Поскольку никто не зашел к нему на зов цикламена, Рома принялся действовать самостоятельно. Следовало развеять томление, дать выход неудовлетворенности и запустить моторчик какого‑нибудь небольшого события. Кроме того, холодильник был пуст, а под ложечкой слегка сосало. Если бы девушка Даша не уехала вчера погостить к тете в Воронеж, Рома позвонил бы ей, и вместе они по‑товарищески сладили бы приятное происшествие, но Даша уехала. Прикинув в уме иные варианты, Рома понял, что с начала лета город порядком опустел.
На Невском, шумно опровергавшем любые соображения о сезонном запустении, возле гостиницы «Рэдиссон САС» Тарарам дождался, когда к остановке подкатит троллейбус, и, деловито подойдя к нему сзади, отвязал от лесенки веревку, крепившуюся двумя железными кольцами к токоприемникам. Мимо, производя соответствующий гул, неслись машины. Люди в ожидании посадки толпились у дверей, выпуская пассажиров, – на Рому никто не обращал внимания. Поддернув веревку, Тарарам загнал кольца по штангам вверх, потянул и снял троллейбусные дуги с проводов. Придирчиво оглядев тротуар, Рома выделил идущего в толпе гражданина и с панибратской вежливостью его окликнул:
– Любезный, можно вас?
Гражданин был средних лет, лысоватый, в очках и с газетой. Некоторое время он колебался, не до конца уверенный, что обращаются именно к нему.
– Да? – наконец участливо откликнулся он.
– Подержите две минуты. – Рома кивнул на веревку. – У меня фаза искрит. Надо клемму скинуть, контакт зачистить и гайку подкрутить.
Гражданин без энтузиазма взял веревку в руку.
– Только на провода не сажайте, – предупредил Тарарам. – Там шестьсот вольт. Отпýстите – я покойник.
|
Подкупленный таким доверием, гражданин ответственно сунул газету подмышку и вцепился в веревку обеими руками.
Рома обошел троллейбус, нырнул в толпу и, скрытый рекламной тумбой, принялся наблюдать за организованным событием.
Пассажиры поднялись в троллейбус, но с места он не трогался. Вскоре из кабины выскочил шофер в тельняшке под клетчатой рубахой, подозрительно осмотрелся и, зайдя троллейбусу в тыл, уставился на гражданина, который добросовестно держал веревку, оттягивающую книзу снятые с проводов дуги. Гражданин спокойно выдержал его взгляд.
– Ты что делаешь, чудила? – спросил шофер.
Гражданин презрительно отвернулся. Рулевой покраснел, обошел шутника и снова заглянул ему в лицо.
– Отпусти веревку, придурок! – велел шофер.
– Нельзя, – объяснил гражданин назойливому хаму. – Человека убьет.
– Какого, нах, человека?!
– Шофера.
– Какого, нах, шофера?!
Шумы проспекта мешали Роме разбирать слова, но гражданин еще, наверное, минуту непоколебимо отстаивал Ромину жизнь от посягательств невесть откуда взявшегося мужлана. «Молодец, лысый», – подумал Тарарам удовлетворенно.
Когда шофер все же вырвал веревку из рук стойкого очкарика, судьбу которого украсила спонтанная микроистория, и наступил на выроненную им газету, Рома покинул убежище за тумбой и не спеша направился в продовольственный магазин на углу Владимирского и Графского. «Вторично все‑таки, – думал он в пути. – Беззубо. Постылая скрытая камера. Какие‑то „приколы нашего городка“…» Вокруг был солнечный вечер, впереди – белая ночь. В такую пору не стоит забивать свой органайзер делами – жизнь все равно посрамит любые планы.
|
«Да, надо начинать работать с молодежью», – думал Тарарам, расплачиваясь в кассе за хлеб, купаты, сетку картошки, кетчуп, шпроты, пакет брусничного морса и полбанки водки. Купюры он положил в пластмассовую мисочку, а мелочь протянул на открытой ладони.
