Преступление лорда Артура Сэвила 7 глава




Особо следует отметить одну сторону его литературной деятельности. Журналисты наших дней обязаны Уэйнрайту, пожалуй, не менее, чем любому иному литератору начала века. Он первым начал писать с восточным колоритом, наслаждаясь своими живописными эпитетами и помпезными гиперболами. Одним из высших свершений столь ценимой и признанной школы газетчиков с Флит-стрит[114]оказался их не в меру пышный стиль, посредством которого удается уйти от предмета, а отцом этой школы следует признать Януса Флюгера. К тому же он открыл, что совсем несложно, без конца повторяя одно и то же, заставить публику со вниманием присмотреться к твоей персоне, а поэтому в своих собственно журналистских статьях он оповещает, что ему подали на обед, где он сшил свой костюм, какие предпочитает вина, как обстоят дела с его здоровьем, – словом, пишет нечто вроде дневника, помещаемого в тогдашней популярной газете. Из всего им сделанного эти статьи менее всего ценны, однако именно они пользовались самой несомненной известностью. Теперешний журналист – это человек, донимающий публику подробными отчетами о том, как именно он нарушает нормы в своей частной жизни.

Как большинство людей, обитающих в искусственном мире, он питал нежную любовь к природе. «Три вещи ценю я особенно, – признается он, – возможность посидеть где-нибудь на холме, откуда открывается просторный вид, тень деревьев, когда все залито солнцем, и одиночество, если вокруг люди и ты это осознаешь. Деревенская жизнь дарит мне все это». И он пишет, как гулял по полям, покрытым вереском и утесником, декламируя Коллинза – «Оду к вечеру», просто чтобы еще глубже проникнуться красотой этого мига; как лежал на земле, «уткнувшись во влажный первоцвет и наслаждаясь майской росой»; какое наслаждение для него созерцать стадо, «медленно бредущее к дому в первых сумерках», и чувствовать его сладкое дыхание, и «издалека улавливать позвякивающие колокольцы, когда гонят отару». Обо всех такого рода переживаниях прекрасно говорит оброненная им фраза: «Белый подснежник, сияющий на своей холодной земляной подушке, как полотно Джорджоне, повешенное на стене из темного дуба». По-своему живописен и вот этот отрывок: «Маленькие побеги нежной травы и среди них маргаритки – “у нас ромашками их называют”; они крупные, как звезды в летнем небе. Резкие крики деловитых грачей, по счастью, смягчает пышно разросшаяся роща высоких вязов – она совсем неподалеку; иногда доносится голос мальчика, отгоняющего птиц от посевов, которые недавно взошли. Голубые бездны цвета самого темного аквамарина; тихий ветерок не приносит ни облачка; лишь на самом дальнем горизонте струится светлая, теплая дымка зарождающегося тумана, и на этом фоне отчетливы очертания близлежащей деревни с ее старым каменным собором, ослепительно сияющим белизной стен. Мне вспомнился Вордсворт, “Мартовские строфы”».

