильнее; но как же удивилась она, когда...
(М. пр.)...заснуть. Я ворочался на моем ложе во все стороны; я перепробовал всевозможные положения. То вытягивался я во всю длину; то сворачивался в клубок, приклонив голову на подушечки моих лап, изящно обвив себя хвостом, так что он закрывал мне глаза; то бросался на бок, вытянув лапы неподвижно вдоль тела и свесив с ложа свой хвост в безжизненном равнодушии. Все, все было тщетно! Все бессвязнее становились мои мысли, смутней ― представления, пока наконец я не впал в то лихорадочное состояние, что надлежит именовать не сном, а поединком между сном и бодрствованием, как утверждают по праву Мориц, Давидсон, Нудов, Тидеман, Винхольт, Райль, Шуберт, Клуге и все иные физиологические авторы, кои писали о сне и сновидениях и коих я не читал.
Яркое солнце уже светило в комнату хозяина, когда я очнулся от этого бреда, от этой схватки меж сном и бодрствованием, и обрел полное сознание. Но что это было за сознание, что за пробуждение! О юноша кот, ты, который впиваешь эти строки, навостри уши и будь внимателен, дабы мораль не ускользнула от тебя! Восчувствуй, что я говорю тебе о состоянии, невыразимую безутешность коего я могу живописать тебе лишь слабыми красками! Восчувствуй это состояние, повторяю я тебе, и соразмерь, по возможности, свои силы, когда тебе случится в первый раз наслаждаться кошачьим пуншем в компании котов-буршей. Пей понемногу и соблюдая меру, а если кто воспротивится этому, сошлись на меня и на мой опыт. Тому порукой авторитет самого кота Мурра, который, надеюсь, признает и оценит каждый!
Итак! Что до моего физического самочувствия, то я ощущал не только изнеможение и бессилие, но и совсем по-особому терзавшие меня дерзостные, непомерные притязания желудка, не достигавшие цели именно по причине своей непомерности и порождавшие только бесполезное бурчанье в моих внутренностях, в коем участвовали даже мои потрясенные нервы, болезненно трепетавшие и содрогавшиеся от непрестанного желания и бессилия моих потуг. То было гнуснейшее состояние!
Но душевная подавленность едва ли не была еще чувствительнее. Вместе с горестным раскаянием и сокрушением по поводу вчерашнего дня, который я, собственно, не мог счесть достойным порицания, в мою душу сошло безнадежное равнодушие ко всему земному. Я презирал все блага земли, все дары Природы, самое Мудрость, Разум, Остроумие и т. д. Величайших философов, даровитейших поэтов почитал я теперь тряпичными куклами, так называемыми дергунчиками, и ― что было пагубнее всего ― это презрение перешло и на меня самого, и мне сдавалось, что я ― всего-навсего обыкновенный, жалкий крысолов! Нет ничего более гнетущего! Мысль, что меня постигло величайшее несчастье, что вся твердь земная есть юдоль скорби, повергла меня в неизъяснимую муку. Я зажмурил глаза и заплакал навзрыд.
― Ты кутил, Мурр, и теперь у тебя кошки на душе скребут? Да, так оно и бывает! Ну, выспись хорошенько, старина. Потом станет лучше. ― Так обратился ко мне хозяин, когда я оставил завтрак нетронутым и испустил несколько горестных вздохов.
О боже! Хозяин не знал, не мог знать моих страданий, он не подозревал, как компания буршей и кошачий пунш воздействуют на нежную, чувствительную душу!
Вероятно, был уже полдень; я еще не покидал своего ложа, и вдруг ― только небу ведомо, как удалось ему пробраться, ― брат Муций предстал передо мной. Я пожаловался ему на мое злосчастное состояние. Но, вместо того чтобы, как я надеялся, пожалеть меня и утешить, он разразился непристойно громким смехом и воскликнул:
― Ха-ха! Брат Мурр, ведь это кризис, и ничего более, переход от недостойного, филистерского отрочества к достойному буршеству, а ты вообразил, будто ты болен и несчастен. Ты еще не привык к благородным студенческим пирушкам. Но сделай мне удовольствие и не жалуйся по крайней мере хозяину на свои страдания. И так уж наше племя опорочено из-за этой мнимой болезни и злоречивый род людской дал ей имя, указывающее на нас; мне неохота его повторять. Но поднимайся скорее, соберись с силами, ― идем со мной. Свежий воздух пойдет тебе на пользу, и потом ― прежде всего тебе надо опохмелиться. Идем же! Ты узнаешь на деле, что это значит.
С тех пор как брат Муций вызволил меня из филистерства, он приобрел неограниченную власть надо мной; я делал все, что он хотел. Поэтому с невероятными усилиями восстал я с моего ложа, потянулся, сколько это было возможно при моих изможденных членах, и последовал за верным братом на крышу. Мы прошлись несколько раз туда и назад, и в самом деле, на душе у меня стало немного лучше, светлее. Потом брат Муций повел меня за трубу, и здесь, как я ни противился этому, мне пришлось пропустить несколько глотков чистого селедочного рассолу. Это и значило, как он мне тут же пояснил, опохмелиться.
О! Чудом из чудес было поразительное воздействие этого средства! Что сказать мне? Непомерные притязания желудка умолкли; бурчанье утихло, нервная система успокоилась; жизнь была вновь прекрасна. Я вновь ценил земные блага, Науку, Мудрость, Разум, Остроумие и т. д.; я был возвращен самому себе. Я вновь был дивный, несравненнейший кот Мурр.
О Природа, Природа! Возможно ль, чтобы несколько капель, поглощенных легкомысленным котом в неукротимом, свободном порыве, могли произвести мятеж против тебя, против благодетельного убеждения, взлелеянного тобою с материнской любовью в его груди, что этот мир с его благами, жареной рыбой, куриными косточками, молочной кашей и проч. и проч. есть самый совершенный из всех миров и что Кот ― есть самое совершенное в этом мире, ибо блага эти сотворены лишь для него и ради него? Но философски мыслящий кот познает эту истину; в ней глубокая мудрость ― то безутешное, ужасное состояние есть лишь некий противовес, производящий нейтрализующее действие, необходимое для дальнейшего существования в условиях бытия, ― и, следственно, оно (то есть состояние) основано на вечных предначертаниях Вселенной. Опохмеляйтесь, коты-юноши, и утешьтесь этим философским выводом из опыта вашего ученого и проницательного товарища по несчастью!
Довольно сказать, что некоторое время я вел бодрую, веселую жизнь бурша на всех соседних крышах в компании с Муцием и другими честнейшими, испытанными, веселыми юношами, белыми, рыжими и пестрыми. Я перехожу к более важному событию в моей жизни, возымевшему некоторые последствия.
Однажды, когда ночью при ярком лунном сиянии я направлялся с братом Муцием на попойку, устроенную буршами, мне повстречался черно-серо-рыжий предатель, похитивший у меня мою Мисмис. Возможно, что, увидев ненавистного соперника, которому мне пришлось, к стыду моему, поддаться, я несколько смутился. Он же прошел мимо, чуть не задев меня, не поздоровавшись, и мне показалось, будто он язвительно усмехнулся в сознании завоеванного им превосходства надо мной. Я вспомнил об утраченной Мисмис, о полученных побоях, и кровь закипела у меня в жилах. Муций заметил мое волнение, и когда я сообщил ему о том, что мне почудилось, он сказал:
― Ты прав, брат Мурр. Этот молодчик скорчил такую кривую рожу, он вел себя так дерзко, разумеется, он хотел тебя оскорбить. Ладно, мы скоро узнаем это. Если я не ошибаюсь, пестрый филистер затеял здесь поблизости новую интрижку; каждый вечер он пробирается на эту крышу. Подождем немного. Наверное, мосье скоро вернется, и тогда все разъяснится.
Действительно, вскоре Пестрый надменно возвратился и уже издали смерил меня презрительным взглядом. Я отважно и дерзко направился ему навстречу; мы прошли так близко друг от друга, что наши хвосты несколько неделикатно коснулись один другого. Тотчас же я остановился, обернулся и сказал твердым голосом:
― Мяу!
Он тоже остановился, обернулся и надменно ответил:
― Мяу!
И каждый пошел своей дорогой.
― Он тебя оскорбил! ― воскликнул Муций в сильном гневе. ― Завтра же я потребую к ответу этого надменного пестрого молодчика!
На следующее утро Муций отправился к Пестрому и спросил его от моего имени, задел ли он мой хвост. Тот велел мне ответить: «Да, он задел мой хвост». Я на это: «Если он задел мой хвост, то я должен считать, что он оскорбил меня». Он на это: «Я могу считать это чем угодно». Я на это: «Я считаю, что он меня оскорбил». Он на это: «Я не в состоянии судить, что такое оскорбление». На это я: «Я знаю это очень хорошо и лучше его». Он на это: «Я не та личность, чтобы он стал меня оскорблять». Я на это снова: «Я считаю, что он меня оскорбил». Он на это: «Я безмозглый малый». На это я, дабы верх был за мной: «Если я безмозглый малый, то он ― презренный шпиц». Тут же последовал вызов.