– Ой, – сказала кассирша, выбирая у него из горсти шесть рублей пятьдесят копеек, – вы где‑то руку замарали.
Рома посмотрел на правую ладонь и ничего не понял. Посмотрел на левую и улыбнулся. Ну, конечно, Катенька…
Кое‑кто полагал, что стройная Катенька – нежнейшее создание, способное вкушать лишь цветок настурции на завтрак, лист латука на обед и каплю росы на ужин. Те, кто так думал, изрядно ошибались. Катенька любила со вкусом поесть, так что, несмотря на свою сумасшедшую моторику, сжигавшую в ноль все достижения жиров и углеводов, в угоду девичьей мнительности была вынуждена раз в неделю мучить себя разгрузочным днем, увлажненным одним только яблочным соком. Завтра подходил срок именно такому дню, и Катенька к нему готовилась. На тарелке перед ней лежала золотистая котлета по‑киевски с посыпанной укропом отварной картошкой на гарнир. Рядом ждали своей очереди бутерброд с соленой семгой, вазочка с луковым круассаном, кусочек дор‑блю на блюдце и ломтик торта – толстый слой суфле на бисквитном корже.
Катенька предвкушала.
Предвкушала и наслаждалась тишиной. Потому что это была особенная тишина – обретенная в долгой борьбе и потому трижды дорогая.
Несколько лет назад город охватило странное поветрие: точно сыпь – краснушника, город повсеместно обложили музеи восковых фигур, один из которых расположился в верхнем этаже Балтийского дома на Кронверкском проспекте, с отдельным входом – за углом от парадного, с торца. Там же музейщики устроили и мастерскую, так что жившая напротив Балтийского дома Катенька не раз наблюдала, как иногда беззвездными петербургскими ночами, когда на крышах завывал распоротый антенными мачтами ветер, люди в халатах колдуют в освещенном окне между серых колонн над образом очередного истукана. В этом было что‑то таинственное, даже жутковатое, тут сильно пахло страшной тайной – мейринковским големом, жарким подвалом Бетгера, лабораторией доктора Франкенштейна. Все бы ничего, но паноптикум, помимо призывных щитов с портретами медийных образин, древних рептилий и гигантских насекомых, выставил на гранитную лестницу колонку и наладил жуткую звуковую рекламу. Пропитой голос артиста с какой‑то неуместной приторной интонацией предлагал осмотреть движущиеся восковые фигуры (стандартный набор киночучел, тайсонов и клоунов политического Олимпа), а также динозавров и насекомых‑монстров, после чего из динамиков, как ведро с помоями, выплескивалась визгливая ярмарочная кадриль. Потом опять голос зазывалы и снова одуряющий визг. И так бесконечным кольцом – с утра до вечера.
|
Несмотря на то, что днем Катенька болталась в Герцовнике, через неделю нервы ее не выдержали.
Управляющей паноптикума оказалась энергичная кадушка, крашенная под Златовласку, – она Катеньку просто обхамила. Деловая часть ее речи сводилась к следующему: музей арендует помещение у Балтийского дома, и последний к музею претензий не имеет, а шумовой уровень звуковой рекламы никакими законодательными актами не регламентируется, так что, девушка, шуршите ножками. Катенька обладала реактивной психикой и от хамства не цепенела, а только подзаряжалась. Не в смысле – перехамить, а в смысле – действовать, упорно гнуть свое, ковать победу. «Война так война», – решила она и открыла телефонный справочник.
Секретарша, сочувственно Катеньку выслушав (Катенька для важности представилась не просто Катенькой, а «возмущенными жильцами окрестных домов»), с директором Балтийского дома ее все же не соединила – шеф оказался занят. Он был занят и через час, и через полтора, и весь следующий день, и два других дня, оставшихся до конца недели… «Я сожгу ваш балаган!» – в запале крикнула Катенька в трубку – так, чтобы ее с гарантией услышала находящаяся на другом конце провода секретарша. Теперь ее врагом стал и директор, а не только засевшая в верхнем этаже подведомственной ему цитадели кадушка.
В субботу Катенька взяла из отцовского ящика с инструментами отвертку, натянула на спрятанные за темными стеклами очков глаза козырек джинсовой бейсболки и, таясь, как подпольщица, отправилась на улицу. Пьянящий зов опасности, фанфары праведной битвы властно манили ее, накатывая волнами возбуждающего жара. Дождавшись, когда девица, раздающая на гранитной лестнице пестрые флайеры воскового зверинца, отлучится, Катенька быстро подошла к колонке и, стараясь не привлекать внимания, в нескольких местах короткими ударами пробила отверткой диффузоры динамиков. Когда она ретировалась, колонка вслед ей лишь хрипло потрескивала и что‑то слабо бубнила, как простуженная милицейская рация.
Два дня за окнами стояла тишина – Катенька упивалась победой и была очень собой довольна. Ведь музыка – это не сиплая кадриль, а чистые звуки в тишине. И культура – это не шоу парафиновых уродцев, а желание сделать лучше, чем делали до тебя, сделать так, как никогда не делали… Однако с утра во вторник реклама загремела с удвоенной силой. Выйдя на разведку, Катенька с досадой обнаружила, что новая колонка мощнее прежней и предусмотрительно забрана в специально изготовленный чехол из частой металлической сетки.
На весь остаток дня голова Катеньки превратилась в фабрику по производству асимметричных ответов. Хотя хвастать, положа руку на сердце, было нечем.
В среду после института Катенька отправилась на Большой проспект Петроградской стороны в мужской магазин «Солдат удачи». Духовое ружье с хорошим боем оказалось ей не по карману, к тому же оно было слишком громоздким. Однако в качестве приемлемой замены продавец порекомендовал ей сокрушительную рогатку с хитрым упором в локоть: такие, сказал он, стоят на вооружении американской армии, так что, когда у отважного морского пехотинца, спецназовца или, извините за выражение, рейнджера кончаются патроны, он достает из кармана эту рогатку, кладет вот сюда металлический шарик – и враг бежит, пятная полевую форму жидким стулом. Рогатка Катеньке понравилась, к тому же она была довольно компактной и легко умещалась среди конспектов в рюкзачке или вместе с батоном в полиэтиленовом пакете.
Перед диверсией покупка была опробована в захламленном дворе идущего на капремонт дома. Оружие возмездия требовало в обращении определенных мышечных усилий, но било действительно мощно, хотя – в Катенькиных руках – и не слишком прицельно.
Приобретя в строительном магазине – вдобавок к прилагавшимся в комплекте к рогатке металлическим шарикам – запас подходящих гаек, однажды пасмурной ночью Катенька вышла на дело. По саду вдоль Кронверкского проспекта изредка прогуливались милиционеры, но возле Балтийского дома стояли в ряд несколько больших рекламных щитов, способных служить неплохим прикрытием. Катенька видела милицейские сериалы и действовала осмотрительно – перед каждым выстрелом она протирала шарик или гайку носовым платком, чтобы не оставлять отпечатков пальцев. Рискованное занятие оказалось довольно увлекательным – выпущенные из тугой рогатки снаряды не разносили стекло вдребезги, а, произведя сухой щелчок, оставляли в нем сквозные, красивые, оплетенные радиальной паутиной трещин дыры. В окна ненавистного музея снизу Катеньке было не попасть, зато окно алхимической лаборатории (в ту ночь оно было темно) и прочие доступные стекла не желающего идти на переговоры Балтийского дома она изрешетила изрядно.
Утром под истошные призывы неуемного зазывалы Катенька спустилась на улицу и направилась к ближайшему таксофону. Изменив голос на нетвердый мальчишеский бас, она сказала снявшей трубку секретарше: «Заткните рекламу своей парафиновой дряни. Стекла – последнее предупреждение». «Так это вы!..» – ахнула секретарша, не оставляя сомнений этим ужасным «вы» в полном конспиративном провале злоумышленника. Уличенная Катенька быстро повесила трубку.
Как ни странно, в последующие дни ровным счетом ничего не изменилось – динамики гремели с прежней силой, дырявые стекла никто не менял. Как будто и не было никакого ночного налета, как будто окна для вентиляции разбили по распоряжению неуловимого директора… От обиды Катенька кусала губы.
Другой бы сдался, выбросил белый флаг и поднял лапки – но только не она. Спустя пару дней, вновь заряженная жаждой битвы, Катенька зашла после занятий в строительный магазин и купила две пластиковые бутылки растворителя. Испытания были проведены в том же захламленном дворе, где пристреливалась рогатка. Поджигать лужицу растворителя зажигалкой оказалось очень неудобно, зато от горящего клочка газеты жидкость вспыхивала мигом и с угрожающим весельем.
Назавтра в одиннадцать часов утра – к самому открытию – Катенька, в темных очках, бейсболке и старой дачной ветровке, подошла к паноптикуму. В руках у нее был полиэтиленовый пакет с бутылками растворителя и газетой. Она рассчитывала оказаться первым посетителем музея. Так и случилось. По предыдущим вылазкам Катенька знала, что в зале с восковыми Поттером, Шварценеггером и хоббитом Фродо постоянно дежурит смотритель, поэтому туда она не пошла, а остановилась в зале с рептилиями, для акции возмездия тоже вполне пригодном. Облив растворителем поднявшегося на дыбы двухметрового ящера с оттопыренным когтем на рахитичных передних лапках, Катенька бросила в натекшую под него лужу вторую бутылку, достала газету и щелкнула зажигалкой. Когда она уже спускалась по лестнице, за ее спиной глухо фыркнул, разорвавшись, оставленный в луже пластиковый баллон. Пряча лицо за козырьком бейсболки, Катенька равнодушно кинула сидевшей на выходе из музея старушке: «Кажется, там что‑то горит». Оттопыренный, точно коготь уже объятого пламенем ящера, большой Катенькин палец качнулся вверх.
В тот день в институт она не пошла. Подобно Герострату, с замирающим от величия содеянного сердцем, Катенька не могла оторваться от выходящего на Кронверкский проспект окна. Верхний этаж Балтийского дома пылал, стекла лопнули, дым в небеса валил какой‑то изжелта‑черный, химический, на улицу сыпались багровые искры, пожарные расчеты подъезжали один за другим… Всего Катенька насчитала одиннадцать красивых красных машин.
С тех пор прошло около года. Сгоревшее помещение отремонтировали – там снова располагался музей восковых фигур. Но теперь – присмиревший, укрощенный, безъязыкий. Как было этим не насладиться?
Снаружи разливалась отрадная тишина. То есть в пространстве метались обычные шумы, производимые населявшими город людьми и механизмами, – те самые фоновые звуки, которые, как шорох листьев и щебет птиц в лесу, здесь, собственно, и назывались тишиной.
Катенька взяла вилку, нож и приступила к котлете по‑киевски, брызнувшей из надреза на тарелку горячим зеленым маслом. Бутерброд с семгой лежал тут же наготове вместо обычного в таких случаях хлеба.
Не успела она добраться до кусочка дор‑блю, лоснящегося свежим срезом с лакунами серо‑зеленого, похожего на прожилки в мраморе, плесневого налета, как замяукала брошенная в кресле мобилка. Номер был незнакомый, но Катенька включилась не раздумывая.
– Это – Тарарам, – сказала мобилка. – Тебе не кажется, что наша разлука затянулась? Если нет, то я плачу. Горько плачу о тебе и о тех, кто по сухости сердца не имеет благодати слез.
Катенька не первый день жила на свете и уже встречала людей, от одного голоса которых у нее пропадал аппетит (особенно когда к ней обращались на «ты» без предварительной о том договоренности), поэтому с радостью отметила, что Рома не из их числа.
– Не надо плакать, – сказала она. – У меня как раз свободный вечер.
– Ты ангел, Катенька.
– Вы цените меня больше, чем я стою, – вонзая вилку в сыр, с кротким достоинством ответила Катенька.
ВЕТЕР ПЕРЕМЕН
Возле подвального окна, забитого листом жести с отогнутым краем, дрожит крыса. Кожаный хвост отброшен безвольно, как утопший в луже огромный дождевой червь. Серый зверек втянул голову в плечи и почти опустил морду на землю. Через равные промежутки времени тело его сотрясает болезненная конвульсия. Проходящие мимо люди и проезжающие машины не пугают крысу. Она больше не придает им значения. А человек брезгует, потому что видит: дело решенное. Люди и крыса словно оказались на разных ярусах бытия, измеряемых разными мерами: те – в четверге, а эта – за полярным кругом. Внутри зверек уже неживой. Спецслужбы коммунального хозяйства боролись с грызунами – крыса съела яд.
Я вижу это сразу отовсюду, я – ветер перемен, забавнейший из демонов. Один из тех, кто из века в век для человека – шоры, узда и хлыст. И жалящий его слепень. Но при этом я неизменно облачен в одежды радушия и сладких грез о будущем.
Я свищу в умах и опьяняю пустыми надеждами.
Я отбираю покой, заполняю мир суетой, и люди, увязнув в тщете, умирают, даже не начав строить свою пирамиду.
Я делаю крепкое ветхим, здоровое – больным, новое – негодным.
Я смущаю загадками и бросаю тень на плетень: варвары не пошли на Рим, испугавшись вспыхнувшей там чумы; что же чума для Рима – спасение или кара?
Я пристрастил человека наряжать вещи в лукавые имена, внушив ему, что искренность и неприглядная правда подобны рвоте за обедом. Это легко – Бог людей милостив, но они с большей охотой подражают не милости Бога, а вракам и жестокости друг друга.
Я придумал перекупщика и адвоката, и человек принял их как необходимость, хотя в основе их дела лежат нравственная порча, стяжание, ложь – брать дешевле, отдавать дороже, защищать независимо от вины и за деньги. Деньги тоже придумал я.
Я знаю то, что знаю, и это больше, чем нужно знать тому, чей срок отмерян. Человеку не пристало брезговать подыхающей крысой, ведь его мир внутри тоже неживой. Он лишен воли, соблазнен и отравлен. На его теле уже пирует трупная дрянь. Его дело решенное. От него осталась только видимость, которая – та же конвульсия, крысиная дрожь, смертная судорога зверька, безвозвратно уходящего за грань. Таким мир человека сделал я – ветер перемен. А человек убил крысу, думая, что так сделал свой неживой мир чище. Ха‑ха. Смех – это тоже я, когда щекочу глотки дураков.
Прежде люди знали, что миром призваны править сильные, потому что сильные ведают путь и приносят живой покой – ведь именно на силу нисходит мудрость. И слабые, зная, что покой от сильных, не жалили их, понимая, что за этим последует смута, а где смута – там и неурожай. Но я совратил умы. Я нашептал людям в уши мечту, будто все равны. Мужчина и женщина, больной и здоровый, умный и вислоухий, телега и лошадь, пес и его блохи. Все равны, но если вдруг случается распря – нужно вставать на сторону слабого. Непременно нужно, ибо так будет порядочно. «Прими сторону блох!» – сказал я. Эту неправду встретили с восторгом, ей аплодировали, на нее молились. Я надул пузырь лжи и соблазнил. За мечтой о земном рае люди забыли страх перед земным адом. А между тем равенство – вещь небывалая, сплошь умозрительная, воплощения не имеющая. Никто не стремится к равенству – все стремятся к превосходству, и нетерпимость в мир приходит не от сильных, а от слабых, раздраженных чужой силой. Сильный, встав на сторону убогих и сирых, бредящих о превосходстве и униженных собственной немощью, добровольно принимает яд и сам становится убогим и сирым. И тогда слабые начинают кусать сильного, забыв, что более всего в том, чтобы сильные оставались сильными, заинтересованы именно они, слабые, ибо все обиды и унижения – как действительные, так и мнимые – сильные впоследствии выместят прежде всего на них. А когда сильные начинают чувствовать себя обиженными, тогда их покидает мудрость, равновесие рушится и господином мира становлюсь я – ветер перемен. И начинается грызня всех со всеми.
Зачем мне это надо? Спроси рыбу: почему она плавает? Немая рыба скажет: я так существую и могу быть только так. Вот и мне приходится отстаивать свое право быть на земле и править ее под себя, отстаивать перед лицом любви, на дух не переносящей мертвого жеманства, отсутствия огня внутри вещей и не прощающей насмешки над собой – никому и никогда. Рыбе нравится быть рыбой. Черепахе нравится, что она не белка. Мне нравится менять неизменное, утвержденное от начала, нравится извращать закон, порожденный творением.
Мне по вкусу, когда человек делает своим естеством смесь снобизма и лакейства, которую приготовил ему я, по вкусу, когда он жаждет не справедливости, а безнаказанности. Тогда человек становится тем, кем надо, – отъявленной сволочью. Тогда он готов красть, лгать, соблазнять, предавать, носить овечью шкуру, бросать святыни псам, не любить, потворствовать беззаконию, не давать, поступать с другими так, как не хотел бы, чтобы с ним, судить, не прощать, лицемерить, льстить маленькому человеку, пестуя в нем маленькую гадину, вожделеть, стяжать, клясться и преступать клятвы, глумиться над просящим, сгущать тьму и вместо помощи предлагать змею. Мне нравится такой человек. Мне нравится делать живое мертвым, нравится, выедая все до грунта в одном месте, как саранча, перелетать на другое.
Я лгу: расстояния лечат любовь, а большую любовь лечат большие расстояния. Этот рецепт принимают за опыт чувства, и никто не спорит, что любовь не болезнь и не требует лечения. Слаще самой сладости для меня перетолковывать истину.
Я потакаю деятельным идиотам, пасущимся без пастыря, они – гной жизни. Им всегда все понятно, им известно, как надо и как было по‑настоящему. Шустряки, не живущие, а учащие жить других, – мое жало в мире, отброшенная мною тень.
Я не терплю волю сильных, знающих путь, узревших меня в моих деяниях и меня не принявших. Но отвратны мне и сомневающиеся в собственном знании. Сомнение крепит человека, а мне мила самодовольная слизь.
Я потворствую блуду народовластия, диктатуре черни – это мое порождение, и я, ветер перемен, ее закон. Мертвые империи, покрытые пестрой порослью автономной крапивы и суверенного кипрея, – следы моих дуновений. Этот сорный вздор быстро обживает руины.
Любовь – мой вечный враг – собирает, я – распыляю. Она строит собор, я растаскиваю камни, чтобы соблазненный человек сложил из них забор и оградился от соседа.
Человек родился с великим знанием устройства творения, я дал ему линейку, микроскоп, циркуль, логарифмы и распылил его знание. Продул ему разум, и теперь человеку кажется, что он прибавляет в то время, когда дробит. С тех пор мир человека – крыса, съевшая яд. Изо дня в день в нем дробится и мельчает жизнь, и он умирает все больше и безвозвратнее. Внутри он уже неживой. Конвульсия – все, что ему осталось. Теперь в нем есть лишь две вещи, которые меня волнуют – улилям и набрис.
Глава 3. Разговоры
– Видишь пятно?
– Где?
– Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. – Настя то выпрастывала ногу из‑под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.
– Не вижу, – не видел пятна Егор. – А что?
– Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?
– Не вижу. Там много пятен, – сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.
– Нет, не узор, а будто брызнул кто‑то. Видишь?
– Никто там не брызгал. Нет там ничего.
– Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?
– Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…
– Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя!
– Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далекой стене.
– Ну вот, то‑то же. – Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. – Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну пусть даже два?
– Месяц?
– Или два.
– Так сразу и не… – Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.
– Тогда, давай, сначала я. Не поверишь, я тут прочитала, что птенец малиновки съедает за день три с половиной метра дождевых червей. И черный ящик самолета на самом деле не черный, а оранжевый. И еще я прочитала, что сердце кита бьется всего девять раз в минуту, а у тигра полосатый не только мех, но и кожа под мехом. Здорово, правда? Или вот, скажем, ты знаешь, что акула ненасытна настолько, что даже мертвая продолжает переваривать пищу, но в этом случае она уже переваривает и саму себя. Нет, ты только представь! – толкнула Настя Егора бедром. – Представил?
– Не надо о рыбах.
– Почему?
– А ты приглядись к ним – чешуя залита слизью, бока обросли тиной, глаза не умеют моргать… Рыба живет на полпути к смерти. Она посередине между человеком и небытием. Поэтому и молчит.
– Скажешь тоже… Рыбы красивые. А сиг и семга вообще из чистого серебра, как водосточные трубы. – Нога, постояв белой свечкой, опять оказалась под простыней. – Или вот, помню, как‑то утром бортковского «Идиота» смотрела… Кофе пью и думаю. Знаешь что?
– Что?
– Вот ведь, думаю, Достоевский какой человечище – его даже телевизором не убить!
– Смотри‑ка, мимо тебя не прошмыгнуть. Ни малиновке, ни Достоевскому.
– Точно. Потому что я – человек интересующийся. Ну так что? Будешь говорить?
– О чем?
– Ну про сильное впечатление. Живешь, что ли, и не удивляешься?
– Надо вспомнить.
– Вспоминай.
– Вспомнил. В тот день, когда мы с тобой встретились… или накануне… В общем, перед тем, как мы встретились там, на поминках, у меня зазвонила трубка. Номер незнакомый, я к уху подношу, а там: «Привет, это Любовь».
– Какая любовь?
– Не знаю.
– Что значит «не знаю»? Что это было?
– Ничего. Ошиблись номером.
– Разваристая… – сказал Тарарам и дернул чеку на банке со шпротами. – Тело Ромы картошкой прирастать будет.
– Я так счастлива, Ромка! Кто бы знал… – Катенька с ужимками, прикусывая губу и закатывая очи, накладывала в две тарелки пускающий кудельки пара отварной картофель. Солнце в окне Тарарамовой кухни медленно падало за жестяные крыши – куда‑то недалеко, примерно в устье Большой Невы.
– Так и положено. Дети непременно должны быть счастливы, потому что детство – самая чудесная пора. Вся остальная жизнь – только расплата за это недолгое блаженство.
– Прикалываешься, да?
– Ничуть.
– Ну прикалывайся, прикалывайся, старый селадон.
– Вот, значит, как? Мы вам – внимание, а вы нас виском седым попрекаете?
– А ты что думал? – Глаза Катеньки, густо подведенные ваксой, шевелили ресницами, как жуки лапами. – Мы, Офелии, такие – нас шпилькой не ковырни, мы и не пахнем.
– Офелии?
– Ну не Офелии, так бесприданницы – Ларисы, знаешь ли, Дмитриевны…
– Ха! Да ты, дружок, должно быть, в пустоголовой юности мечтала стать актриской. Колись – хотела? Отвечай! В глаза смотреть! Любишь театр, как люблю его я?
– Люблю. Я даже в театральный поступала, но туры не прошла.
– Переживала?
– Сначала в Фонтанку головой хотела. А потом просто с парапета плюнула. Да и предки сказали, мол, давай, заинька, без иллюзий – у тебя, кажется, в седьмом классе по биологии была пятерка, вот и дуй в ботаники.
– В целом правильно. Не тот случай, чтобы в Фонтанку головой. Зачем нам театральный? Мы с тобой устроим такой театр, что Станиславский ужаснется. А что твои друзья‑подружки? Настя? Кто там еще? Давайте вместе где‑нибудь сойдемся – мне интересно посмотреть на твой порочный круг.
– Давай. А где сойдемся?
– Так. Для начала определимся со сторонами света. Вот компас. – Тарарам поднялся со стула и, дважды пройдя мимо зеркала со своим отражением, положил компас на стол. – Его, как известно, в древности изобрели китайцы. С тех пор они не то чтобы переродились, но испортились и компасы мастачить разучились. Однажды в магазине я попросил принести пять китайских компасов, чтобы выбрать достойный. Представь себе – все они показывали север в разных направлениях! Поэтому я купил русский компас, самый лучший, который не врет. Итак, смотри: вот там у нас север, здесь, стало быть, юг, тут – восток, а там – запад. Теперь, дружок, будем думать, где встретиться.
– Нет, так не пойдет.
– Что такое?
– А почему солнце заходит на севере?
– Это, знаешь ли, вопрос к солнцу.
– Время было свинское, – говорил Тарарам. – Смута, смешение языков… Страна осыпáлась, как новогодняя елка к Крещению. Хмельной Бориска «барыню» танцевал и строил на усохших просторах нищую банановую республику с бандой компрадорских олигархов во главе. Братки, опьяненные свободой кулака, либералы, опьяненные свободой гвалдежа, менты, опьяненные свободой шарить по карманам… Противно было дышать с этой сволочью одним газом. Вы эти времена, пожалуй, и не помните… А тут еще открылись шлюзы – теки, куда хочешь. Дело молодое – интересно. И я потек. Везде была жопа. Но это была их добровольная жопа, поэтому, наверно, и не так давила. Сначала болтался в Берлине. Пищал на губной гармошке в одном клубе. Затем подался в Париж – торговал настоем слоновьего бивня, укрепляющего память, поскольку слоны ничего не забывают, и макал багет в кофе. Сена понравилась – на наш Обводный похожа. Потом занесло в Амстердам… Про Голландию много чего болтают, но это все херня – та же жопа. Я жил там сначала по визе, потом нелегалом. Наш сквот повязала полиция. Местных отправили на сто первый километр, остальных раздали по отечествам, если те принимали. Россия принимала – она тогда еще смотрела Европе в рот, из которого несло лосьоном – знаете, такой специальный спрей, чтобы облагородить вонь нутра. Доставили самолетом прямо в Пулково. Менты встретили, до нитки обобрали, но заначку в воротнике, в карманчике для капюшона, не нашли. Со злости я даже в город не поехал – тут же в аэропорту обменял последнюю валюту и купил билет до Минска. Перемена мест меня давно уже не пугала. Просто начинаешь доверять наитию, чутью – кривая и вывозит. В первый же день, гуляя по Минску, наткнулся на редакцию бульварной газетенки. Зашел поболтать – разговорились. Написал десяток очерков о европейских нравах. Потом, облазив город, перешел на местный колорит – крысы‑мутанты, пираньи в Свислочи, явление пришельцев на Минской возвышенности, извращенцы, прижимающиеся к девушкам в метро… Тогда на Белоруссию СМИ всего мира выплескивали помои ушатами, но мне там нравилось. Мне нравилось, что земля в стране ухожена, поля засеяны, дороги хороши и обочины подстрижены не потому, что из пространства под ногами кто‑то просто стремится извлечь выгоду, а потому, что так должно быть, если человек живет на земле, проложил по ней дороги и распахал на ней пашню. Там у людей было чувство дома. Дома, о котором печется крепкий и рачительный хозяин – ни от кого не зависящий и ни перед кем не лебезящий. Жить в таком доме одно удовольствие, если ты просто честно делаешь свое дело и не тявкаешь, переполненный глупым чувством собственной значимости, на хозяина и стены. Но там, где я был прежде, все хотели хлеба, зрелищ и свободы тявкать. Дом, в котором запрещают мочиться на углы и тявкать, считается фашистским государством.