Не забудем, однако же, что высокопросвещенный молодой человек, который начертал приведенные строки и так тонко чувствовал Вордсворта, снискал себе, как уже упомянуто, славу одного из самых изощренных и умеющих заметать за собой следы отравителей своей, да и любой прочей эпохи. Он не сообщает нам, каким образом впервые пленился этим странным греховным занятием, а его дневник, куда со всей тщательностью заносились результаты ужасных его экспериментов, а также методы, которыми он пользовался, к несчастью, утрачен. Уэйнрайт и в последние свои годы неизменно хранил молчание об этих делах, предпочитая рассуждать о поэтических прелестях «Прогулки» и «Стихов, выразивших различные страсти». Не приходится, впрочем, сомневаться в том, что ядом, которым он пользовался, был стрихнин. В одном из великолепных его перстней, которыми он так гордился, тем более что они подчеркивали тонкие очертания пальцев и рук, как бы выточенных из слоновой кости, хранились кристаллы индийского яда, отличающегося, по словам его биографа, тем, что «он почти не имеет вкуса, трудно распознаваем и способен растворяться едва ли не бесследно». Убил он, согласно свидетельству Де Квинси, гораздо больше людей, чем было выявлено следствием по его делу. Наверняка так и есть; некоторые его жертвы достойны особого упоминания. Первой из них оказался его дядя Томас Гриффитс. Уэйнрайт отравил его в 1829 году, чтобы завладеть усадьбой Линден-Хаус, к которой всегда был очень привязан. В августе следующего года он отравил миссис Аберкромби, свою тещу, а в декабре – миловидную Хелен Аберкромби, приходившуюся ему свояченицей. Какими мотивами он руководствовался, убивая миссис Аберкромби, так и осталось неустановленным. Может быть, то был просто каприз, а возможно, ему хотелось еще сильнее ощутить постыдное чувство собственного всевластия, которое в нем жило; не исключено, что она что-то заподозрила, а возможно, повода не было вовсе. Что же касается убийства Хелен Аберкромби, которое он осуществил совместно с женой, эта акция должна была принести им восемнадцать тысяч фунтов – сумму, на которую они в различных конторах застраховали ее жизнь. Обстоятельства были таковы. Двенадцатого декабря Томас с женой и ребенком приехали из Линден-Хаус в Лондон и остановились в отеле «Кондуит» на Риджент-стрит, 12. С ними были сестры Хелен и Мадлен Аберкромби. Вечером четырнадцатого числа все семейство отправилось в театр, а за ужином в тот же вечер Хелен почувствовала себя дурно. На следующий день положение ее сделалось крайне опасным, и с Гановер-сквер был вызван освидетельствовать больную доктор Локок. Она прожила до понедельника, двадцатого декабря, когда, после утреннего визита врача, мистер и миссис Уэйнрайт попотчевали занемогшую отравленным джемом, а затем отправились погулять. По их возвращении Хелен Аберкромби была мертва. Ей было около двадцати лет, этой высокой изящной девушке с прекрасными волосами. По сей день сохранился на редкость прелестный эскиз ее портрета, сделанный красным мелом и ясно говорящий, что как живописец Уэйнрайт находился под влиянием сэра Томаса Лоуренса[115], о чьих полотнах он всегда отзывается с глубокой почтительностью. Де Квинси утверждает, что на самом деле миссис Уэйнрайт непричастна к убийству. Хотелось бы думать, что так и есть. Грех – феномен индивидуальный, тут не нужны сообщники.

Страховые конторы, предполагая, какова могла быть истинная причина смерти, отказались выплачивать по полису на основании каких-то сугубо юридических моментов, а также по причинам невыгодности всего контракта, и тогда отравитель, выказав недюжинное самообладание, затеял в суде лорд-канцлера процесс, причем его исход должен был определить характер решения всех последующих споров такого же рода. Процесс, впрочем, не начинался целых пять лет, а потом, за вычетом одного пункта, был вынесен вердикт в пользу страховых компаний. Судьей был лорд Эбинджер. Эго Афоризм был представлен адвокатами Эрлом и сэром Уильямом Фоллетом; противоположная сторона располагала поддержкой генерального прокурора и сэра Фредерика Поллока. Истец, к сожалению, не имел возможности присутствовать ни на одном из судебных заседаний. Отказ компаний выплатить восемнадцать тысяч поставил его в крайне затруднительное финансовое положение. После убийства Хелен Аберкромби не прошло и нескольких месяцев, как его арестовали за долги прямо на лондонской улице, где он, сопровождая хорошенькую дочку одного из друзей, расточал ей комплименты. Эти неприятности удалось со временем уладить, однако Уэйнрайт счел за благо покинуть страну, пока не будет достигнуто какое-то соглашение с его кредиторами. Он отправился в Булонь, нанес визит отцу той очаровательной девушки и уговорил его застраховать свою жизнь на три тысячи фунтов, воспользовавшись услугами компании «Пеликан». Как только необходимые формальности остались позади и был подписан полис, Уэйнрайт как-то вечером, когда они беседовали за послеобеденным кофе, добавил в чашку собеседника несколько кристаллов стрихнина. Самому ему это не приносило никаких денежных выгод. Он просто желал отомстить компании, которая первой отказалась выплатить ту цену, что он требовал за собственные прегрешения. Друг его умер на следующий день в присутствии своего гостя, и последний поспешил тотчас же оставить Булонь, отправившись с этюдником по самым живописным местам Бретани; одно время он гостил у старого француза-дворянина, владельца превосходного дома в Сент-Омере. Оттуда он уехал в Париж, где провел несколько лет, живя, по одним свидетельствам, в роскоши, по другим же, «таясь от всех, всеми, кто его знал, ненавидимый и всегда хранящий яд у себя в кармане». В 1837 году он, никого о том не ставя в известность, вернулся в Англию. Сделать это заставило его новое безумное увлечение. Он последовал за женщиной, в которую влюбился.

Был июнь, он остановился в одном из отелей Ковент-Гардена. Гостиная его находилась на первом этаже, и он предусмотрительно держал занавески опущенными, опасаясь, что его опознают. Тринадцатью годами ранее, собирая свою отменную коллекцию майолики и изображений Марка Антония, он подделал подписи поручителей, представив прокурору необходимые бумаги, посредством которых завладел частью денег, доставшихся ему в наследство от матери и являвшихся, согласно брачному контракту, собственностью семьи. Ему было известно, что подделка открылась и что, возвращаясь в Англию, он рискует свободой. Тем не менее он вернулся. Удивительно ли это? Говорят, женщина была необыкновенной красавицей. Кроме того, она оставалась к нему равнодушной.

О его приезде узнали по чистой случайности. Внимание его привлек поднявшийся на улице шум; снедаемый интересом художника ко всему происходящему, он на минуту раздвинул занавески. Тут же кто-то находившийся поблизости воскликнул: «Послушайте, да это же Уэйнрайт, подделавший бумаги». Эго был Форрестер, сыщик полицейского суда.

Пятого июля он был водворен в тюрьму Олд-Бейли. В «Тайме» появилось следующее сообщение: «Томас Гриффитс Уэйнрайт, человек сорока двух лет, по наружности принадлежащий к знатному роду, носящий усы, предстал перед судьями Воэном и бароном Олдерсоном по обвинению в том, что обманом и подделкой подписи присвоил 2259 фунтов, причинив ущерб управителю и компании Английского банка.

Обвинительное заключение включает в себя пять пунктов, по каждому из которых обвиняемый не признал себя виновным во время утреннего допроса, который проводил судебный пристав Эребин. В суде, однако, он просил позволения отозвать свои прежние показания, признавая себя виновным по двум пунктам, не являющимся наиболее важными.

Представитель совета банка отметил, что обвинение включает еще три пункта, однако его сторона не стремится к кровопролитию, так что в протоколе записали признание обвиняемого по двум остальным пунктам, и суд вынес приговор, согласно которому ответчик высылается из страны пожизненно».

Уэйнрайт был помещен в Ньюгейт, где ожидал отправки в колонии. В цветистом отрывке из одного его раннего эссе читаем, как автор воображает себя «томящимся в Хорсмангерской тюрьме и приговоренным к смерти» за то, что не мог противиться искушению украсть нескольких Марков Антониев из Британского музея, чтобы собственная его коллекция обрела полноту.

Вынесенный ему приговор для человека такой культуры был подобен смерти. Он горько сетует на превратности судьбы в письмах друзьям, указывая, не без оснований, как можно было бы подумать, что деньги, по сути, принадлежали не кому иному, как ему самому, так как достались от матери, и подделка, насколько о ней можно говорить, совершена тринадцать лет назад, что должно бы послужить, как он выразился, circonstance attenuante[116]. Неизменность человеческой индивидуальности – очень сложная метафизическая проблема, а английский закон, несомненно, решает эту проблему крайне прямолинейно. Есть, однако, нечто драматическое в том, что столь тяжкое наказание он понес за вину, которая, если воспользоваться языком нынешней прессы, столь многим ему обязанной, была вовсе не самой худшей его виной.

Пока он находился в тюрьме, с ним случайно познакомились Диккенс, Макреди и Хеблот Браун. Они ездили по лондонским тюрьмам в поисках сюжетов, и вот в Ньюгейте вдруг перед ними предстал Уэйнрайт. Форстер пишет, что держался он с ними вызывающе; Макреди пришел в ужас, «узнав в нем человека, с которым когда-то был коротко знаком и у которого обедал».

Другими двигало прежде всего любопытство, и камера Уэйнрайта на время стала напоминать модный салон. Многие литераторы являлись сюда с визитом к старому товарищу по ремеслу. Но перед ними был уже не тот простосердечный добрый Ян, которым восторгался Чарлз Лэм. Видимо, он сделался совершенным циником.

Агенту страховой компании, тоже нанесшему ему визит и полагавшему, что он сможет облегчить участь заключенного, уверив его, что преступные действия, в конце концов, не самое лучшее предприятие, он ответил: «Сэр, вы, люди из Сити, заняты собственными предприятиями со всем предполагаемым ими риском. Некоторые из них оказываются успешными, другие неудачны. Случилось так, что мои предприятия не принесли успеха, в отличие от ваших. Это единственное, сэр, что разделяет меня и моего гостя. Однако, сэр, должен вам заметить, что в одном предприятии я преуспел полностью. Я вознамерился всю свою жизнь оставаться джентльменом и неизменно придерживался позиции, достойной этого звания. Я ее придерживаюсь и по сей день. Обычай данного учреждения таков, что каждый из обитателей камеры должен по очереди с утра ее подметать. Я занимаю камеру вместе с каменщиком и трубочистом, но им ни разу не пришло в голову предложить мне метлу!» Когда один из друзей принялся его упрекать за убийство Хелен Аберкромби, он пожал плечами, заметив: «Да, ужасная история, но у этой девицы были такие толстые икры».

Из Ньюгейта его привезли в Портсмут, поместив в казарме для матросов, а потом на борту «Сьюзен» вместе с тремястами другими каторжниками отправили на землю Ван-Димена[117]. Дорога, видимо, была ему крайне в тягость, и другу он с горечью пишет, как унизительно для него, «причастного к сонму поэтов и художников», вынужденно водить компанию с «этими деревенскими олухами». Определение, которое он дал своим спутникам, не должно удивлять. В Англии преступление редко имеет своей причиной греховность. Почти всегда оно порождено голодом. На корабле, вероятно, не нашлось бы никого, кто выслушал бы его с сочувствием или хотя бы представлял собой психологически занятную личность.

Правда, любовь к искусству так и не покинула Томаса. В Хобарт-Тауне он открыл студию, снова стал писать этюды и портреты, а его обходительность в разговоре, кажется, осталась прежней. Не отрекся он и от своих познаний по части ядов; известны два случая, когда он пытался этим способом разделаться с людьми, его оскорбившими. Но рука, видимо, уже была нетверда. Обе попытки окончились полной неудачей, и в 1844 году, очень уж пресытившись тасманским обществом, он подал губернатору территории сэру Джону Эрдли Вилмоту меморандум, умоляя отослать его на родину. В этой записке он характеризует себя как человека, «мучимого идеями, которые не имеют возможности обрести форму и осуществление, а также лишенного возможности пополнять свои знания, равно как упражняться в искусстве ясной или хотя бы пристойной речи». В просьбе ему, однако, отказали, и этот знакомец Колриджа принужден был утешиться грезами в том магическом Paradis Artifiticiels[118], тайны которого ведомы только познавшим опиум. В 1852 году он скончался от апоплексического удара, проведя последние свои годы лишь в обществе кота, к которому выказывал исключительную привязанность.

Преступления Уэйнрайта имели важные последствия для его искусства. Они придали весьма ярко выраженную индивидуальность его стилю, чего не было в ранних его произведениях. В примечаниях к биографии Диккенса Форстер сообщает, что в 1847 году леди Блессингтон получила от своего брата майора Пауэра, служившего одно время в Хобарт-Тауне, написанный маслом портрет молодой женщины, принадлежавший умелой кисти Уэйнрайта; говорится, что ему «удалось придать облику премилой доброй девушки выражение озлобленности, отличавшей его самого». В одном из романов Золя повествуется о молодом человеке, который, совершив убийство, занялся живописью и создавал выполненные в зеленоватых тонах импрессионистские портреты вполне респектабельных людей, которые все до единого чем-то поразительно схожи с его жертвой. Впрочем, то, что произошло со стилем Уэйнрайта, на мой взгляд, дело намного более тонкое и таящее в себе множество ассоциаций. Речь идет о личности, необычайно полно развившейся из преступления.

Эта странная и влекущая к себе фигура, которая несколько лет после столь блестящего и жизненного, и художественного дебюта ослепляла весь литературный Лондон, несомненно, дает материал для исключительно интересной книги. Последний из биографов У. Кэрью Хэзлитт, которому я многим обязан по части фактов, вошедших в этот очерк, – его небольшая книга в чем-то поистине бесценна – держится того мнения, что любовь Уэйнрайта к природе и искусству была чистой воды притворством; другие отрицали за ним всякий литературный талант. Мне такие суждения представляются мелкими или, во всяком случае, ошибочными. Тот факт, что человек угодил в тюрьму, никак не меняет качества написанной им прозы. Обыденные добродетели не могут служить опорой в искусстве, хотя способны отлично поддерживать репутацию второстепенных художников. Быть может, Де Квинси переоценил его критический дар, я тоже не удержусь повторить еще раз, что в напечатанном им много слишком тривиального, слишком заурядного, слишком газетного, в скверном смысле этого слова.

Иной раз он изъясняется с явной вульгарностью, и ему вечно недостает способности себя сдерживать, что присуще истинному художнику. Но в некоторых его недостатках следует винить время, в которое он жил, и, в конечном счете, та его проза, в которой Чарлз Лэм находил «фундаментальные достоинства», действительно обладает немалым историческим интересом. Для меня вполне очевидно, что и природу, и искусство он любил искренне. Между культурой и преступлением нет несовместимости по существу. Нельзя переписывать историю, имея целью удовлетворить наше моральное чувство, определяющее, каким все должно быть.

Разумеется, Уэйнрайт слишком близок к нашему времени, чтобы мы были способны высказать какую-то чисто художественную оценку им созданного. Невозможно не ощущать сильного предубеждения против человека, который мог бы отравить лорда Теннисона, мистера Гладстона и ректора Бейллиола. Но если бы этот человек носил не тот костюм, какие носим и мы, и говорил не на том же самом языке, если бы он жил в Древнем Риме, или во времена итальянского Ренессанса, или в Испании семнадцатого века – словом, в любой стране и в любой век, только не у нас в наше столетие, мы бы вполне могли прийти к совершенно непредвзятому суждению о нем – и о его позиции, и о ценности, какую представляет его наследие. Я знаю многих историков или, по меньшей мере, тех, кто пишет об истории, все еще полагая необходимым прилагать к ней моральные критерии; свои хвалы и хулы они произносят с торжественностью, которая пристала бы славному школьному наставнику. Но это лишь привычка недалеких людей; свидетельствует она только о том, что моральное чувство можно довести до такого совершенства, когда оно начинает себя выказывать и в обстоятельствах, где никакой нужды в нем нет. Никому из наделенных истинным пониманием истории и в голову не придет предъявлять негодующие упреки Нерону, порицать Тиберия или возмущаться Чезаре Борджиа. Эти люди сделались чем-то вроде персонажей пьесы, предназначенной для кукольного театра. Они могут вызывать у нас ужас, содрогание, изумление, но неспособны причинить нам никакого вреда. К нам они просто не имеют непосредственного отношения. Нам нечего опасаться с их стороны. Они теперь принадлежат искусству и науке, а искусству и науке дела нет ни до каких моральных одобрений или порицаний. Настанет день, когда то же самое произойдет с другом Чарлза Лэма. Пока же, по моему ощущению, он еще слишком современен, чтобы отнестись к нему с тем беспристрастным любопытством, которому мы обязаны столькими превосходными книгами о преступных личностях времен Возрождения в Италии, принадлежащими перу Джона Эддингтона Саймондса, Мэри Э. Робинсон, мисс Верной Ли и других достойных писателей. Искусство, однако, не предало его забвению. Он стал героем диккенсовского рассказа «Затравленный», с него списан Варней в бульверовской «Лукреции»; отрадно сознавать, что литература воздала должное тому, кто был так искусен по части «пера, полотна и отравы». Если человек стал интересен литературе, это куда важнее любых фактов его жизни.

 

Принц и Ласточка

 

То, о чем здесь будет рассказано, происходило очень давно.

У Короля Англии был прекрасный сын-наследник, которого прозвали Счастливым Принцем. И действительно, Принц был счастлив, потому что его все любили, потому что его никогда не посещали скука и горе.

Но счастье не вечно. Короля постигло неожиданное горе: его любимец наследник скончался… Смерть Счастливого Принца поразила всех.

Городское управление и представители народа постановили воздвигнуть Счастливому Принцу памятник-статую. Решено было украсить статую драгоценными камнями и золотом.

Прошел год. Счастливому Принцу был поставлен на городской площади памятник. Статуя стояла на высокой колонне. Плащ Принца был покрыт тончайшими листочками золота, глаза были сделаны из синего сапфира и сияли, как звезды, а рукоятка меча была украшена алым рубином.

– Должно быть, это единственный счастливец на свете, которого я знаю, – прошептал однажды горемыка бедняк, оглядывая прекрасную статую.

– Да, Принц красив, как ангел, – говорили выходящие из собора школьники.

Но прошло много лет с тех пор, как поставили памятник Счастливому Принцу. Однажды осенью над городом пролетала Ласточка.

Ее подруги давно уже улетели на юг в Египет. Ласточка же не отправилась с ними: ей не хотелось расставаться с нежной зеленой тростинкой. Она познакомилась с ней как-то весной. В погоне за желтым мотыльком она налетела на нее и пленилась ее стройностью.

После знакомства с тростинкой Ласточка почти не отлетала от нее. Порхая над водой вокруг тростинки, Ласточка задевала воду своими крылышками и разбрасывала по сторонам серебрившиеся на солнце брызги. И почти все лето она забавляла этим тростинку. Тростинке нравилось это, и она приветливо кивала Ласточке.

Когда подруги улетели, Ласточка почувствовала одиночество и охладела к тростинке.

«Напрасно я привязалась к ней, – думала Ласточка, – она и разговаривать-то не умеет; кроме того, она приветливо кивает головкой не только мне, но и каждому случайному ветерку».

Ласточка задумалась и решила улететь на юг.

– Послушайте, – спросила она в последний раз у тростинки, – согласны вы отправиться со мною в путь?

Тростинка покачала головой.

Тогда Ласточка сердито проговорила:

– Если вы так привязаны к дому и готовы променять его на нашу дружбу, то прощайте: между нами все кончено… Я улетаю в Египет к пирамидам. – С этими словами Ласточка вспорхнула и полетела на юг.

Целый день она летела и только к ночи стала думать о ночлеге. В это время она пролетала над городом, посредине которого высилась статуя Счастливого Принца. Ласточка заметила ее и тотчас же опустилась к подножию памятника.

– Да здесь чудное местечко! А какой простор!.. Конечно, я здесь и отдохну, – воскликнула она.

Осмотревшись кругом, Ласточка заметила блестевшее золото на застежках башмаков Принца и подумала: «Вот это славно! У меня будет золотая спальня…»

Ласточка хотела уж подвернуть голову под крылышко и забыться, как вдруг на нее упала капля.

– Это удивительно! – вскричала Ласточка, оглядевшись. – Небо чистое, блещут звезды, а откуда-то идет дождь!..

На Ласточку упала еще капля.

– Очевидно, статуя не защитит меня от дождя, – сказала Ласточка. – Надо поискать убежища где-нибудь в другом месте, под крышей.

Ласточка развернула крылья и хотела лететь дальше, но в это время на нее упала третья капля. Ласточка невольно подняла головку и увидела лицо Счастливого Принца. Его глаза были наполнены слезами, а по щекам струились капли. Свет месяца освещали его лицо, и оно было так грустно и в то же время прекрасно, что сердце Ласточки дрогнуло от жалости.

– Ты кто? – спросила она.

– Счастливый Принц.

– «Счастливый», а горько плачешь и меня всю вымочил… Расскажи же, что за причина твоих слез, – попросила Ласточка.

– Когда я имел сердце человека и жил во дворце, то не имел понятая о слезах, – начал Принц. – Мне не пришлось познакомиться с горем, так как ему не дозволяют проникать во дворец. Днем я гулял в саду и играл, а вечером танцевал в роскошном зале. Крепкая высокая стена отделяла наш сад и дворец от городских домов, и я не знал, да и не старался узнать, что происходит за ней. Мне было хорошо, и я думал, что и всюду жизнь так же прекрасна. Все звали меня Счастливым Принцем, и я на самом деле был счастлив, если считать счастьем только свои личные удовольствия. И вот, не зная горя, я умер. Очутившись теперь так высоко, я вижу всю нищету, все бедствия моего города, и мое даже свинцовое сердце не может удержаться от слез. Вон посмотри, например, туда, на маленькую улицу, где стоит бедный, плохонький домик. У окна я вижу сидящую за столом женщину. Она золотошвейка и вышивает затейливый узор на платье придворной дамы. Посмотри на ее бледное, усталое лицо, на ее исколотые иглой пальцы, взгляни, наконец, на ее ребенка, который болен и мечется в жару на кроватке; он просит апельсинов, а мать может ему дать только простой воды, больше у нее ничего нет, – вот почему ребенок беспрестанно плачет. Быстрокрылая Ласточка, выклюй из моего меча рубин и отнеси его в эту бедную семью. Я сделал бы это и сам, да не могу шевельнуться: я весь прикреплен к пьедесталу.

– Мне некогда, – отвечала Ласточка, – мои друзья ждут меня в Египте. Они теперь порхают по берегам Нила и наслаждаются ароматом цветов. Скоро они направятся к гробнице великого фараона. Ты никогда не видел этой гробницы? Она очень любопытна. Раскрашенная снаружи, она красива и внутри. Сам фараон лежит обвернутым в тонкие ткани. Тело его умащено ароматными травами, и, несмотря на то что прошли тысячелетия, оно до сих пор еще сохранило свой вид, только как-то поблекло. На шее у фараона длинная цепь из бледно-зеленой яшмы…

– Ласточка, Ласточка, – сказал Принц, – будь моей посланницей, останься только на одну ночь! О, если бы ты знала, как страдает от жажды ребенок и как печальна его мать…

– Я как-то недолюбливаю мальчиков. Прошлое лето я жила близ мельницы. Дети мельника – два мальчика – постоянно кидали в меня камнями. Правда, они ни разу не попали в меня, потому что как я, так и мои предки издавна славились ловкостью полета, но все же это – непочтение ко мне со стороны мальчиков.

Ласточка взглянула на Счастливого Принца. Он так грустно смотрел, что Ласточка сразу пожалела его.

– Хоть здесь и очень холодно, – сказала она, – но я останусь с тобой на одну ночь и исполню то, что ты желаешь.

– О милая птичка, как я благодарен тебе! – сказал Принц.

Ласточка выклевала красный рубин из меча и, держа его в клюве, полетела к бедному домику. Достигнув его, она влетела в полуотворенную форточку комнаты золотошвейки и огляделась. Мальчик бредил и метался в жару на своей постельке, а мать так и заснула за работой, склонив голову на руки. Видно, что ее утомила так непосильная работа. Ласточка осторожно положила рубин на стол и стала виться над кроваткой ребенка, навевая прохладу на его горящий лобик.

– Как прохладно, как хорошо стало; теперь мне должно быть лучше, – сказал мальчик и забылся сладким сном.

Ласточка прилетела обратно к Счастливому Принцу и поведала ему обо всем.

– И веришь ли, – закончила она, – мне стало так тепло и легко, что я не боюсь и стужи.

– Когда сделаешь доброе дело, – ответил ей Принц, – всегда становится как-то легче…

Ласточка задумалась и заснула.

На следующий день Ласточка искала корм и вернулась к Счастливому Принцу только вечером.

– Сейчас я отправляюсь в путь, – сказала она Принцу. – Может быть, у тебя будет какое-нибудь поручение в Египет?

– Милая Ласточка, – сказал Принц, – я хотел бы попросить тебя остаться еще на одну ночь…

– О нет, меня ожидают в Египте, – ответила Ласточка. – Завтра мои друзья направятся к островам Нила. В зарослях этих островов обитают бегемоты. В этом месте собираются из пустыни львы на водопой. Их зеленые глаза горят, как изумруды, а их рев наводит страх на все живое. Однако мы не боимся их…

– Ласточка, Ласточка, – грустно произнес Принц, – вон в отдалении я вижу в том домике юношу. Он нагнулся над столом и лихорадочно пишет. У него славное, задумчивое лицо. Он целый день ничего не ел, но неустанно пишет, хотя руки его и окоченели от холода. Если он к завтрашнему дню не окончит пьесу для директора театра, то опять будет голодать.

– Ну, хорошо, я останусь еще на ночь, – сказала добрая Ласточка. – Еще рубин ему снести?

– К сожалению, я не имею еще рубина, – ответил Принц. – У меня из драгоценных камней остались только глаза. Они – из дорогих сапфиров. Тебе придется выклевать один глаз и снести этому милому юноше. Он продаст камень, достанет себе дров и пищи и спокойно окончит пьесу.

Ласточка не хотела было выклевывать глаз принца, но принц так умолял ее, что она исполнила его просьбу. С этим прекрасным камнем она прилетала к дому, где жил юноша. В крыше было отверстие, и Ласточка без труда проникла в комнату юноши. Он сидел, обхватив голову руками, и не слыхал шелеста крыльев. Когда юноша очнулся, то увидел близ себя на столе прекрасный сапфир.

– Это, наверное, от кого-нибудь из моих почитателей! – воскликнул он. – Как это вовремя. Теперь я спокойно окончу мою пьесу.

Осчастливив юношу, Ласточка полетела обратно. Ей так же хорошо спалось в эту ночь, как и в предыдущую.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: