Глава 1. В тени «Незабудки» 5 глава




– Самим прожить историю по‑настоящему – этого мало. Надо, чтобы и все, кто это видит, кто, пусть невзначай, оказался рядом, прожили так же. Надо, чтобы именно то, что вы делаете, стало для них на это время жизнью, именно ваша история, а не ждущая дома размороженная курица, жмущие ботинки или хрустящая фольга от шоколадки. Зрителя необходимо вовлечь, он должен не сопереживать, а испытывать чистые чувства, как в лесу перед вставшим на дыбы медведем, испытывать чувства первичного, подлинного мира, главные из которых – любовь, восторг и ужас. А я смотрю на вас, и в голову мне лезет всякий вздор, вроде рецепта сливового компота на водке.

– Так это просто голова у тебя нечеловеческая, – с облегчением вздохнула Катенька. – Если бы у меня такая была, я бы ее, ей‑богу, усекла. С такой головой ни «ОМ» не полистаешь, ни фигурное катание не посмотришь. Жуть!

Тарарам Катеньку не слушал.

– Вы – плохие актеры. Но в этом и суть. Реальному театру нужно не профессиональное мастерство с его вживанием в характер, отточенными движениями и поставленной речью, а искренность и одержимость. Нужен азарт преображения и готовность идти в этом азарте до конца. Репетиции, где вы, как вам видится, выкладываетесь, точно черти, могут прочертить лишь карту этого пути и помочь набрать градус пьянящего неистовства, а сам путь вам предстоит пройти на сцене, на премьере, и пройти лишь единожды, как единожды люди рождаются и умирают.

Над поселком висел настоянный на сосновой хвое зной. Вдали, словно несусветная птица, свистела электричка.

– Мы пройдем, – заверила успокоившаяся Катенька. – Мы уже завелись, как часики на бомбе. Но где она, эта сцена?

Тарарам снисходительно осклабился.

– Играть будем в музее Достоевского, в черном зале. Я обо всем договорился. У нас есть еще две недели, чтобы освоиться на площадке, придумать декорации и поставить свет.

У Катеньки был разгрузочный день, поэтому завтракал Рома в одиночестве и скромно – стакан чая и бутерброд с кабачковой икрой. Чтобы не искушать. Да, собственно, примерно так он обычно и завтракал. Потом пошли гулять в сторону зубробизоньей фермы.

Над полем плыл сладостно прогретый и пахнущий травами воздух, в клевере гудели мохнатые шмели, ласточки влетали в дырявый берег затопленного карьера.

– Знаешь ли ты, – поинтересовалась Катенька, – что первый президент Америки Джордж Вашингтон владел рабами и выращивал на своих полях коноплю?

– Ну что же… Мир был бы вполне путевым, если бы каждый здесь занимался своим делом и позволял тем же самым заниматься другим. – Тарарам сорвал пушистый одуванчик и дунул так, что у того разом облысело темя. – Но, к сожалению, в мире слишком много мудозвонов. Так много, что это уже почти невыносимо.

– Кого много?

– Мудозвоны, дружок, это такие люди, отличительными признаками которых являются доподлинное знание, как все сделать правильно, и полная уверенность в своей непогрешимости. Поэтому мудозвон не может заниматься собственным делом – он специалист по влезанию в чужие дела. То, что творится в политике, – только верхушка айсберга. Вся наша жизнь проедена мудозвонами, как старый гриб червями.

– Так не надо позволять мудозвонам лезть в свои дела, – решила задачу Катенька.

– Верно. Но это возможно лишь в том случае, если ты гол и не стяжаешь соблазнов мира со всеми его расписными погремушками. – Тарарам бросил обдутый одуванчик под ноги. – Хотя и тогда тебя будут обольщать стяжанием, повсюду предлагая купить, надеть, воспользоваться… И тут, если ты осознаешь свое нестяжание всего лишь как отсутствие возможности в данную минуту купить, надеть, воспользоваться, ты все равно пропал – рано или поздно мудозвоны тебя достанут. Ну а всем прочим не стоит даже помышлять о том, чтобы что‑то мудозвонам не позволить, даже если их уже достали дальше некуда, даже если они хотят, очень хотят не позволять… Представь только, что бы вышло, если бы я в свои лета, будучи обременен семьей, карьерой, ипотечным кредитом, полезной дружбой с добропорядочным начальством, вдруг встретил бы тебя и полюбил.

– Здорово вышло бы.

