Недалеко от переправы раскинулась обширная усадьба. Отец постучался в дом и попросил разрешения воспользоваться телефоном. Старик хозяин ответил, что линию повредило в грозу. Старушка угостила нас кофе. Она заставила меня раздеться и жестким полотенцем хорошенько растерла все тело. Потом достала панталоны, нижнюю сорочку из грубого полотна, ночную рубаху, вязаную кофту и толстые шерстяные носки. Сперва я наотрез отказался надевать на себя бабьи тряпки, но после строго окрика отца вынужден был повиноваться. Отец одолжил у старика брюки и надел пасторский сюртук, а сверху нацепил старую кожаную безрукавку. Старик запряг бричку с откидным верхом. В Воромс мы прибыли уже в сумерках.
Как все хохотали над нашей экипировкой!
Тем же вечером брат с двумя приятелями-одногодками из Миссионерского особняка, вылетев из окна на волшебном ко-
вре, совершили полет над дальними лесами. Заговорщики спали на матрацах, стащив их в тесную комнатушку перед детской. Мне было строжайше велено оставаться в постели и не шевелиться.
О том, чтобы принять участие в полете, и думать не приходилось, я был слишком мал. Да и неизвестно, выдержал бы ковер более трех воздухоплавателей. В полуоткрытую дверь я слышал перешептывания и сдавленный смех. Вдали погромыхивал гром, по крыше стучал дождь. Комната то и дело освещалась беззвучными вспышками молний.
И вот я отчетливо слышу, как в комнатке открывается окно. Волшебный ковер выброшен на крышу веранды, следом вылезли воздухоплаватели. От налетевшего порыва ветра затрещали стены, дождь припустил сильнее. Я, больше уже не владея собой, ринулся в соседнюю комнату. Она была пуста, ковер исчез, окно распахнуто в ночь, полощется на ветру штора. При свете молнии я увидел брата, летящего над лесной опушкой на красном в клетку домотканом ковре вместе с Бенгтом и Стеном Фрюкхольмами.
|
На следующее утро они были усталыми и молчаливыми. Я попытался было заговорить о полете за семейным завтраком, но грозный взгляд брата заткнул мне рот.
* * *
Декабрьским воскресеньем я слушал в церкви Хедвиг Элеоноры «Рождественскую ораторию» Баха. Все утро — тихое, безветренное — шел снег. А сейчас выглянуло солнце.
Я сидел в левом приделе под самым сводом. Золотое солнечное сияние, отражаясь в окнах расположенного напротив церкви пасторского дома, рисовало узоры на внутренней стороне свода. Острыми клиньями разрезал воздух лившийся через купол свет. Зажегся ненадолго витраж сбоку от алтаря и погас — беззвучный взрыв туманно-красного, синего и золотисто-коричневого. Парил, утешая, хорал в сумеречном помещении: набожность Баха утишает муку нашего безверия. Беспокойный, дрожащий световой узор на стене перемещается вверх, сжимается, теряет силу, гаснет. Ре-мажорные трубы восторженно приветствуют Спасителя. Мягкий серо-голубой сумрак вдруг наполняет церковь покоем, вечным покоем.
Похолодало, уличное освещение еще не зажглось, поскрипывает под ногами снег, изо рта клубится пар. Морозы на ад-
вент... Какая же будет зима? Тяжелая, наверно. В голове еще трепещут, словно красочные колышущиеся покровы, баховские хоралы, развеваются над порогом распахнутой двери — радость!
В каком-то временном запале я пересекаю по-воскресному тихую Стургатан и вхожу в пасторский дом, где пахнет моющими порошками и святостью — точно как пятьдесят лет назад.
|
Огромная квартира погружена в тишину, кажется покинутой, по потолку гостиной движутся световые пятна от падающего снега, в комнате матери горит настольная лампа, столовая утопает в темноте. Кто-то быстро, чуть подавшись вперед, проходит по коридору. Слышатся приглушенные расстоянием женские голоса, мирно жужжит беседа, негромко позванивают о фарфор ложечки — в кухне пьют кофе.
Я снимаю пальто и ботинки и на цыпочках иду по скрипучему, навощенному полу столовой. Мать сидит у письменного стола, на носу очки, еще не успевшие поседеть волосы в легком беспорядке. Склонившись над своим дневником, она что-то пишет тоненькой авторучкой. Ровный, стремительный почерк, микроскопические буковки. Левая рука покоится на столе: короткие сильные пальцы, тыльная сторона руки испещрена вздутыми голубыми венами, блестят массивные обручальные кольца и бриллиантовое кольцо между ними. Кожа вокруг коротко остриженных ногтей в заусенцах.
Она быстро поворачивает голову и видит меня (как страстно я желал вновь пережить этот миг; с тех самых пор, как умерла мать, тосковал я по этому мгновению). Она суховато улыбается, захлопывает тетрадь и снимает очки. Я по-сыновнему целую ее в лоб и коричневое пятнышко у левого глаза.
— Знаю, что помешал, это ведь твои священные минуты, я знаю. Отец отдыхает перед обедом, а ты читаешь или пишешь дневник. Я только что был в церкви, слушал «Рождественскую ораторию» Баха, это так красиво, и красивое освещение, и я все время думал: все-таки сделаю попытку, на этот раз обязательно получится.
|
Мать улыбается, как мне кажется — иронически, я знаю, что она думает!
«Ты часто, каждый день проходил по Стургатан по дороге в театр. Но тогда тебе редко или почти никогда не приходило в голову заглянуть к нам». Да, действительно не приходило, я ведь был Бергманом: не буду мешать, не буду навязываться, к тому же разговор опять пойдет о детях, не могу я говорить о детях, я с ними не вижусь. И опять начнется игра на чувствах:
мог бы сделать это ради меня. Не сердись, мама! Не будем выяснять отношения, это бессмысленно. Позволь мне просто посидеть несколько минут в этом старом кресле, нам не нужно даже разговаривать. Пожалуйста, продолжай писать свой дневник, если хочешь...
Стиральная машина! Я же собирался купить стиральную машину, черт! Матери нужна стиральная машина, вспоминал я время от времени и, разумеется, ничего не сделал.
Мать встает и быстрыми шагами (всегда быстрыми шагами) направляется в столовую, пропадает во мраке, какое-то мгновение слышится ее возня в гостиной, она зажигает лампу на круглом столе, возвращается, ложится поверх бордового покрывала и натягивает на себя серо-голубую шерстяную шаль.
— Усталость никак не проходит, — говорит она, извиняясь.
— Я хотел бы спросить тебя, мама, кое о чем, очень важном. Два-три года назад, по-моему, летом 1980 года, я сидел в кресле в своем кабинете на Форё, шел дождь, знаешь, тихий летний дождь, который зарядил на целый день, сейчас такого не бывает. Я читал, прислушиваясь к дождю. И вдруг почувствовал, что ты рядом, мама, я мог бы дотронуться до твоей руки. Я не спал, это совершенно точно, и это не было каким-то сверхъестественным явлением. Я знал, что ты находишься в комнате, или же мне все это только пригрезилось? Никак не пойму и поэтому решил спросить тебя!
Мать, внимательно глядевшая на меня, отворачивается, берет думочку в зеленую клетку и кладет себе на живот.
— Это была, очевидно, не я, — говорит она спокойно. — Я все еще чувствую страшную усталость. Ты уверен, что это не был кто-то другой?
Я отрицательно мотаю головой: уныние, чувство, что вторгся в запретную зону.
— Мы ведь стали друзьями, разве мы не стали друзьями? Прежние роли — матери и сына — ушли в прошлое, и мы стали друзьями, ведь так? Говорили искренне и доверительно? Разве нет? Я начал понимать твою жизнь, мама, но приблизился ли хоть на йоту к настоящему пониманию? Или эта наша дружба была всего лишь иллюзией? Нет, не думай, пожалуйста, будто у меня помутился рассудок от самобичевания. Это не так. Но дружба? Может, роли остались неизменными, изменились только реплики? Игра шла на моих условиях. А любовь? Я знаю, в нашей семье не пользуются подобной терминологией. Отец в церкви говорит о любви Господа. А здесь,
дома? Как обстояло дело с нами? Как сумели мы преодолеть раздвоенность души, справиться с глухой ненавистью?
— Поговори еще с кем-нибудь, я слишком устала.
— С кем? Я даже сам с собой не могу говорить. Ты устала, это понятно, я и сам иногда чувствую, как усталость парализует нервы и внутренности. Мама, ты обычно говорила: пойди займись чем-нибудь, поиграй в свои новые игрушки. Нет, не надо, я не люблю нежностей, тебе бы только поласкаться, ведешь себя, как девочка. Ты как-то сказала, что бабушка была к тебе сурова. Всю свою любовь она отдала младшенькому, тому, который потом умер. А кому ты отдала свою любовь?
Мать поворачивается лицом к свету настольной лампы, и я вижу ее темный взгляд, взгляд, который невозможно ни искупить, ни вынести.
— Знаю, — говорю я поспешно, с трудом сдерживая дрожь. — Цвели цветы, тянулись вверх вьюнки, зеленели ростки. Цветы цвели, а мы? Почему все было так плохо? Из-за бергмановского оцепенения? Или была другая причина? Помню, брат однажды что-то натворил. Ты, мама, вышла из вот этой комнаты, прошла в гостиную, где мы находились, и пошатнулась влево. Я подумал тогда: она играет, но переигрывает, это выглядело не слишком убедительно. Нас что, наделили масками вместо лиц, истерией вместо чувств, стыдом и виной вместо нежности и прощения?
Мать подносит руку к волосам, взгляд — темный, неподвижный, по-моему, она даже не мигает.
— Почему брат стал инвалидом, почему раздавили сестру, превратив ее в сплошной крик, почему я жил с воспаленной, не заживающей раной в душе? Не хочу измерять долю вины каждого, я не учетчик. Хочу только узнать, почему мы так жестоко страдали за непрочным фасадом социального престижа? Почему оказались искалеченными брат и сестра — несмотря на заботу, поддержку, доверие? Почему я столь долго был не способен на нормальные человеческие взаимоотношения?
Мать садится, отводит глаза и глубоко вздыхает — на левом указательном пальце я замечаю полоску пластыря. На ночном столике исправно тикают золотые часики. Она несколько раз сглатывает.
— У меня в запасе целый арсенал объяснений — каждого чувства, каждого движения, каждого физического недомогания, потому я употребляю именно эти слова. Люди понимающе кивают головой: так и должно быть! А я все-таки беспо-
мощно низвергаюсь в бездну жизни. Как высокопарно это звучит: низвергаюсь в бездну жизни. Но бездна — реальность, к тому же она бездонна, и не разбиться насмерть в каменистом ущелье или о зеркало воды. Мама, я зову маму, как звал всегда: когда лежал ночью с температурой, когда приходил из школы, когда бежал в темноте через больничный парк, преследуемый привидениями, когда протягивал руку, чтобы дотронуться до тебя тем дождливым днем на Форё. Не знаю, ничего не знаю. Что же это с нами происходит? Нам с этим не справиться. Да, верно, у меня повышенное давление, заработал во времена унижений и оскорблений. Мои щеки горят, я слышу чей-то вой, наверное, свой собственный.
Надо взять себя в руки, успокоиться. Наша встреча оказалась не такой, как я ее себе представлял: мы должны были с легкой грустью вести негромкую беседу о загадках. Ты бы, мама, слушала и объясняла. Все было бы преисполнено чистотой и совершенством, как баховский хорал. Почему мы никогда не говорили отцу и матери «ты»? Почему нас заставляли обращаться к родителям на «вы» — грамматическая несуразность, удерживавшая нас на расстоянии?
Мы обнаружили в сейфе твои дневники, мама. После твоей смерти отец просиживал дни напролет с лупой, пытаясь разобрать микроскопические, частично зашифрованные записи. Постепенно он понял, что никогда по-настоящему не знал той женщины, с которой прожил в браке пятьдесят лет. Почему ты, мама, не сожгла свои дневники? Продуманное мщение: дескать, теперь говорю я, а тебе до меня не добраться, я открываю тебе самое сокровенное, и ты не можешь ответить молчанием; сейчас ты не сможешь промолчать, как молчал всегда, когда я умоляла, плакала, неистовствовала.
Я заметил, что мать начала растворяться. Исчезли ноги под шалью, бледное лицо, отделившись от шеи, парило перед восточными занавесями, глаза были полузакрыты. Темный взгляд обращен внутрь, указательный палец с полоской пластыря неподвижно замер на крышке золотых часов. Хрупкое тело слилось с узором покрывала. Я сделал еще одну попытку, не особенно напрягаясь:
— Мы поссорились, ты, мама, ударила меня по лицу, я дал сдачи. Почему мы ругались: эти ужасные сцены, хлопанье дверьми, слезы бешенства? Почему мы ругались? Не помню предметов наших ссор, кроме последней — когда отец лежал в больнице. Что это было: ревность, поиски контакта или толь-
ко воспитание? Я помню наши примирения, обволакивающее облегчение. Но ложь?
Из кухни потянуло слабым запахом жареной салаки. Вдалеке послышался кашель отца, вот он встал, предобеденный отдых закончен, он усаживается за письменный стол с сигаретой и грамматикой иврита.
Пару лет назад я сделал небольшой фильм о лице моей матери. Снимал восьмимиллиметровой камерой со специальным объективом. А поскольку после смерти отца я выкрал все семейные фотоальбомы, недостатка в материале не было. Фильм рассказывал о лице матери, о лице Карин — от первой фотографии в трехлетнем возрасте до последней — на паспорт, сделанной незадолго до рокового инфаркта.
День за днем я изучал через увеличивающий и ограничивающий объектив сотни фотографий: гордая любимица стареющего отца — надменно-любезная школьница со своими подругами в начальной школе тети Розы, 1890 год, девчушка мучительно скорчилась — на ней большой вышитый передник, а подруги без передников. Конфирмация — дорогая белая вышитая блузка русского покроя, чеховская девушка, тоскующая, загадочная. Молоденькая медсестра в форме, недавняя выпускница, начинающая трудовую жизнь, решительная, преисполненная надежд. Помолвка, снимок сделан в Орсе в 1912 году. Чудо интуитивного проникновения: жених сидит за столом, тщательно причесанный, в своем первом пасторском облачении, и читает книгу; за тем же столом — невеста, перед ней — рукоделие, она вышивает скатерть. Чуть наклонившись вперед, она смотрит прямо в объектив, падающий сверху свет затеняет темные, широко раскрытые глаза — две одинокие, не имеющие точек соприкосновения, души. Следующая фотография очень трогательна: мать сидит в кресле с высокой спинкой, перед ней — преданно глядящий на нее пес, мать весело смеется (один из немногих снимков, где она изображена смеющейся). Она свободна, только что вышла замуж.
Крошечная пасторская усадьба в лесу Хельсинге, до ненависти между Ма и Ее милым пастором, как она его называла, еще далеко. Первая беременность, мать несколько отрешенно прислонилась к плечу мужа, тот гордо и покровительственно улыбается, не слишком широко, чуть-чуть. У матери набухшие губы, как будто после длительных поцелуев, глаза с поволокой, нежное, распахнутое лицо.
Теперь идут столичные фотографии. Красивая пара с красивыми, ухоженными детьми в солнечной квартире на тихой улочке тихого Эстермальма. Аккуратная прическа, элегантный костюм, замаскированный взгляд, официальная улыбка, красивые украшения — оживленная, любезная. Они распределили роли и с энтузиазмом играют их.
Еще одна фотография смеющейся матери: она сидит на лестнице веранды, я у нее на коленях, мне не больше четырех лет, брат стоит, опершись на перила, ему — восемь. На матери простенькое светлое ситцевое платье, на ногах, несмотря на жару, высокие тяжелые башмаки. Она крепко держит меня, обняв обеими руками за живот. Сильные руки с короткими пальцами, ногти коротко острижены, кожица вокруг искусана. Лучше всего я помню ее ладонь с глубоко прорезанной линией жизни, сухую мягкую ладонь с голубыми прожилками. Дети, цветы, животные. Ответственность, забота, сила. Иногда нежность. И всегда — долг.
Листаю дальше. Мать все больше растворяется в кишащем семейном коллективе. Ей сделали операцию, удалили матку и яичники, она сидит, чуть сощурившись, в элегантном светлом платье, улыбка уже не затрагивает глаза. Еще фотографии. Вот она распрямляет спину, посадив в горшок какие-то цветы. Запачканные землей руки тревожно повисли. Усталость, может быть, страх, они с отцом остались одни. Дети и внуки разъехались. Это бергмановские дети: не надо мешать, не надо вмешиваться.
И наконец, последний снимок, на паспорт. Мать любила путешествия, театр, книги, кино, людей. Отец ненавидел путешествия, неожиданные визиты, незнакомых людей. Его болезнь усугубилась, он стеснялся своей неловкости, трясущейся головы, затрудненной походки. Мать все больше была привязана к дому. Однажды она вырвалась на свободу и съездила в Италию. Теперь паспорт оказался просроченным, надо было получить новый — ее дочь вышла замуж и уехала в Англию. Сделали фотографию. У матери уже было два инфаркта. Кажется, будто ее лица коснулось дыхание ледяного ветра, черты чуть смещены. Глаза затянуты пленкой, она, так любившая книги, больше не может читать, сердце не дает достаточного притока крови, серо-стальные волосы над широким низким лбом зачесаны назад, иссушенные губы нерешительно улыбаются — когда фотографируешься, нужно
улыбаться. Мягкая кожа щек, изборожденная глубокими морщинами, обвисла.
Стало быть, воскресным днем в начале адвента я был в церкви Хедвиг Элеоноры. Наблюдал за игрой света на стенах свода, проник в квартиру на четвертом этаже. Увидел мать, склонившуюся над дневником, получил разрешение поговорить. Заговорил несвязно, начал спрашивать о вещах, которые, как я считал, давным-давно похоронены. Требовал ответа, обвинял. Мать ссылалась на усталость. И вот сейчас она истончилась, почти исчезла. Я обязан думать о том, что я имею, а не о том, что потерял или никогда не имел. Собираю в кучу свои сокровища, некоторые испускают особый блеск.
В какое-то мгновение я понимаю боль, испытанную ею, когда она осознала крах всей своей жизни. Она не выдумывала жизнь, как отец, не была верующей. Она обладала достаточной силой, чтобы взять на себя вину даже тогда, когда вина ее была спорной. Моменты пламенного спектакля в ее жизни не затемняли разума, а разум говорил о жизненной катастрофе.
И вот я, сидя в ее кресле, обвинял ее в преступлениях, которых она не совершала. Задавал вопросы, на которые не было ответа. Направлял луч света на детали деталей.
Упрямо спрашивал — как и почему. В своей тщеславной проницательности, возможно, я и разглядел холодную властность бабушки за драмой родителей: молодая женщина вышла замуж за пожилого человека с тремя сыновьями, не намного моложе ее самой. Муж вскоре умер, оставив жену с пятью детьми. Что пришлось ей подавлять и уничтожать?
Загадка, без сомнения, проста и тем не менее неразрешима. Но в одном я уверен твердо — наша семья состояла из людей, имевших добрые побуждения, но получивших катастрофическое наследство: чересчур высокую требовательность, муки совести и вину.
Ищу в тайном дневнике матери за июль 1918 года. Там написано: «Была последние недели слишком больна, чтобы делать записи. У Эрика во второй раз испанка. Наш сын родился утром четырнадцатого июля. И сразу же — высокая температура и жестокие поносы. Он похож на крошечный скелетик с большим огненно-красным носом. Упрямо отказывается открывать глаза. Через несколько дней у меня из-за болезни пропало молоко. Были вынуждены крестить его прямо в больнице. Назвали Эрнстом Ингмаром. Ма отвезла его в Во-
ромс, нашла кормилицу. Ма злится на неспособность Эрика решать наши практические проблемы. Эрик злится на Ма за то, что она вмешивается в нашу личную жизнь. Я лежу больная и беспомощная. Иногда, оставшись одна, плачу. Если малыш умрет, говорит Ма, она возьмет на себя заботу о Даге, а я должна вернуться на работу. Она хочет, чтобы мы с Эриком развелись как можно скорее, «пока он со своей идиотской ненавистью не придумал еще какое-нибудь безумство». Мне кажется, я не имею права оставить Эрика. Из-за огромного перенапряжения у него всю весну было не в порядке с нервами. Ма утверждает, будто он притворяется, но я так не думаю. Молюсь Богу безо всякой надежды. Очевидно, надо справляться самой, по мере сил».
Форё, 25 сентября 1986 г.
ДЕТИ ВОСКРЕСЕНЬЯ
Помню, что и бабушка и дядя Карл весьма критически относились к нашей даче, хотя и по разным причинам. Дядя Карл, который считался немного тронутым, но обладал обширными познаниями в самых различных областях, заявил, что дача эта никакой не дом, ни в коем случае не вилла и уж ни за что на свете не место для жилья. Возможно, этот феномен можно было бы описать как некое количество выкрашенных в красный цвет деревянных ящиков, поставленных в ряд и друг на друга. Что-то вроде Оперного театра в Стокгольме, по мнению дяди Карла.
Итак и стало быть: некое количество красных деревянных ящиков с белыми угловыми венцами и произвольно разбросанными там и сям белыми же рейками. Окна на первом этаже — высокие и щелястые, на втором — четырехугольные, вроде вагонных, из них не дуло, зато они и не открывались. Крыша покрыта латаным-перелатаным толем. Во время проливных дождей по стенам верхней веранды бежали ручейки. Протекало и в маминой комнате, и обои в цветочек там пошли пузырями. Вся эта куча ящиков покоилась на двенадцати внушительных каменных глыбах. Таким образом, между основанием дома и бугристой землей образовалось пространство сантиметров в семьдесят, где хранились поседевшие доски, сломанные плетеные кресла, три заржавленные кастрюли необычной формы, несколько мешков цемента, лысые автомобильные шины, жестяное корыто с пришедшими в негодность хозяйственными предметами и множество пачек газет, перетянутых стальной проволокой. Там всегда можно было найти что-то полезное. Правда, заползать под дом нам запрещалось, поскольку мать была, очевидно, уверена, что мы либо пора-
-------------
SÖNDAGSBARN
© Cinematograph Fårö 1993 Norstedts Förlag AB, Stockholm
нимся о ржавые гвозди, либо наша халупа вдруг обвалится и придавит нас.
Жилище это, или как его там еще можно назвать, построил пастор-пятидесятник из Борленге. Звали его Фритьоф Дальберг, и ему, очевидно, захотелось быть поближе к своему Господу и Богу. Посему он приискал себе местечко, расположенное высоко над селением Дуфнес.
Купив уступ под скалой, он расчистил участок. Вероятнее всего, пастор Дальберг предполагал, что Господь оценит его затею и ниспошлет ему и его сыновьям недостающие им навыки строительного искусства. В ожидании вдохновения свыше они принялись за дело. В июне 1902 года, после пяти лет злоключений их творение было завершено. Восхищенные прихожане сочли, что сооружение в каком-то смысле напоминает Ноев ковчег. Ведь Ной тоже никогда не учился строительному делу, а был, строго говоря, лишь скромным выпивохой-паромщиком на Евфрате. Но Господь ниспослал ему нужные познания, и он построил вместительное судно, которому предстояло вынести значительно более тяжкие испытания, чем непритязательному жилищу пастора Дальберга.
Кое-кто из самых набожных считал, что верхняя веранда, помещенная на южной стороне с видом на долину, реку и луга, весьма подходящее место для ожидания Судного дня, когда над горными грядами Гангбру и Бэсна появится ангелы из Апокалипсиса.
Прямо у подножия главного здания неутомимый пастор возвел своего рода барак весьма необычного вида. Собственно говоря, он состоял из семи каморок, подведенных под одну крышу. Каждая каморка имела отдельную щелястую дверь зеленого цвета. Очевидно, помещения эти предназначались для гостей, которые пожелали бы остаться на несколько дней или, быть может, недель, дабы совместными молитвами и песнопениями укрепиться в незыблемой и без того вере. Из-за отсутствия надлежащего ухода барак совсем обветшал, став прибежищем для разнообразной флоры и фауны. На полу зеленела трава, а через одно из окон сумела проникнуть березка. Крайняя левая каморка составляла владения крота Эйнара, усыновившего наше семейство, в остальных помещениях царствовали лесные мыши. Комнатку с березой одно время оккупировала сова, но, к сожалению, она переехала. В самой просторной каморке хозяйничала одичавшая рыжая кошка с шестью котятами. Мать была единственным человеком, кото-
рый осмеливался приближаться к этой злобной твари. Мать обладала особой способностью общаться с цветами и животными и яростно защищала наш зверинец от всяких нехороших поползновений со стороны Лаллы и Май, живших в двух центральных каморках. Лалла была нашим шеф-поваром, а Май — всем понемножку. О них я расскажу подробнее чуть позже.
Весь этот строительный комплекс дополнялся чересчур большим, но ветхим нужником, некрашеные стены которого возвышались на самой опушке леса. Нужник вмещал четырех испражняющихся; через незастекленное окошко в двери открывался величественный вид на Дуфнес, излучину реки и железнодорожный мост. Дырки отличались по величине: большая, поменьше, маленькая и крохотулечка. Снизу в задней стене была отдушина с полуразвалившейся и потому не закрывавшейся дверцей. Когда Май и Линнеа посещали заведение, чтобы чуток поболтать и скоренько справить малую нужду, мы с братом брали первые уроки по женской анатомии. Смотрели и балдели. Никто и пальцем не пошевелил, чтобы застукать нас за этим занятием. Но нам и в голову не приходило изучать снизу отца, мать или громадную тетю Эмму. В детской тоже существуют свои негласные табу.
Обстановка в большом доме была разномастная. В первое лето мать набила целый вагон мебелью из городской пасторской усадьбы. Бабушкин вклад состоял из отдельных предметов, хранившихся на чердаке и в подвале дачи в Воромсе. Мать пораскинула мозгами, сшила занавеси, соткала ковер и сумела-таки приручить эту груду разнокалиберных и враждебных друг другу элементов, заставив их жить в мире. Комнаты, насколько я помню, дышали уютом. В общем-то, мы чувствовали себя гораздо лучше в примечательном творении пастора Дальберга, чем в шикарном, изысканном бабушкином Воромсе, находившемся в пятнадцати минутах ходьбы через лес.
Я упомянул вначале, что дядя Карл весьма критически относился к «этому пристанищу, которое и не дом вовсе». Бабушка тоже относилась к нему критически, но по иным соображениям. В ее глазах тот факт, что мать отделилась и сняла дальберговское сооружение, был тихим, но очевидным бунтом. Бабушка привыкла жить летом в окружении детей и внуков. И посему терпела присутствие невесток и зятьев. Этим же летом она пребывала в Воромсе лишь в обществе дяди Карла, который по разным причинам, не в последнюю очередь финансовым, не имел возможности фрондировать. Дядя Нильс,
дядя Фольке и дядя Эрнст уехали на заграничные курорты. Бабушка, следовательно, осталась лишь в компании дяди Карла, а также Сири и Альмы, двух состарившихся служанок, которые, хоть и проработали бок о бок тридцать лет, разговаривали друг с другом с большой неохотой. Лалла, тоже входившая в бабушкин штаб, внезапно объявила, что матери требуется всяческая помощь, и в начале июня перебралась к нам, где в самых примитивных условиях готовила мастерские фрикадельки и несравненных запеченных щук. Мать выросла на глазах у Лаллы, и верность старой служанки была непоколебима, наводя на окружающих даже некоторый ужас. Мать, не боявшаяся никого на свете, иногда не решалась зайти в кухню к Лалле и спросить, что будет на обед.
Двор представлял собой круглую, посыпанную гравием площадку, в центре которой находилась круглая же лужайка с проржавевшими и развалившимися солнечными часами. Рядом с кухней простирались громадные грядки ревеня, и все это окаймлялось несколько взъерошенным, никогда не видевшим косы лугом, тянувшимся на сотни метров до самого леса и обвалившегося забора. Густой и запущенный лес взбирался вверх по крутому склону до скалы Дуфнес, внизу был обрыв, слегка уходивший вовнутрь горы и отзывавшийся эхом при грозе. В серовато-розовой горе имелась глубокая пещера, куда можно было попасть с риском для жизни. Пещера была местом запретным и потому заманчивым. Мелкий ручей извивался по камням вокруг подножия горы, мимо нашего забора и немного ниже исчезал под полями, впадая в реку к северу от Сульбакки. Летом он почти пересыхал, весной бурлил, зимой глухо и беспокойно журчал под тонкой коркой свинцово-серого льда, а от осенних дождей звенел высоким, ломким голосом. Вода была прозрачная и холодная. В извилинах образовывались глубокие затоны, где водился гольян — своего рода уклейка, служивший отличной наживкой для перемета в реке или Черном озере. На крыше земляного погреба росла земляника, а ниже по склону увядал престарелый фруктовый сад, все еще приносивший черешню и яблоки. Крутая лесная тропинка спускалась к Берглюндам, самой большой усадьбе в селении Дуфнес. Там мы брали молоко, яйца, мясо и другие продукты первой необходимости.
Тесная долина, отвесные скальные уступы, дремучий лес, бурный ручей, холмистые поля и, наконец, река, глубоко врезавшаяся в ущелье, мрачная и ненадежная, пастбища и горные
гряды — ландшафт отнюдь не романтический, исполненный драматизма и тревоги. Природа здесь не отличалась ни благожелательностью, ни особой щедростью. Хотя, впрочем: земляника, ландыши, линнея, каприфоль — дары лета, но все это скромно, исподволь. Колючие малинники, пригорок, поросший громадным, едко пахнущим папоротником, заросли крапивы, засохшие деревья, сплетения корней, гигантские валуны, разбросанные великанами в каком-то доисторическом прошлом, ядовитые грибы без названия, но с пугающими свойствами. Девять лет мы прожили в жилище пастора Дальберга, прилепившемся под обрывом вплотную к дремучему лесу, который уже начал спускаться к луговине и маленькой зеленой лужайке. Когда на юго-востоке поднимался шторм и с обширных пастбищ по ту сторону реки налетал ураганный ветер, поставленные друг на друга, выкрашенные кое-как в красный цвет ящики трещали по швам. Сквозь щелястые окна доносились завывания и писк, и занавеси печально вздувались. Кто-то, очевидно обожавший детей, уверил меня, что, если начнется настоящий ураган, все дальберговское сооружение поднимется в воздух и улетит к скале. Все сооружение целиком, вместе с семейством Бергманов, лесными мышами и муравьями. Спасутся лишь обитатели барака — крот Эйнар, Лалла, Мэрта и Май. В глубине души я не очень-то верил в эти россказни, но когда разыгрывалась буря, предпочитал залезать в постель к Май, приказывая ей читать вслух что-нибудь из еженедельников «Все для всех» или «Семейный журнал». Уже в то время у меня возникли трудности с действительностью. Границы ее были расплывчаты и определялись посторонними взрослыми людьми. Я смотрел и слушал: конечно, вот это опасно, а это нет. Привидений не существует, не глупи, нет никаких призраков. Демонов, мертвецов с окровавленными ртами, появляющихся при солнечном свете, не бывает ни троллей, ни ведьм. Но внизу, в селении у Андерс-Перса в отдельном маленьком домишке с заколоченными окнами жила взаперти жуткая старуха. Иногда в полнолуние, когда опускалась тишина, ее рев разносился по всей округе. И если привидений не существует, то почему Май рассказывает о Часовщике из Борленге, который повесился на лесной тропинке на пригорке по дороге к Берглюндам? Или девушка, однажды зимой утонувшая в Йиммене, а весной всплывшая у железнодорожного моста с набитым угрями животом? Я ведь своими глазами видел, как ее принесли, на ней было черное пальто и ботинок на одной