Это чувство «домашнего очага» осталось со мной на всю жизнь. Во время долгих турне по городам и весям я безошибочно угадывал в глазах того же Бориса Михайлова или Владислава Третьяка начало той болезни, которая зовется «тоской по дому». И со всей искренностью разделял с ребятами это прекрасное чувство «домашнего очага». Тепло родных стен согревало нас в долгие дни разлук. Но время, заботы и расстояния делали свое дело, ты начинал чувствовать, что этого теп ла становится недостаточно, что ты начинаешь мерзнуть. Что пора, наконец, домой…
Теперь, когда, говоря словами Данте, «земную жизнь пройдя до половины», я оглядываюсь вокруг себя, я думаю о том, что «чувство дома», чувство «домашнего очага», его святость должны начинаться там, в детстве. Что без него детство становится обделенным, ущербным. И можем ли мы говорить о сохранении настоящих и будущих семей, если с детских лет в нас не будет воспитано чувство любви к отчему дому?
Я стоял посреди комнаты беспомощный и растерянный. Я еще не знал, что именно случилось, но мой голос гулким эхом отдавался в окружающей меня пустоте, и с каждой секундой росло предчувствие чего‑то тревожного, непоправимого…
Мать вошла в комнату, беззвучно и осторожно ступая по мягкой податливой пустоте, наполнявшей дом.
– Ты ел что‑нибудь? – спросила она и, как мне показалось, тут же забыла о своем вопросе.
– Как папа?
Что‑то хрупкое, едва теплившееся было в облике матери, и я боялся подойти к ней, чтобы неосторожным прикосновением не рассыпать то, что было сейчас до краев наполнено болью.
Она опустила голову, с губ беззвучно упали слова.
– Я была с ним всю ночь… Он ушел в четыре утра…
Она не сказала: «он умер» или «скончался». Она сказала: «он ушел».
|
Мать подняла глаза и посмотрела на меня долгим и странным взглядом. Она что‑то искала в моем лице. Сходства с отцом? Наверное. Теперь мы оставались вдвоем – сестра жила в Ленинграде своей самостоятельной жизнью. Мы должны были учиться иному общению друг с другом. И между нами и им. Человеком, который все еще оставался с нами и который успел уйти.
Отец болел давно и тяжело. Мы знали это и не то чтобы успели как‑то свыкнуться с этим положением, а скорее не представляли себе, что может быть иной исход. Уход…
От отца ничего не осталось, кроме самого ценного. Той доброй памяти о нем, которую по крупицам, как нечто самое драгоценное, собирала для нас мать. Он был очень добр к нам и к людям вообще. С первых лет своей врачебной практики он по первому вызову, в любую погоду, по бездорожью и распутице отправлялся в самые отдаленные уголки области, чтобы оказать помощь страждущему. Это был его долг человека и врача. Он мог стать способным хирургом, защититься, стать ученым. Но жизнь его прошла в больницах, в железнодорожных и заводских поликлиниках, наверное, потому, что именно там было его место, именно там он был нужен. Там, где неотделима история болезни от истории жизни любого из его пациентов.
Все это узнавалось нами потом. А когда он жил с нами, он был слишком близко. Он уходил на работу. Он приходил с работы. Иногда проводил с нами воскресный вечер, если не было срочного вызова. Проверял уроки, изредка рассказывал о смешных и курьезных случаях из своей многолетней практики. И все.
|
Мы с большим опозданием разделяем с отцами их интересы, надежды, разочарования. С большим опозданием…
Осенью того же года, когда умер отец, я поступил в одно из старейших учебных заведений страны – Военномедицинскую академию имени С. М. Кирова в Ленинграде.
Внешне это выглядело неожиданным даже для меня самого. Но теперь я думаю, что где‑то исподволь, подспудно это явилось данью памяти. Неосознанным желанием сохранить то, что было дорого отцу, желанием осуществить то, что не удалось осуществить ему. Труд нее объяснить другое: почему именно в военный вуз. Возможно, здесь определенную роль сыграл спорт. Дисциплина, умение подчинить себя чужой воле, приказу, строгому регламенту, наконец, мужественность – возмужание в мужской среде, – все то, что отпугивает слабых духом от армии, было в значительной степени свойственно регламенту и характеру нашей жизни в спорте. Он дисциплинировал, формировал чувство личной и коллективной ответственности, учил будущих мужчин быть мужчинами. Естественно поэтому, что ступеньки сначала малого, а затем и большого спорта выводили некоторых из нас на дорогу, ведущую к школе подлинного мужества и воли, каким была и остается армия.
Сыграло свою роль и нечто конкретное, частное. Предчувствие надвигающейся войны все чаще омрачало оптимизм предвоенных лет. Я не знаю, во что сейчас больше всего любят играть дети, но мы играли в Чапаева и войну. Из детства в юность мы шагали под песни о Щорсе и тачанке, Каховке и приказе, который дан «ему на запад, ей в другую сторону»…
День зачисления в Военно‑медицинскую академию имени С. М. Кирова 20 августа 1939 года стал днем отсчета беспрерывного сорокалетнего срока службы в армии Олега Белаковского…
|
Военно‑медицинская академия имени С. М. Кирова была учреждением совершенно особого рода. Это была медицина, одетая в военную форму. Традиции академии восходили к традициям русской военно‑полевой хирургии, основоположниками которой были великий русский хирург Николай Иванович Пирогов и один из его блистательных учеников Николай Васильевич Склифосовский.
В своей книге «Призвание» академик Кованов, говоря о традициях военных врачей, в частности, пишет:
«Склифосовский был одним из выдающихся военно‑полевых хирургов второй половины XIX века. Николай Васильевич настойчиво проводил в жизнь основные положения военно‑полевой хирургии, разработанные Пироговым. Он считал, что всем раненым «без изъятия и как можно скорее должна быть подана первая помощь, не терпящая отлагательств». Вместе с С. П. Боткиным Склифосовский выступал горячим сторонником приближения медицинской помощи к раненым».
В 1944 году во время ожесточенных боев при. форсировании Свири и позже, в Венгрии, будучи старшим врачом полка, я убедился, как глубоко правы и бесконечно гуманны были наши учителя, когда считали прямым долгом военного врача быть рядом с передней линией огня.
В годы Великой Отечественной войны тысячи военных врачей доказали своей жизнью и смертью, как святы были для них заветы Пирогова, Склифосовского, Боткина…
Я переступал порог не просто военной академии. Я переступал порог одного из старейших и известнейших учебных заведений страны. Здесь, в этих стенах, звучал голос великого Павлова. Здесь, в этих аудиториях, прозвучали пророческие слова выдающегося русского хирурга, почетного члена Английского королевского хирургического общества и почетного члена Шведской королевской академии Владимира Андреевича Оппеля: «Трата человеческого материала на войне достигнет такой степени, что задачей хирургии окажется не только стремление спасти как можно больше людей, но и вернуть как можно больше бойцов в армию». И когда на лекциях мы слышали бытовавшее тогда изречение, что «французы выиграли войну своими ранеными», мы понимали, как много в этих словах истинного и каким трудом достигался этот «выигрыш».
Что было наиболее характерным для стиля и духа академии? Прежде всего высокий научный уровень пре подавания и клинической практики. Высокий уровень профессиональной подготовки был неотъемлем от общей высокой и глубокой культуры.
Этот высокий уровень преподавания, широкий кругозор в условиях строгой, истинно военной дисциплины с ее четко поставленной организацией учебно‑воспитательной работы делали нашу академию и в наших собственных глазах, и в глазах студентов других вузов весьма авторитетным учреждением. Здесь не было, да и не могло быть места той безнаказанности, которая, к сожалению, присуща в наше время некоторым средним и высшим учебным заведениям и которая иногда пагубно сказывается на той части молодежи, которая, «и мыслям и делам внимая равнодушно», остается невосприимчивой ни к слову, ни к примеру.
И все‑таки это был вуз. Военный, но все‑таки вуз. И были не только строгие и многомудрые академики и профессора, были просто люди с их слабостями, иногда странностями, вкусами и привычками. И были их подопечные – слушатели. Собственно, те же студенты, которым, как и всем студентам в мире, ничто не чуждо. И рядом с высокими традициями передавались из поколения в поколение шутки, анекдоты, курьезные случаи из жизни академии.
Известный патологоанатом Самуил Самуилович Вайль. был в одинаковой мере человеком в высшей степени эрудированным и в высшей степени рассеянным. Именно это послужило причиной следующего случая.
Однажды профессору положили два рентгеновских снимка под одной и той же фамилией.
Внимательно просмотрев первый и едва взглянув на второй, Вайль не без сарказма заметил:
– Впервые вижу, чтобы у одного и того же человека было два абсолютно разных желудка. Передайте, пожалуйста, сестре, чтобы она в следующий раз более внимательно подписывала снимки.
Встал. Надел пальто и отправился в Мариинку кон сультировать балетную труппу. Причем не как врач, а как тончайший знаток балета…
Во время увольнения мы тоже бегали в Мариинку. Если, конечно, удавалось получить увольнение. Дело в том, что если ты проваливал зачет или экзамен, то об увольнении мог только мечтать. А сдать зачет было не так‑то просто. Особенно, если ты сдавал зачет по анатомии профессорам Тонкову или Долго‑Сабурову.
Два моих приятеля являлись к Долго‑Сабурову тринадцать раз. И тринадцать раз он их «заворачивал». Ребята вызубрили «кости» наизусть и пошли в четырнадцатый. Ответили вроде бы нормально. А Долго‑Сабуров, подвинув к себе обе зачетки и чуть заикаясь, произносит:
– Ну л‑лладно, ч‑ччетверка. Р‑рразумеется, на д‑ддвоих…
Вчерашние мальчишки, мы не понимали или понимали чисто умозрительно, что нас заставляли пересдавать по тринадцать раз зачеты потому, что там, на фронте, под обстрелом и бомбежками у нас уже не останется времени на пересдачу. Уже некогда будет раскрыть учебник или перелистать лекции. Надо будет принимать одно‑единственное решение. И это решение принять должен не Вайль, не Тонкое или Долго‑Сабуров, а ты. И если ты все‑таки находил такое решение, то только потому, что когда‑то по тринадцать раз ходил пересдавать военно‑полевую хирургию или анатомию. Вот почему сегодня мы, бывшие выпускники академии, уже немолодые офицеры, не можем не повторить вслед за поэтом: «Наставникам, хранившим юность нашу, всем честию, и мертвым и живым, подъяв к устам признательную чашу, не помня зла, за благо, воздадим!»
В спокойные дни мира проходит немало времени, прежде чем человек, став взрослым, осознает это благо. У нас, мальчишек 30‑х, этого времени просто не было.
Юность оборвалась внезапно. Она оборвалась с первым же разрывом бомб.
…Вечерами патрулируем в городе. Маршрут обычно один и тот же: от академии – к Финляндскому вокзалу. Дальше – по Лесной до стадиона «Красная заря», на котором мы с Юрой Ряжкиным, нашим полузащитником, как будто совсем недавно играли в футбол и хоккей за сестрорецкую команду. Сейчас он идет рядом со мной в той же форме «академика», что и я: вместе оканчивали школу, вместе подали заявление в академию и сейчас, шагая в ногу, крепко сжимаем ремни висящих за спиной карабинов.
Молчим. Думаем об одном и том же. Думаем о том, о чем думают в академии все: когда начнется отправка на фронт. Ожидание невмоготу. Но вместо разговоров о фронте, все чаще поговаривают об эвакуации. Неужели вместо запада отправимся на восток? И это сейчас, когда фронт с каждым днем приближается к городу. В академические клиники поступают раненые. Есть много тяжелых.
Нет, это просто немыслимо.
– С академией уедут не все, – словно читая в моем сердце, произносит Ряжкин. – Большинство ребят оставят здесь.
– Думаешь?
– Ты что, не понимаешь, что сейчас главное – это война. Кому учить и кого учить, если…
Он перекидывает на плече карабин и до посинения сжимает пальцы.
– А мы? Что будет с нами?
Он очень изменился за эти два‑три месяца, наш город, наш Ленинград. Стал сдержанным, суровым, какимто внутренне напряженным. Все отдавалось острой болью и чувством горечи: и эти витрины магазинов, заложенные мешками с песком, и маскировка памятников, и эти крест‑накрест оклеенные полосками пожелтевших газет окна – кресты, перечеркнувшие уют мирной жизни, и длинные очереди у магазинов, и сутолока переполненных вокзалов. И эти ежедневные тревоги с ревом сирен, с мечущимися по небу прожекторами…
Вчера откапывали завалы разнесенного на куски дома. Страшно вспомнить. Страшно вспомнить это тихое тиканье женских часиков, отсчитывавших жизнь после смерти. Нашу жизнь после чьей‑то смерти. Всю войну будет преследовать меня это тихое тиканье, заглушая взрывы и стоны…
Восемь вечера. Город погружается в темноту. Темные окна как черные впадины пустых глазниц. Гулкие шаги патрулей. Гулкий стук наших сапог.
Мы подходим к Финляндскому вокзалу. Вокзалы военного времени – пожалуй, одно из самых тягостных зрелищ. Я повидал их множество. Тыловых, прифронтовых, фронтовых. Но первым был для меня Финляндский вокзал в Ленинграде. Толпы женщин с плачущими детьми, старики с какими‑то потускневшими, серыми лицами, мешки, рюкзаки, чемоданы – все колышется огромной густой массой то в одну, то в другую сторону или, вдруг забывая о себе, о дороге, о треволнениях, замирает у репродукторов. Кольцо вокруг города сжимается все туже. 8 сентября немцы перережут железные дороги, кольцо блокады сомкнётся. Остаются считанные дни. Люди не знают, не окажется ли их поезд последним, и не последним ли был поезд, который ушел накануне. Ленинград в сентябрьские дни сорок первого года – это уже по существу фронт. И все‑таки, услышав позывные, человек опускал на землю чемодан, снимал с плеч ребенка и останавливался. Он слушал сводку с фронта и до последней секунды, даже здесь, на вокзале, жил тем, чем жил в эти минуты его город.
…Его выбросил нам навстречу все тот же людской поток. В первое мгновение мне показалось, что я обознался. Но раздавшееся почти в ту же минуту такое знакомое, такое радостное «Алик!» заставило меня рвануться к нему, забыв обо всем на свете, напрочь забыв, где и кто я.
– Севка, черт, откуда?!
Я жрал Бобра ненасытными глазами. Осунувшийся, поблекший, в поношенном демисезонном пальто, он показался мне каким‑то погасшим. Пожалуй, единственным, что не изменилось в этом похудевшем и вытянувшемся парне, была его неизменная кепка.
Я ткнул его в плечо. Он ответил мне тем же. Ни он, ни я ничего и никого не замечали вокруг. Всего несколько месяцев прошло со дня последней нашей встречи в Сестрорецке. Но эти месяцы отбросили прошлое на сотни лет назад, и мы с трудом представляли, что мальчишки на «бочаге», на стадионах Сестрорецка и Ленинграда – это мы. И сейчас, стоя напротив друг друга, внутри людского водоворота, мы с Бобром жадно искали один в другом того Альку и того же Севку, которых, казалось, ничто и никогда не могло разлучить.
– Ты откуда?
Он как‑то неопределенно мотнул головой и вместо ответа легонько подтолкнул меня.
– Давай выберемся отсюда. Мы стали пробираться к выходу.
– Ты давно из дому? – спросил я.
– Сегодня приехал и сегодня уезжаю.
Мне вдруг показалось, что Севка очень голоден.
– Слушай, у меня тут есть кое‑что с собой.
Он вопросительно посмотрел на меня. Тут же, на ступеньке, мы разломили с ним полбуханки. Он разделил свою долю еще раз пополам и стал есть медленно, тщательно прожевывая. Он действительно хотел есть, и, как я уже понимал, последние дни ему приходилось туго.
Севка почему‑то снял кепку, стал мять ее в руках. Ветер трепал чубчик совсем так, как трепал его на льду, когда Бобер несся наперерез мячу. Что‑то на мгновение перехватило горло.
– Так как там у нас? – снова спросил я.
Бобер молчал. Смотрел на спешившую мимо нас толпу, на все эти мешки, чемоданы, на детей, укутанных в женские платки, на черную пасть вокзала, поглощавшую людской поток.
Ответил, так и не повернув головы, словно стыдясь посмотреть в глаза:
– Завод эвакуируется.
– Куда?
– Точно пока не знаю.
– Ваши едут с заводом?
– Конечно, куда отцу без него…
– А ты?
– Тоже с ними.
Он уже казался мне таким же, как и раньше. Только вот впали бледные щеки, и голос был тусклый, погасший. Он комкал в руках кепку и время от времени проводил широкой ладонью по волосам, но упрямый чубчик все равно продолжал стоять торчком.
– Неохота уезжать, – после долгой, тяжелой паузы произнес он. Потом поднял голову и оживился: – Но там все равно долго не пробуду. Подамся на фронт.
Сидя рядом с Бобром, я все еще был там, дома. И поэтому спросил:
– Кого ты видел из наших?
– Летом еще видел Маляра. Сейчас он на фронте.
– А Коновалов?
– Тоже в армии. Из наших почти никого не осталось.
Он похлопал себя по карману. Достал пачку «Явы». Мы закурили.
Бурлила площадь, звенели трамваи, и каждый час напряженная музыка площади у Финляндского вокзала переходила в четкий ритм позывных: «От Советского Информбюро. Сегодня после упорных и ожесточенных боев наши войска оставили город…»
Севка поднялся. Выплюнул чинарик. Крепко на двинул на лоб кепчонку.
– Хорошо, что увиделись. Теперь кто знает, когда еще придется встретиться.
Мне хотелось сказать ему что‑то важное, то, что должно было остаться с ним. То, что не позволило бы нам потерять друг друга.
– Ты напиши мне. Слышишь, обязательно напиши. Пиши на адрес академии. Ее ты всегда разыщешь.
Он протянул руку:
– Ну ладно, давай лапу. Усмехнулся:
– Слушай, а может быть, еще когда‑нибудь сыграем?… Если живы останемся…
«Сегодня после упорных боев наши войска оставили…»
– Может быть, и сыграем…
– Ну будь здоров!
Он сбежал по ступенькам.
– Севка! Постой!
Я подбежал к нему, открыл свой подсумок, вытащил из него банку консервов и колбасу – мой дневной рацион – и сунул все это Бобру.
…Он ни разу не оглянулся. Сбежал по ступенькам торопливо, словно спеша уйти от чего‑то или спеша кому‑то навстречу.
Часть меня самого отрывалась и быстро уходила прочь.
Стоя в тот день на ступеньках Финляндского вокзала, я чувствовал, что по ним сбегала вниз уходившая от нас юность…
ПАМЯТЬ, ОДЕТАЯ В КАМЕНЬ
Ночь с 19 на 20 ноября 1941 года. Все готово к эвакуации академии. Через несколько часов с одного из ленинградских аэродромов поднимется в воздух и возьмет курс на Вологду Ли‑2. На борту самолета тяжелораненые и мы, молодые курсанты, сопровождающие их. Город в кольце. Где‑то внизу, в кромешной тьме, разрываемой время от времени лучами прожекторов, немцы, линия фронта.
В Вологде посадка в эшелон и долгий, бесконечно долгий путь через всю страну на восток к пескам Средней Азии. Плывущая вслед за нами и где‑то впереди нас серая дымка. Обожженный металл, опаленный кирпич, черное кружево изувеченного каркаса. Странная, ушедшая глубоко внутрь жизнь…
Станции забиты товарными составами. Стоим часами, иногда сутками, пропуская на запад воинские эшелоны. Месяцами тянутся на восток теплушки. Люди привыкают не столько к перемене мест, сколько к мысли, что нары в холодных, продуваемых насквозь вагонах стали для них частью бытия между внезапно оборвавшимся прошлым и полной неизвестностью в будущем. В теплушках живут, рожают, лечатся, умирают…
Почему мы катимся вспять? Почему на восток, а не на запад? Доучивать полевую хирургию и инфекционные заболевания? Кому это нужно сейчас? Наше место там. Так почему же вспять? Почему?
На соседних путях товарный состав. Дверь теплушки приоткрыта. Запах отсыревшей, пропитанной мочой соломы, пота и картофельных очистков. Сквозь щели смотрят на меня огромные черные глаза. Мальчик или девочка – понять трудно: существо закутано в серую шерстяную рвань. В глазах – испуг, почти ужас. Озноб пробегает по коже. Я понимаю, что эти глаза уже никогда не обретут ни безмятежности, ни покоя. Ни через пять, ни через десять лет. Что же успел повидать на своем еще не начавшемся веку ребенок, прежде чем вот такими стали его глаза?
– Дядечка, – вдруг обращается он ко мне, – найдите моего папку и скажите ему, что мы с мамкой здесь.
Он не спрашивает меня, еду ли я на фронт. На мне военная форма, значит, я еду туда. Бормочу что‑то нечленораздельное и спешу уйти, убежать от этого состава, тянущегося из Белоруссии. Спешу прочь от этих глаз…
Наш путь на восток – это временная передислокация между академической партой и фронтовым окопом. Мы все равно будем там. Но сейчас приказано – на восток. Кому это докажешь? Этому ребенку? Этой женщине, плетущейся с кипятком к своему пристанищу на колесах? Кто мог в ноябре сорок первого понять этот путь на восток? Если мы сами отказывались его понять и принять. Мы, уже в какой‑то степени подготовленные к восприятию войны. Мы, чье присутствие на фронте было первейшей нашей обязанностью и потребностью.
Одно утешало: видно, там, на фронте, наши сражались не из последних сил, если нас, молодых и здоровых, везли на восток.
Мы ощущали эту мощь по тяжелому, напряженному стуку колес проходивших на запад составов. Мы читали ее в напряженной сосредоточенности тех, кому предстояло через несколько дней встретиться с фашистами образца 41‑го года. Встретиться лицом к лицу.
Трудным был для нас, слушателей Военно‑медицинской академии, этот путь на восток. И пытка эта длилась не день и не два. Она длилась неделями.
Наконец в декабре мы прибыли в Самарканд.
Прибыли, разинули рты, обалдели. Яркий, многокрасочный, солнечный даже в декабре, Самарканд перенес нас на страницы «Тысячи и одной ночи». Оплел нас замысловатым орнаментом иных традиций, обычаев, характеров. После голодного, холодного, израненного Ленинграда окружающее утрачивало реальность. Сказка какая‑то…
К действительности нас вернули первые же дни учебы. Занимались по десять‑двенадцать часов в сутки. Слушали лекции, часами не выходили из лабораторий и лекционных залов, готовились к зачетам и экзаменам, занимались строевой, огневой и тактической подготовкой. Постоянное чувство недоедания, ставшее почти хроническим (тыловой паек!). К концу дня голова деревенела и как‑то сама собой заваливалась набок. Правда, командиры наши пытались с этим бороться, и небезуспешно. «Небольшой», эдак километров в 10–12, марш‑бросок с полной боевой выкладкой – и сон на время улетучивался.
Крайняя занятость. Спрессованное до предела время. Но ежедневно занимались спортом. И даже принимали участие в футбольных матчах на первенство военного округа. Спорт, естественно, не утолял чувства голода, скорее напротив. И все‑таки не представляю, как бы мы выглядели на многокилометровых кроссах и всех этих марш‑бросках без той солидной зарядки, которая была под стать зарядке спортсменов высшей квалификации. Что там говорить, гоняли нас здорово. И только позже мы поймем, какую роль в нашей подготовке сыграла эта спортивная закалка.
…Сашка стоит у окна в неестественной позе срезанной, но все еще удерживающей вертикальное положение ветки.
– Богданов! – окликает его пробегающий мимо командир отделения. – Богданов! Ты что, звонка не слышишь?
Он не слышит. Ни звонка, ни топота пробегающих мимо сапог.
Закревский на минуту задерживается и трогает Сашку за плечо. Тот поворачивает голову. Белое, как мел, лицо. Широко раскрытые глаза. Подрагивающие губы. Мы молчим. Никто ни о чем не спрашивает. Значит, и у него… Это уже седьмой наш товарищ, оставшийся без отца за три‑четыре месяца…
…Кто‑то принес его мне, кажется, Скрипниченко, отдал конверт и вышел из комнаты, но у дверей задержался и посмотрел на меня. Письма в ту пору редко приносили радость. Может быть, потому и оглянулся.
Почерк на конверте был мне незнаком, и как‑то нехорошо сжало сердце. Писала подруга моей сестры. Писала, что во время эвакуации из Ленинграда, переправляясь через Ладожское озеро, погибла моя мама… Боль выжигала внутри меня черные пустоты. Пустоты не вокруг, а внутри меня… Отец… Теперь мать.
Все время этот звук раскалывающегося льда…
На следующий день я написал рапорт на имя начальника академии с просьбой отправить меня на фронт.
Меня вызвал к себе его заместитель.
– Я разделяю ваше горе. И ваше желание немедленно отправиться на фронт.
Он помолчал и после паузы произнес:
– Сейчас нет семьи, которая не потеряла бы отца, мать или брата.
Он поднялся и вышел из‑за стола. Подошел вплотную ко мне и проговорил почти по слогам:
– Но мы не имеем права отправлять на фронт недоучек. Нам нужны военные врачи. Специалисты. Вы навоюетесь еще. Но сейчас вы обязаны закончить учебу. Это ваш долг. Идите.
…В июне 1943 года наш курс заканчивал академию. Незадолго до окончания было проведено распределение.
Я настойчиво просил отправить меня на Ленинградский фронт. Просьба была удовлетворена частично. Я направлялся на Волховский фронт в качестве старшего врача авиаполка.
В день отправки курс был выстроен на плацу академии. Мы ждали напутственных слов, пожеланий, последней команды, как вдруг прозвучал приказ – Белаковскому и еще четверым выйти из строя.
Мы ничего не могли понять. Затем прозвучала еще одна команда, и те, что оставались в строю, направились к машинам. Кто‑то обернулся, махнул рукой, ктото кивнул в последний раз. Мы стояли совершенно потрясенные, не понимая, что случилось.
А случилось вот что. Мы, оставшиеся, имели «несчастье» отлично закончить курс и были рекомендованы на различные кафедры адъюнктуры. Я направлялся на кафедру инфекционных болезней продолжать обучение под руководством начальника кафедры Павла Степановича Чулкова. Мне предстояло работать над темой, посвященной борьбе с брюшным тифом.
Состояние было ужасным. Жег какой‑то стыд перед товарищами, ушедшими на фронт, перед теми, кто остался, перед самим собой.
Каждые десять дней я писал рапорт с просьбой об отправке на передовую. Четверо остальных делали то же самое. Я просил, я доказывал, я объяснял, что абсолютно не склонен к научной работе, что мое пребывание в академии совершенно бесперспективно как для науки, так и для меня лично, что мое место с товарищами на фронте и так далее, и так далее, и так далее. Я с ужасом думал о начале нового учебного года, о перспективе моего общения с возбудителями инфекционных болезней, о лабораторных исследованиях и рефератах, которые казались мне просто смехотворными.
Постепенно начальник кафедры стал убеждаться, что инфекциониста из меня все равно не выйдет, и в конце сентября я наконец получил долгожданное предписание явиться в распоряжение Главного военномедицинского управления.
Я выехал в Москву.
Так в сентябре 1943 года начался мой путь на запад…
…В длинных коридорах управления толпился народ. У кабинетов выстроились целые очереди офицеров, ждавших вызова. Я взглянул на предписание и тоже занял очередь. По коридору и кабинетам сновали с папками в руках сотрудники управления. Их поминутно останавливали, на ходу о чем‑то спрашивали, после чего они, как мне казалось, убыстряли шаг и спешили скрыться за плотно закрытыми дверями. Хлопали двери, слышались беспрерывные телефонные звонки. Чувствовалась и передавалась каждому из нас напряженность обстановки.
В кабинете, куда меня вызвали, за столом, заваленным бумагами, сидел уже немолодой полковник, как мне показалось, с очень сердитым лицом. Не успел я раскрыть рот, как он, еще не взглянув на меня, коротко бросил:
– Есть два места. Врачом в партизанский отряд. Или врачом воздушно‑десантного полка. Ничего другого предложить не могу.
– Товарищ полковник, ничего другого и не надо. Он снова склонился над столом и что‑то быстро написал на бланке. Протянул его мне и коротко бросил:
– Начальником пункта медицинской помощи воздушно‑десантной бригады.
Он откинулся на спинку стула и снова пристально посмотрел на меня, и вдруг спросил:
– Обедал?
– Не успел, товарищ полковник. Только что с поезда.
– Вот два талона. Столовая за углом налево. Бери, бери. Сейчас в Москве с этим туго.
– Спасибо, товарищ полковник. Разрешите идти?
– Постой. Ты москвич?
– Ленинградец, товарищ полковник. – В Москве первый раз?
– Так точно.
Начальник отдела открыл один из ящиков письменного стола и что‑то достал оттуда, но что именно, я не заметил.
– Вот возьми. Быть в Москве и не побывать в Большом театре – это кощунство. Бери билет, бери.
– Спасибо, товарищ полковник, – едва выдавил я.
– Вы свободны, капитан. Не забудьте: столовая за углом налево.
В этот вечер в Большом давали «Онегина». Театр был полон.
Я рассматривал зал, позолоту лож, хрусталь, гигантскую люстру, обитые бархатом кресла, в которых было так тепло и уютно, фантастически огромный занавес. Все казалось сном.
Медленно гасла люстра, осветилась оркестровая яма, и рванулись вверх первые звуки знаменитой увертюры. Пошел занавес.
Но звуки уже тонули в стуке колес. Подрагивал на стыках вагон. Хлопотала проводница. Я снова ощущал сосущую под ложечкой голодную боль. Голос проводниць|: «Будем Арал проезжать, солью запаситесь. Когда Волгу переедем, продадите или выменяете на хлеб, а то не доедете. Все теперь так делают…»