– Чистое самоубийство. Полное обнуление. Жизнь с чистого листа.

– Зато будет что вспомнить.

– Единственный плюс. Беда в том, что люди не в силах противостоять мудозвонам, поскольку они – простые обладатели вещей, порабощенные собственным обладанием. – Дорожка под ногами пылила тонкой пылью. Вдалеке уже показалась ограда зубробизоньего питомника. – Назойливые советы доброхотов, рекомендации, нетерпимость в отношении того, как ты делаешь свое дело и проживаешь свою жизнь – лишь самые очевидные из всех возможных вторжений в твою суверенность. Владея чем‑то, ты делаешься зависимым от своего владения. И всякое прикосновение к твоему владению, будь то гвоздь на дороге, пропоровший шину твоей «маздочки», или повышение цены на цемент, который нужен тебе, чтобы доделать фундамент дачного домика, – тоже, по существу, влезание в твои дела, от которого ты не в силах оградиться. А поскольку б о льшая часть вещей, которыми владеют люди, совершенно им не нужна, но при этом они от них добровольно нипочем не откажутся, то наша уязвимость перед мудозвонами воистину ужасающа.

– Опять ты все запутал, – огорчилась Катенька. – Я думала, вот разливаю я солянку, а мне кто‑нибудь под руку говорит: «Лимону! Лимону больше клади!» Вот это и есть мудозвон – он влезает в мои дела. А ты: обладатели, порабощенные обладанием… Я этой казуистики не понимаю. И потом, при чем здесь «маздочка»? Твоего «самурая» что, гвоздь не берет?

– Берет, – признался Тарарам. – Но я вынужден смиряться, потому что для меня «самурай», как конь для батыра. – Рома на миг задумался. – Да, как конь для батыра и одновременно как его юрта. Он необходим мне, чтобы доехать туда, куда не ходят трамваи, – с ним я доберусь в любую глушь моей огромной родины. А для тебя «маздочка» – мулька, статусная штучка, что‑то вроде стильной сумочки или понтового зонтика. То есть вещь, имеющая больше отношения к демонстрации собственной элегантности, чем к необходимости. Ездила бы ты, такая красивая, в метро, тобой бы все любовались, бедные студенты бы с тобой знакомились. А так ты за рулем на светофоре красишь губы, из‑за чего пропускаешь зеленый свет, и поворачиваешь на перекрестке налево из правого ряда, забыв включить поворотник. В итоге все тебя ненавидят.

– Да ты сексист! Верно Настя сказала… Мужлан! Варвар! Что я слышу? Какой‑то рык из пещеры!

– Я всего лишь говорю, что ты владеешь ненужной вещью, которая делает тебя уязвимой перед мудозвонами, но от которой ты ни за что не откажешься.

– Еще чего! Скажешь тоже! Может, и от губной помады отказаться?

– Впрочем… – Тарарам задумался. – В метро ты тоже будешь полностью во власти мудозвонов.

Они подошли к ограде, за которой топтался косматый, бурый, широколобый, с проплешиной в клочковатой шерсти на крупе зубробизон не очень выразительного размера. Поодаль, метя луг бородами, паслись два его горбатых сородича, на вид чуть крупнее. Катенька достала из пакета половинку ржаного хлеба.

– Нестяжание – это не отказ от радостей мира и вещей вообще. Это стремление довольствоваться лишь необходимым и умение находить в таком стремлении сладость. – Казалось, Тарарам обращался не к Катеньке, а к облизывающему морду лиловым языком зверю. – Нестяжающий человек – свободный человек. В его дела куда сложнее влезть. Во всяком случае, он гораздо лучше защищен, а следовательно, вполне способен не позволить мудозвону туда влезать. Но это лишь одна сторона свободы. Другая состоит в том, что нестяжающий человек волен принять вторжение, если оно определено условием общего долга. Только перед общим долгом нестяжатель имеет право смирить гордый дух.

– А что такое «общий долг»? – Катенька с боязливым восторгом кормила зубробизона хлебом – по существу, это уже был не зверь, это была скотина.

– Общий долг, – серьезно сказал Тарарам, – это наш следующий проект.

Некоторое время Рома наблюдал, как поручневший отпрыск двух вольных предков загребает губищами с Катенькиной ладони куски хлеба, и вдруг резко, оглушительно, по‑разбойничьи свистнул. Катенька с писком отдернула руку, зубробизон ошалело шарахнулся в сторону, крепко, до мощного содрогания целой связки секций, лягнув ограду, и лишь метрах в семи, преодоленных в два прыжка, настороженно замер, кося на людей диким глазом.

– Вот, – удовлетворенно сказал Тарарам. – По напряжению именно такое чувство должен будить реальный театр в зрителе, который пришел на спектакль всего лишь вкусить безобидного зрелища. Именно такое – до дрожи пробирающий восторг или дикий ужас, от которого кровь в жилах начинает бежать винтом, как бензин в воронке, как пуля в нарезном стволе.

 

 

Тарарам действительно обо всем договорился. Он прожил в СПб целую жизнь, ну или по крайней мере такой срок, в который небольшая, но пестрая жизнь вполне способна уложиться, – там было полно встреч и расставаний, приключений и страстей, это была жизнь подвижная, текучая, порой успешно, а порой тщетно стремящаяся ускользнуть от покрова иллюзорности, – немудрено, что со временем в руках у Ромы сам собой сложился пучок всевозможных (по большей части, впрочем, совершенно бесполезных) связей. Одна ниточка из этого пучка как раз и тянулась в музей Достоевского.

Две недели труппа с утра до позднего вечера, пока не начинал скандалить ни черта не секущий в высоком искусстве охранник Влас, живущий по часам, как кукушка в ходиках, репетировала свой спектакль в пустующем по случаю лета черном зале музея самого петербургского классика. Две недели на раскинувшем по соседству с музеем свои ряды Кузнечном рынке скисала в бидонах сладкая сметана, небывалыми тучами плодились мухи, покрывались плесенью и пролежнями фрукты, били хвостами копченые угри. Две недели крутились в небесах над перекрестком Кузнечного переулка и бывшей Ямской улицы яростные незримые вихри, присутствие которых выдавал лишь угодивший в их бешеную круговерть последний тополиный пух.

Возможно, благодаря четко и верно поставленной задаче или тому, что Тарарам лично подключился к руководству процессом, актеры преобразились. В них словно пробудились и забили источники спавших доселе энергий. А может, они лишь безупречно настроились на то, чтобы, как рог, в который дует Нимврод, одетый в сшитые Богом для изгнанного Адама одежды, как жилистая, кожистая, мясная труба, стать послушным проводником иных, нечеловеческих сил, заставляющих зверей падать перед великим охотником ниц. Но так ли важно, в чем была причина их преображения?

Декорации своими силами изваяли самые простецкие – тканевые драпировки по стенам плюс раскладные ширмы, расписанные с двух сторон таким образом, что при их перестановке вид сцены менялся в соответствии с ходом действия. Свет тоже был примитивным – в скромном зальчике на сорок мест было не разгуляться как по условиям пространства, так и по обстоятельствам полного отсутствия бюджета. И тем не менее… И тем не менее реальный театр произвел форменный фурор, доведя явившихся на представление зрителей до неистовства.

Известный театральный критик, Бог весть как очутившаяся на этом внесезонном спектакле (впрочем, она поясняет, как), спустя четыре дня следующим образом в своей театральной колонке описала случившееся:

 

Признаюсь честно, я до сих пор не понимаю, что произошло. Дешевые афиши неведомого «реального театра», размноженные на копировальном аппарате и расклеенные по городу на водосточных трубах, никогда бы не привлекли моего внимания, не поставь в свое время Дитятковский в галерее «Борей», по существу, в совершенно несценических условиях, приснопамятный «Мрамор». Вероятно, в надежде на повторение чуда я и оказалась 10 июля сего года в музее Достоевского, где вышеупомянутый театр свил себе гнездо.

Не сомневаюсь, этот день я запомню надолго. Уже в фойе, возле стойки ненужного по случаю ясной погоды гардероба, начались неожиданности. Два молодых человека неопрятной наружности устроили небольшое бесчинство. «Что за дрянь! Здесь не будет фуршета! – возмущались они. – Дикость! Мы пришли сюда пожрать – нам даром не нужно искусство! Вернисажи и премьеры тем только и хороши, что на них можно набить пузо и напиться на халяву! Колбаса важнее всех ваших гребаных произведений! Делайте на здоровье свое искусство, чтобы у нас и впредь был повод подкрепиться! И не смейте шельмовать!» Пришедшие на спектакль зрители сперва робко расступались перед скандалистами и негромко возмущались по поводу возмущавшихся громко. Потом их начали стыдить, и в конце концов несколько мужчин, осмелившихся блеснуть мужеством перед своими дамами, посредством грубой силы вывели дебоширов за двери. После того как инцидент рассосался, все прошли в зал. И только спустя четверть часа, увидев одного из давешних бузотеров на сцене, я поняла, что представление началось еще в фойе.

Реальный театр давал пушкинские «Маленькие трагедии» – банальней некуда. Однако то, что происходило на сцене, не поддается не только описанию, но и осмыслению. Вернее, впоследствии, восстанавливая в памяти ход действия, я видела обноски вместо костюмов, простенькую сценографию, откровенно любительскую с точки зрения актерского мастерства игру и строгое следование авторскому тексту. И все. Ничего больше. Но там, в затемненном зале с черными стенами, было полное ощущение погружения в мистерию, в плотное пространство истинной страсти и подавляющей воли. Не режиссерской и вообще не человеческой – воли рока. А между тем ощущения подавляющей воли нет даже в самом пушкинском тексте. Есть страсть, есть глубина переживания, есть остроумие и дыхание тонких чувств, но воли рока, извините, нет. А там, в зале, была! И подлинность этого мощного ощущения я со всей ответственностью свидетельствую. Размахивая руками и декламируя всем наизусть знакомые строки, актеры словно бы изливали в зал какие‑то незримые энергетические токи. Меня не покидало тревожное ощущение сгущенной, сверх меры заряженной среды, которая вот‑вот исторгнет из себя испепеляющую молнию. Должно быть, экстаз коллективного моления дарует случайному зрителю похожие впечатления. Не знаю, производили ли актеры, подобно живым генераторам, эти токи в себе или, подобно шаманам и медиумам, просто пропускали сквозь себя потусторонние, кромешные импульсы и вибрации, однако результат был налицо – облако чистого вещества страсти, неуправляемой тревоги и немотивированного ликования заполняло зал. Все зрители, затаив дыхание, ощущали это – подобную полноту проживания сценического действия, в котором словно бы раскрылся космос со всей его ледяной неизбежностью, мне видеть еще не доводилось, а уж чего, казалось бы, мы только в театре не насмотрелись. От неприкрытых дряблых телес народных артистов до гуляющих по сцене домашних животных.

Увы, остается лишь предполагать, что «реальный театр» готовил нам вслед за столь поразившим зал «Скупым рыцарем», поскольку спектакль был остановлен – актер, игравший старого барона, умер прямо на глазах публики. Безо всякой фигуральности – умер, как того и требовал авторский текст. Он побледнел, схватился за ворот, прохрипел: «Душно!.. душно!.. Где ключи? Ключи, ключи мои!..» – и рухнул, содрогаясь в конвульсиях. Одновременно зал в прямом смысле слова тряхнуло, словно весь дом подскочил на месте, и тут же звонко взорвалась лампочка в софите, просыпавшись в секундной тьме каким‑то зеленым дождем. Сидевшая рядом со мной зрительница оплыла на стуле в натуральном обмороке. Я не склонна переоценивать актерское искусство, но в тот миг подумала: «Гениально!» Герцог сказал: «Ужасный век, ужасные сердца!» – и скрылся за ширмой. А барон все лежал, уже неподвижно и чуть разомкнув побелевшие губы. Потом из‑за ширмы выскочили актеры и стали тормошить барона – тщетно. Он был мертв. В зале началось смятение.

Почему‑то в тот миг у меня даже мысли не возникло о какой‑то уловке, каком‑то подвохе. Тем не менее я дождалась приезда неотложки. Врач зафиксировал смерть. Предварительная причина: обширный инфаркт миокарда. Актеру на вид было едва за двадцать.

Два дня я пребывала в трансе – и от самого спектакля, и от его в полном смысле трагического финала. На третий день мне пришла в голову мысль, что раз дебош в фойе был инсценировкой, то и врач неотложки тоже мог оказаться лицедеем. Однако, прислушавшись к своим ощущениям, я отвергла эту мысль как кощунственную. Нет, так притвориться мертвым нельзя. Без сомнения, все было подлинным – сценическая жизнь оказалась прожита насмерть. Эти отважные ребята, вооружившись, возможно, рискованными спиритическими практиками, просто вызвали в тот скромный зал бога театра. Вызвали, и он пришел. Не их вина, что этот бог оказался кровожаден и потребовал жертву. Что же, дела с богами и духами (пусть это всего‑навсего духи сцены) редко сводятся к невинным шуткам – голодный дух всегда стремится овладеть подвернувшимся телом, таково его заветное влечение, и, будьте уверены, он непременно разрушит захваченное обиталище, прежде чем будет вынужден его покинуть. Никогда не следует упускать этого из вида.

В обстоятельствах того вечера мне показалось неуместным знакомиться с режиссером постановки (в афише не было указано ни одной фамилии, так что и режиссер и актерский состав «реального театра» анонимны). А жаль! Не побоюсь предположить, что на нашей театральной сцене обозначилось явление, которое способно по‑настоящему, без суетливого новаторства в области формы и самозваного перекраивания классической драматургии, смутить умы и чувства, явление, достойное не только пристального внимания, но и дающее новую, высокую цену самому обесцененному слову «театр».

 

 

Как случилось, что Катенька забеременела, она не поняла сама. Точно была в забытьи, потом очнулась – и – бац – готово. Этого не должно было произойти, никак не должно – она считала дни до и после и всегда знала, когда можно увлечься, заиграться, потерять бдительность, а когда – ни в коем случае. И как решила: «Буду рожать», – тоже не поняла. Словно попала в как‑то иначе закрученное пространство, завитую обратной улиткой галактику, где обстоятельства и решения сваливались на голову без причин, подавались к столу в готовом виде – в виде состряпанной кем‑то всемогущим, уже поперченной и пропеченной данности, обусловленной капризной природой сна.

Поначалу тугой животик забавлял ее. Одолевая легкую тревогу, Катенька то и дело любовалась образованием, похлопывала, поглаживала его и отмечала, как растет, растягивается вместе с кожей еще недавно такая крошечная родинка. Потом неожиданно наружу из темной норки вылез белый пупок, и живот стал пугающе быстро округляться, бугриться, в нем что‑то заворочалось, оживилось, затолкалось, сверху проступила бледно‑табачная пигментная полоса, а снизу его взбороздили какие‑то бледные, похожие на тонкие рубчики, вертикально направленные штрихи, будто кожу тянули на разрыв и она уже трещала. Катенька была в ужасе. Ужас окатывал ее и прожигал до корней волос, как волны горячего пара на банном полкé. Рома успокаивал, делал добрые, понимающие глаза, утешал, и у него получалось – ведь Катенька, подобно прочим женщинам, верила не правде, а тому, что хотела услышать.

Схватки начались в конце пятого месяца. И тут же пошли в о ды. Катенька вовсе не была уверена, что сама строго сочла срок – он тоже свалился на нее данностью, готовой цифирью, измеренной кем‑то всемогущим, ответственным здесь за все, вплоть до порождения следствий без причин. Однако в верности подсчета Катенька не сомневалась, поэтому тут же и обмерла в жутком оцепенении, убитая очевидной довременностью события. Где были ее родители, в чьем доме она жила? – Катенька не понимала, все в разуме ее смешалось, все окутывал жаркий, пульсирующий страшными цветными пятнами туман. Роме, с трудом сдерживающему ставший вдруг шустрым, скользящим, убегающим взгляд, только благодаря этому оцепенению, пожалуй, и удалось уговорить Катеньку не вызывать «скорую», а рожать дома, в ванне, прямо в воду, как было модно, помнится, рожать в конце восьмидесятых. Он даже, змей, предположил, что и саму Катеньку, вполне возможно, уродили точно так же. Вот тоже выдумщик, чертяка, бестия…

Катенька очень боялась. Она лежала в теплой воде и смотрела, как колышутся ее потяжелевшие груди, как вздымаются над волнующейся гладью, закрывая полочку с шампунями, гелями и кремами, ее разведенные, согнутые в коленях ноги, как выпирает вверх совершенно чужой, бугристый, похожий на голову спрута, живот. Тарарам был рядом. И все равно Катенька очень боялась… Так боялась, что чувствовала, как вылезают из орбит глаза.

И все же родила она на удивление легко, как зверь, как курица, как муравьиная царица.

Ухватившись за края ванны, подтянувшись на локтях и подобрав ноги, Катенька склонилась (попутно отметив, что живот ее сдулся, точно обвисший на кустах парашют) над помутневшей водой, из которой Тарарам вылавливал склизкое дитя. Увидев наконец пойманное, заверещавшее на первом выдохе существо, она обратила полное ужаса лицо к отцу этого существа и, немея изнутри, зашептала:

– Почему? Почему? Почему?..

– Что? – Рома улыбался, но лицо его при этом было нехорошим.

– Почему? Почему? Почему?!

– Да что такое? Что?

– Почему? Почему? Почему ты не сказал мне, что ты – не человек?!

Над городом давно сомкнула крылья летняя ночь. Тарарам стоял с сигаретой у открытого окна и смотрел на спящую Катеньку. Та, разметавшись, будто Шива в танце, на смятых простынях, трогательно хмурила брови и что‑то жалобно бормотала во сне. «Почему? Почему? Почему?..» – разобрал слетавшее с Катенькиных губ трепетание Рома. Тревожный ее сон не нуждался в оправдании – Тарарам сам был изрядно сбит с толку. Внезапная смерть одного из поэтов, столь удивительно принявшего предписанную театральной ролью участь, не то чтобы стала для Ромы неожиданностью – напротив, чего‑то похожего ему как раз добиться и хотелось, – но остальную труппу эта история полностью деморализовала. Видимо, сама природа театра противоречила реальности – по крайней мере в части добровольного, а тем более невольного следования за персонажем в могилу, возможность, если не неизбежность какового следования явилась на первом же представлении во всей своей неодолимой красе. А ведь на очереди там, в музее Достоевского, еще, само собой, были «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы»… Умирать, то есть играть, теперь никто не хотел. Умирать не хотели и тогда, но играли, а теперь… Так немудрено было и охладеть к идее.

Здесь, на уровне четвертого этажа во дворе‑колодце дома на Стремянной улице, серая июльская ночь пахла балтийским ветерком, остывающей жестью крыши и совсем немного – вареной курицей из чьего‑то распахнутого кухонного окна. «И тем не менее… – думал Тарарам. – И тем не менее что мы имеем? Немало. Мы выяснили, что реальность, случись надавить на нее с упорством, вдохновением, всерьез, сдается, щелкает, как шарик для пинг‑понга, и тут же из‑под целлулоида, из трещинки в тугом боку, стреляет молния. То есть бьет струйка той чародейской метафизики, которая живет внутри реальности, как пламя в спичке. Ну или как зрение в глазу». Рома помял ладонями лицо, несколько огорченный неопределенностью вывода. «Но ведь было же, было что‑то еще, что‑то невероятное… Что‑то ведь я почувствовал…»

 

 

УЛИЛЯМ

 

Улилям приятен мне. Потому что всегда приятен желанный плод трудов.

В сыром городе, окуренном нефтяными дымами, вокруг конфетной фабрики витает сладкий дух какао и ванили. Там варят шоколад – счастье лакомок. Прохожие вдыхают аромат и улыбаются под масками своей суровости. Там, под масками, им видятся детские сны. А запаху все равно. Шоколад и его дух не знают, что для кого‑то стали усладой. Люди, научившись жить во лжи, уверяют, что вещи заботятся о них. Но это не так. Вещи о них не заботятся. Вещи о них думать не думают. По большому счету, вещам на них плевать. Человек создал лакомство для радости, не спросив какао и ваниль, хотят ли они этого, согласны ли угождать. Вот и я не спросил человека, запустив его в свою давильню, согласен ли он стать пищей. Его дело – сидеть на грядке ровно.

Улилям – аромат моей фабрики. И ее шоколад.

П о зднее раскаяние за нелепость набитой пустяками жизни, которое разрывает сердце человека перед престолом вечности, – мое лакомство. Там, у престола, открываются глаза слепцов, и я – ветер перемен, вечно голодный дух – слизываю слезы с лиц обреченных, выжатые предсмертным ужасом. Их липкий пот, сочащийся у врат извечной тьмы, – моя амброзия. Ступив за порог, переменить жизнь, пережить ее, они уже не властны. Мука безвозвратности – фимиам моего жертвенника. Мне нужно много пищи. И я неустанно намываю кисельные берега, наращиваю удой, возделываю ниву, чтобы было чем насытить страшный голод. Весь мир – моя кондитерская фабрика, мой скотный двор, моя пажить.

Маленького человека я поставил в центр мироздания, как предмет внимания, поклонения и заботы, как священную скотину, к которой не только нельзя подойти с хлыстом, но нельзя даже тронуть за вымя. Маленькому человеку я сказал, что не зазорно жить в доме великого, есть его хлеб и при этом держать кукиш в кармане, считая хозяина и все его ценности дерьмом. Только так он сохранит себя, маленького. Маленький человек – сладкий улилям.

Я спутываю дары, перетасовываю их, как карты, чтобы человек обманывался, плутал, искал и не находил. Я помечаю пути соблазнами так, чтобы человек никогда не обрел себя в своей жилке, влип в паутину суетной зависти и до конца дней сводил мелкие счеты. Тогда он мой, и в развязке я слижу его слезы.

Я разделяю вещи на пустяки и начала, хотя они так не делятся, – всему есть место, все важно, все нужно. Я даю шкалу величин, и все становится относительным, потому что больше нет совершенного и абсолютного. Кроме моего абсолютного голода.

Я утверждаю, что мир прост. А раз мир прост, то и человеку незачем быть сложным. Став простым, человек отказывается от внутреннего усилия и перестает отличать долг от прозябания, просвещение от растления, добродетель от греха. Такому не сбежать от моего языка.

Я внушаю человеку, что ему не нужны убеждения, – довольно идей. Идеи размягчают и дают гибкость. Убеждения вставляют в человека штырь. Мягкие и гибкие угодны моей глотке.

Прежде закон писался на роду и был огнем начертан на изнанке век. И он был неизменен. Настолько, что из‑под ног преступившего закон уходила земля. Но я точил устои и колебал умы. Я утверждал, что в новом всегда есть хотя бы одно безусловное достоинство – новизна. И мир не устоял. Я запустил в нем механизм измены. И человек теперь без понукания меняет былое на грядущее, зеленое на красное, большое на малое, сливает отстой и ставит у кормила бунтарей и отщепенцев. Но, как только те взбираются наверх, от разреженного воздуха у них перерождается рассудок – борьба становится наукой удержания власти, бунтарский образ и порыв теряют покровы избранничества, выхолащиваются, ставятся на поток и делаются достоянием толп. Тут раздается щелчок, и маховик моей фабрики запускается снова. Теперь человеку всегда есть что ломать. Зуд вечного неудовлетворения получает выход во внешней перестановке, а не во внутреннем переустройстве. Так в чане бурлит мой улилям.

Я похоть делаю хребтом натуры и только в ней принуждаю видеть истоки всех движений нрава и души. Тогда мужчина влечет женщину лишь потому, что ведет себя так, будто у него три члена. Тогда женщина начинает нравиться мужчине за пышную грудь, потому что та похожа на ягодицы, – ведь все, что по‑настоящему интересует человека, расположено ниже пояса. Эти – всегда мои. Узрев могилу, они испустят всеми порами обильный нектар.

Я развращаю человека – предлагаю ему разъять неделимый мир и погрузиться в омертвелую разъятость, где можно все, всем и без усилий, и где каждый волен иметь собственное мнение. Ведь я говорю, что истин много, и человек, смиряясь с несколькими, изменяет единственной. В разъятом мире разъят и человек. Разъятый человек пригоден в пищу.

Я объявляю, что часть важнее целого, и слагаемое имеет ценность, превосходящую ценность суммы. И целое умирает, потому что его живые части отказываются от него. Сойдя со своих мест и озаботившись собой, они прямиком покатились в давильню моего голода.

Я позволяю человеку знать, что желающий завоевать мир, отправляется в поход налегке. Но выступившего в поход я нагружаю по пути обозом чепухи: приятелями, обязательствами, домочадцами, банковскими кредитами – и он не доходит до цели. Тяжелый человек дает хороший фарш.

Я говорю, что свобода, это когда женщина может заключить брак с бурундуком, а мужчина – с агавой. Люди слушают меня, оскверняют свое и чужое естество и сбиваются в толпы под стягами греха, уверенные, что обрели свободу. Толпа, вообразившая себя народом, – навоз моего поля. Он питает мой урожай.

Тому, кто жаждет порядка, я внушаю, что порядок – это неподвижность. В то время как порядок – это готовность отважиться на поступок и ответить за него. И человек бездействует, обращаясь в силос, который сожрет мой скот.

У человека нет выбора, но я предлагаю ему выбирать, и в положении или – или он за редким исключением выбирает отступничество. Ведь я нашептал ему, что реальность ценнее грезы, и убедил, что смысл есть лишь в том, что услаждает, и иной кары, чем жизнь, не будет. Этот выбор обернется моей желанной пищей, когда под серпом жнеца пустоцвет взмокнет, испытав муку раскаяния.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: