Под мостиком из двух еловых бревен вытекавший из озера ручей смастерил неглубокую заводь, накрытую дырявой тенью склоненной ольхи, и там, в заводи, на дне, среди редких камней, припорошенных заиленным песком, ползали перловицы и на разный манер завитые улитки. У кромки воды на песчаной полоске, испещренной мелкими птичьими следами и слюдяными крыльями расклеванных стрекоз, сидели крошечные лягушата, недавно сбросившие жабры. Две синие красотки порхали над заводью, ничуть не страшась предъявленной им стрекозиной судьбы.
С безотчетным любопытством Настя изучала эту заповедную делянку, любовно обустроенную местными карельскими духами, стараясь не пускать в мысли безрадостное, лабораторное и совершенно неуместное здесь, в этом светлом, открытом мире, слово «биоценоз». С «биоценозом» сразу становилось хуже, все вокруг словно бы тускнело и переставало дышать.
Как‑то был случай – Настя увидела на улице вполне обычную и ничем, в отношении дизайна, не привлекательную кинетическую вывеску «Центр красоты и здоровья» с королевским венцом на крутящемся кругляше. Как правило, Настя не обращала внимания на подобные глупости, но тогда вдруг в сознании ее что‑то сдвинулось и ракурс сместился: она отстранилась от нивелирующего смысл контекста и представила, что это и вправду центр, что вся красота и все здоровье мира действительно сосредоточены именно здесь, в стенах этого югендстильного дома, вот за этими дверями лакированного дуба, за этими окнами с трафаретным, имитирующим благородное травление узором на стеклах… Представила и рассмеялась нелепости заявленной в вывеске претензии. Почему так? Почему все истинное непременно оказывается за пределами разговоров об истинном? Почему главное, самая суть каждый раз ускользают, оставаясь в стороне от русла проложенного к ним, казалось бы, напрямую мыслетока?
|
Но сейчас Настя не задавалась подобными вопросами, сейчас Насте было хорошо. Ей почудилось, что завеса приподнялась и перед ней открылся, дав наконец узреть себя, этот неуловимый, этот перелетный райский островок красоты и здоровья в унылом океане увядания, немощи и тщеты. Близкое дыхание чарующей благодати, таинственного источника вечной жизни пьянило Настю и делало ее почти счастливой.
Постояв над заводью столько, сколько требовалось для того, чтобы хорошо запомнить вкус охватившего ее дивного чувства, Настя развернулась и, довольная прогулкой, отправилась назад, к Катенькиной даче.
Впереди над самой тропинкой летела бабочка «воловий глаз» – так летела, словно спотыкалась о собственную тень. Под берегом озера на тихой воде, как сложный заводной механизм на пружинке, крутилась стайка вертячек. Возле кострища с двумя сгоревшими в уголь штакетинами, похожими на два куска черной крокодиловой кожи, Насте отчего‑то вспомнился поэт, павший жертвой идеи нового театра – арены реальных страстей и реальной смерти. Большеротый пучеглазый юноша, очень похожий на гладкокожего налима, был забавный – самоутверждающийся и оттого на публике колючий, угловатый, дерзкий. Хотя по природе своей – Настя это хорошо чувствовала – он принадлежал к породе тех кротких и деликатных людей, которые, прежде чем открыть холодильник, сперва вежливо стучат в дверцу. Настя попробовала вспомнить что‑нибудь из его поэтических опытов, но ничего не вспомнила, кроме одного четверостишия:
|
Здравствуйте, собачки!
Добрый вечер, сучки!
После зимней спячки
Я пришел для случки.
Прислушавшись к себе, к внутреннему отзвуку на эти строки, Настя ничего не услышала.
Казалось бы, после столь драматической премьеры (пусть подобная драма и входила в общий план затеи) судьба «реального театра» предрешена и он будет похоронен с Бароном в одной могиле, однако до Насти доходили слухи, что мясные художники, уже отошедшие от первого впечатления, намерены самостоятельно, без Катеньки и Тарарама, продолжить опасную игру и даже набирают труппу. Что ж, камень брошен, круги пошли. Надолго ли эта рябь смутит гладь и глянец постылой картинки? Вот именно – круги те, волнышки, не каждый и заметит. Надо, чтобы камни летели постоянно, как страшный град, как раскаленная шрапнель, как тысяча булыжников из тысячи пращей Давида… И надо, чтобы у людей, швыряющих камни, был особый взгляд, не допускающий сомнений в праве на швыряние, – открытый, бесстрашный, испепеляющий, взгляд свободного человека, а не раба ситуации. Тогда морок уйдет, ад отступит, скверный дух будет изгнан из логова, и светлые, живые воды промоют смердящий котлован. В этих новых обстоятельствах, вероятно, придется поменять кредо – ведь жизнь тогда перестанет быть злой историей, и сáмому отвратительному случаться в ней будет уже совсем необязательно. Впрочем, думать о подобных вещах сейчас было явно преждевременно.
|
В поселке Настя вспомнила о бренном, свернула к магазину и купила к чаю кусок сыра в крупную дырку. Готовить что‑то серьезное не имело смысла, поскольку завтра, в пятницу, на даче должны были появиться Катенькины родители, и сегодня днем Катенька намеревалась очистить территорию.
Все оказались на месте – сидели по углам, бродили по лужайке и, кажется, слегка скучали.
Тарарам настороженно понюхал сыр – так, должно быть, бактриан в казахском мелкосопочнике обнюхивал свежие шпалы Турксиба, – после чего безошибочно определил: «Швейцарский». Егор, проведя все утро с книжкой про вампиров, сочиненной автором, прославившимся своими руководствами по просветлению, вид имел ученый и немного сонный. Катенька сразу бросилась ставить чайник.
– Что там, в мире? – спросил Настю Егор, предпочитавший утренним прогулкам книгу с колышущимися на теплом ветерке строками. – Солнце взошло согласно указу?
– Светило послушно воле Сына Неба, – доложила Настя. – Зато в остальном – полный бардак. Ласточки‑береговушки на карьере гоняют кошку, а бабочки, лягушки и стрекозы ведут себя так, будто по‑прежнему живут в раю.
Катенька взяла с подоконника сосланную на дачу рогатку, состоящую на вооружении у заморских рейнджеров, и со значением потрясла ею в пространстве: мол, мы покажем вам небо в алмазах, мол, мы устроим вам рай в камышах. Настя смотрела на подругу с тихой улыбкой, поскольку догадывалась, что стрекозы и бабочки с раем внутри рождаются и с ним же умирают, а люди рождаются без него, и потому в руках у них рогатка.
– Что там вампиры? – спросил Егора Тарарам, считавший чтение модной художки занятием почти неприличным. – Кровососят?
– Вроде того, – сказал Егор. – У этой книги, как минимум, есть одно безусловное достоинство. Обычно авторы упускают из вида политэкономию придуманного мира, а здесь она предъявлена во всех неприглядных деталях. Понятное дело, политэкономия – скучная материя, даже если попытаться придать ей фантастический характер. Порядок стимуляций, правила, по которым следует вводить в обращение и изымать из него денежные агрегаты, их эквиваленты и прочие деривативы, – ничуть не увлекательнее правил изъятия из обращения конечных продуктов человеческой жизнедеятельности. Я имею в виду кладбища и нужники. Поэтому в мировой литературе нужникам и политэкономии уделяется так мало места. Даниила Андреева, скажем, ничуть не волнуют экономические причины, заставляющие обитателей Скривнуса изо дня в день драить сковородки и метать уголек в топку. А если задуматься – кто проверяет качество их труда, как он стимулируется? Урежут ли бедняге пайку, если он будет ленив и халатен, дадут ли увольнительную, если он проявит рвение? Точно так же невозможно понять движущие силы мира толкиновских орков, гномов и эльфов – политэкономия Среднеземья так и осталась ненаписанной. С учетом масштаба замысла это явное упущение. Зато с вампирами теперь все в порядке. Где, когда, сколько, за что и почему – все, вплоть до феноменологии этой нечисти, расписано здесь по мелочам. Взяться за такой неблагодарный труд хватит духа не у всякого.
Потом – «на дорожку» – пили чай. Рома густо мазал сыр медом, остальные просто клали дырявые ломтики на булку.
Перед отъездом Катенька организовала представление, отправив Настю к соседке за солью. В дачных закромах хватало соли, но у старушки Зои Терентьевны, возившейся в цветнике на соседнем дворе, был дурной глаз, так что ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы она видела, как Тарарам и Катенька уезжают на своих «японцах», и желала им доброго пути. Однажды она пожелала доброго пути Катенькиным родителям, и у отцовского «маверика» – небывалое дело – по дороге отвалился глушитель. Потом она пожелала доброго пути Катеньке, и у «мазды» ни с того ни с сего начал парить радиатор. А после того, как она напутствовала добрым словом Рому, у «самурая» на трассе вдруг открылся капот и со всей дури звезданул в лобовое стекло. Хорошо, что на раме откидного лобового стекла стояли резиновые отбойники, принявшие удар на себя. Словом, чудом обошлось без жертв. Зою Терентьевну необходимо было обезвредить – отвлечь и увести со двора. Настя справилась.
В итоге «японцам» удалось улизнуть незамеченными. Машины скрылись за поворотом и перед большаком остановились, чтобы дождаться Настю с фунтиком ненужной соли.
Всякое общество любит определенность социальных ролей. Поэтому актера, пишущего маслом, и футболиста, сочиняющего в рифму, все равно ценят лишь по основному ремеслу, а паразитарную страсть прощают или снисходительно отмечают, если те преуспели в главном деле. Ну а если не преуспели, то лучше бы им, бездарям косоногим, не писать, не сочинять и не рождаться вовсе. По отношению к тем, кто чувствует себя винтом, шестерней или контргайкой социума, закон определенности неумолим.
Основным делом Катеньки на нынешней ступени ее судьбы традиционно считалась учеба в Педагогическом университете. Однако сама Катенька Герцовнику придавала мало значения и никогда бы не стала судить ни о себе, ни о ком‑то из сокурсниц по оценкам в зачетке, ибо главным – и в этом, пожалуй, заключалась ее своеобразная асоциальность – в своей жизни считала любовь. Потому что женщина должна любить, к кому‑то прислоняться душой – таково ее первейшее призвание. Она даже немного позавидовала Насте, когда та на вопрос Тарарама заявила, что закон – это любовь. То есть о силе и праве Катенька сказала от сердца, но и про любовь могла бы сказать тоже. Да и про спасение… Ей‑богу, могла бы сказать и про спасение. Потому что любовь и вера – две исключительные вещи, посягающие на неприкосновенность души, а Катеньке хотелось, чтобы ее душу трогали.
Однако в этих исключительных вещах в первую очередь она все же видела эстетику. Что же до нравственного закона, то он неизменно шел вторым номером. То есть он находился не за гранью окоема, а в преддверии грани, на периферии сознания, отчего присутствие скрижалей постоянно ощущалось, но они не главенствовали и не давили. К примеру, Катенька могла бы подписаться под словами, что некрасивая вещь в принципе не может быть хорошей, но сказать такое о некрасивом человеке она была не готова. Хотя и ощущала внутренне, что в подобном заявлении есть немалая доля правды. Словом, жизнь для Катеньки, по существу, представляла собой сугубо эстетическое явление и в силу этого имела смысл. То есть именно эстетика и составляла означенный смысл, именно во имя нее и требовалось свершать деяния. Цель же деяний, наполняющих будни осмысленной жизни, – ладить эстетику из неэстетики, красивое из безобразного, конфетку из дерьма. Поэтому в голове Катеньки редко находилось место мыслям о том, что правильно или неправильно и каковы должны быть следствия ее поступков, но было место представлениям о том, как должен выглядеть поступок и каким должен быть стиль жизни.
Высадив Настю на Офицерской, изуродованной стройкой второй сцены Мариинского театра и уже смастаченным на месте милого садика концертным залом с мощеным пустырем перед ним и зелеными, как у нежити, головами русских композиторов над карнизом, Катенька покатила домой на Петроградскую. Город был забит машинами, и ей приходилось ползти в этой давке, словно жуку в крупе. Рабочий день, лето… Что делают на улице все эти люди в железных капсулах? Почему они не в тюрьме, не в садоводстве, не в присутствии, не в Анталии? Черт знает что… Но Катенька держалась и проявляла чудеса самообладания.
Когда она парковала «мазду» на Кронверкском, внимание ее привлекла молчаливая толпа, заполнившая площадь перед Балтийским домом. Непорядок – стоит на три дня оставить город, как на твоей территории без твоего ведома и согласия начинают самозарождаться происшествия. Катенька не утерпела – она обязана была узнать причину сборища и вынести на этот счет свое суждение.
Толпа по кругу обступала импровизированную арену, на которой работали уличные лицедеи. Изловчившись пробраться в первые ряды, Катенька узнала двух мясных художников, матерного поэта (того, что уцелел) и Ромину подружку Дашу, тоже успевшую увязнуть коготком в первом проекте «реального театра». К этой Даше поначалу Катенька Рому даже ревновала, но потом оставила: ну было дело, посидела краля Мнишек царицею в Кремле, так за то и хвостом шаркнула в узилище. Других знакомых лиц Катенька не приметила.
Что комедианты разыгрывали, догадаться было нетрудно. Представление началось не так давно, поскольку Даша еще только тащила с базара новоприобретенный самовар. Она была наряжена в зеленые джинсы и жилет (гобеленовая ткань с золотым узором – спереди, черный шелк – сзади), а две хитросплетенные косички на ее голове изображали торчащие в стороны сяжки. Роль самовара исполнял поэт, который, кольцом уткнув руки в бока, косолапил на корточках рядом с Дашей, державшей его под мышку, и убедительно пыхтел, как бы преисполненный клокочущим в его утробе кипятком. «Приходите, тараканы, я вас чаем угощу!» – собственно, по этой Дашиной реплике Катенька и распознала действие.
Один из мясных художников принялся декламировать авторский текст. Другой, таинственно кутаясь в длинную серую накидку («Должно быть, паучок», – решила Катенька), топтался среди зрителей. Тот, что декламировал, делал это на удивление нехорошо – с несвойственным внутреннему ритму стиха широким, неторопливым распевом, переигрывая в интонировании, растягивая финальные гласные в строке, как это заведено у глашатаев, объявляющих выход тушканчиков на боксерский ринг. Впрочем, отчасти ужимки чтеца были оправданы той полупостановочной‑полуимпровизированной, сляпанной из сплошного гротеска битвой, которую тараканы, бабочки, букашки, блошки и прочие козявочки устроили вокруг самовара и тут же появившегося вполне натурального угощения – сушек, лимонада, домашнего варенья и сгущенки. Все эти твари набежали из зрительских рядов, до этого момента незаметно пребывая там в растворенном виде. Физиономии и руки лицедеев вмиг оказались перемазаны, одежды растрепаны, некоторые артисты даже повалялись с показным удовольствием на серой (гранит? диабаз?) брусчатке.
Даша в этой сцене вела себя чрезвычайно легкомысленно (как, впрочем, и другие самочки, но куда более аффектированно) – то висела на шее у одной инсекты, то пускалась в пляс с другой, то строила глазки третьей. Подошло время выхода паучка, но мясной художник в накидке по‑прежнему стоял поодаль и даже рассеянно отвернулся от зрелища разнузданных именин в сторону набитого звездными призраками планетария.
В конце концов Катенька поняла, что паучок – это вовсе не тот, на кого она подумала, а неизвестный ей сутулый парень в легком хлопковом свитере из числа набежавших на именины гостей, к которому Даша, посреди всеобщего разгула, как раз в этот момент совершенно непристойно липла. Определенно в режиссуре представления прослеживалась концептуальная мужская трактовка – муха сама соблазнила паучка, сама его, простофилю, в уголок… В целом зрелище было бы даже забавным – перчик заключался в несоответствии авторского текста, декламируемого с нарастающим недоумением, и сценического действия, выстраивающегося в явном противоречии с хрестоматийным сюжетом, – не наследуй оно совсем другому замыслу. Куда более высокому и дерзкому. Замыслу «реального театра».
Паучок был из робких – поначалу отбивался и вообще изображал отсутствие всяческого интереса к назойливой мухе, но Дашу это только заводило. Наконец, обостряя атаку, она расстегнула златотканую жилетку и предъявила паучку средних размеров грудь (Катенька удовлетворенно отметила, что та была не налитой и упругой, а водянистой и мягкой, как абрикос из компота). Зрители оживились. Увидев тело, паучок точно очумел – бросился на Дашу, повалил и впился зубами в ее левый абрикос так, будто и впрямь намеревался высосать хоботком из сердца именинницы всю кровь.
И тут, наконец, пробил час мясного художника в серой накидке. По существу, это был даже не комарик, а чистый Отелло, внезапно вернувшийся из командировки. Гости, изведавшие уже, видимо, на собственном хитине градус кипевшей в ревнивце дури, бросились врассыпную и вновь смешались с толпой, самовар в ужасе вылупил глаза и затаил дыхание, Даша изобразила оскорбленную невинность, а бедолага паучок, понятное дело, – вышел крайним. Вместо сабли орудием расправы с паучком комарику послужили поочередно: 1) скрытая под накидкой бейсбольная бита и 2) завалявшаяся в кармане с дедовских времен опасная бритва. Битой он сердягу отдубасил, а бритвой в несколько поставленных движений охолостил. При этом в руку комарику из недр рукава скользнула длинная белая редиска дайкон, которой он потряс над головой, как рыбак добытой из пучины рыбой.
Даша запечатлела на морде победителя дюжину алых (помада) поцелуев, из толпы, как из кучи древесной трухи, вновь повылезли на свет козявочки, и разнузданная гульба с песнями и плясками покатилась дальше.
Катеньке все было ясно. Благородная, опасная и уже в силу того только неординарная идея «реального театра» выродилась в фарс. Что здесь происходит? Полная ботва – площадной балаган дель арте пополам с режиссерским театром Някрошюса. Все дело сводится к трактовке пьесы самовластным постановщиком, к дешевой или глубокомысленной (один пес) клоунаде, жуликоватому передергиванию авторского замысла. В стотысячный раз явлена древняя пошлость – самовыражение бездарности, неуважай‑корыта за счет ревизии Софокла, Гоголя, Островского, Шекспира, Гете… Того же, будь неладен он, Чуковского. Словом, вот она, очередная победа зрелища над откровением. Словом, автор – говно, режиссер – все. Словом, вот оно, неунывающее: граждане, послушайте меня …
Катенькин диагноз был неумолим: чушь, вздор, мусор… И тем не менее ее трясло от негодования. Измена идее, предательство вчерашних соратников были очевидны и требовали незамедлительной кары. Незамедлительной. Катенька с лицом, отлитым из чистого гнева, вышла из зрительских рядов и, секунду выждав удобной позиции, с размаха засадила комарику, отплясывающему спиной к ней какую‑то ламбаду, туфлей‑лодочкой по копчику.
– Иди на х…, козел! – сказала она подскочившему было к ней поэту‑самовару и, подумав, добавила: – Извини, что не в рифму.
После этого удовлетворенная Катенька невозмутимо развернулась и в облаке повисшего над площадью молчания отправилась домой.
Abeunt studia in mores, сказал бы рассудительный схоласт. Действие переходит в привычку.
Невские бани, мимо которых два месяца назад шли голые люди на Семеновский плац, отгородили от улицы сплошным забором из гофрированной жести, и строители, работая покуда в режиме разрушения, понемногу уже крошили стены. Крошили необычно осторожно, бережно – так дети потрошат мину. Недавно в СМИ гремел скандал – на Литейном рабочие так нерадиво били сваи, что по соседству раскололся дом Мурузи.
Не то чтобы Тарарам сокрушался по поводу сноса Невских бань – нет, они были серыми, невидными и определенно не вписывались в каменную симфонию местности. Однако благодаря той же серости и невидности бани не подавляли эту симфонию и не слишком ее уродовали. То есть уродовали, но скорее как брешь, как дырочка в красоте, а не как безобразный злокачественный нарост на ней. Рому удручала перспектива – то, что здесь возведут, наверняка и даже обязательно будет наглее, выше, глянцевее притершихся за полтора‑два столетия друг к другу зданий. Будет подавлять и уродовать, будет злокачественно нарастать.
За последние годы так уже случалось не раз. Не удовольствовавшись периферией, метастазы поразили Невский, Литейный, набережные Фонтанки, Большой и Малой Невки… То есть все, что можно, и почти все, что нельзя. Удивительно, как до сих пор не застроили Марсово поле и Летний сад – такие земли в самой сердцевине даром пропадают. Всякий раз Рому удивляла мотивировка разносчиков заразы: дескать, сносимые дома и застраиваемые скверы не имеют культурных заслуг и не являются историческим достоянием. Можно подумать, что возводимые на их местах деловые центры, элитные кондоминиумы и торговые стекляшки будут их иметь и ими являться. Можно подумать, что память людей, проживших здесь жизнь, встречавших здесь любовь и пивших здесь портвейн, ровным счетом ничего не значит… Но что больше всего допекало Рому в этой истребительно‑строительной истории – в ней не было никакого пафоса борьбы, никакого величественного злого умысла, противостояние которому почел бы он за честь. Все глупейшим образом сводилось к мелкому болезненному желанию обогащения, которое постоянно теребит в человеке демон корысти – пошлейший из демонов. Не было никакого заговора против красоты – одно равнодушие и вздорная страстишка срубить по‑быстрому бабла. А стало быть, в противостоянии нет смысла, потому что нет самого противостояния – есть все те же разложение и тлен, охватившие уже всю ойкумену. Такой же тлен точил Петрополь Вагинова. Отличие одно: нынешнее разложение покрыто, точно камуфляжной сеткой, завесой приторного лоска – потребительского бума, мнимого благополучия, пустопорожней деловой активности, махрового веселья. «Нам ли не знать, – вздохнув, подумал Тарарам, – что такие декорации всегда утаивают под собой какую‑нибудь гадость».
После полутора часов, проведенных за рулем, Рома был не прочь выпить. Егор тоже не возражал и даже, имея тяготение к анализу и синтезу, заметил, что у людей серьезных профессий, связанных, как правило, с перемещением в пространстве (шоферы‑дальнобойщики, гусары, моряки), в свободное от профильных занятий время бросаются в глаза две характерные наклонности – готовность к выпивке и скоротечным интрижкам. Видимо, предположил Егор, первобытная стихия пути определенным образом формирует личность, оттачивая в ней страсть к похождениям и авантюрам. Странствие из Токсова в центр СПб, конечно, не бог весть что… И все же. Словом, дав время друг другу на то, чтобы принять душ и переодеться, Тарарам с Егором договорились встретиться в рюмочной на Пушкинской, и к назначенному часу Рома уже немного опаздывал.
В рюмочной, известной в городе собранием неимоверного количества настенных, по большей части неисправных часов и подаваемыми на закуску вкрутую сваренными яйцами, было людно, но вместе с тем хватало и свободных мест. Егор уже сидел на скамье за деревянным столом и то, что располагалось перед ним – графин водки, две стопки, два стакана с томатным соком и пара яиц, – свидетельствовало о предстоянии собутыльника.
– Мы завязли, еще не сдвинувшись с места, – без предисловий сказал Тарарам. Он устроился за столом напротив Егора. – Я именно это имел в виду, когда говорил в машине, что в России механизм всякой энергичной, жизнепереустраивающей идеи в относительно устоявшиеся времена тяготит проклятие холостого хода. Впечатление такое, будто все мы подавлены инерцией тяжелого русского бездействия. Или неподъемным русским покоем. Кому как нравится.
– У меня похожее ощущение, – признался Егор, подвигая к Роме стопку с колыхнувшейся в ней водкой и стакан с густым и оттого неподвижным соком. – Мы размахиваем руками, а сами по пояс увязли в болоте. Что твой парад голых, что реальный театр – все это похоже на жесты отчаяния, посылаемые в пространство узниками трясины. Жесты эти имели бы смысл, если бы мы уже были свободными и умели ходить по топи бублимира легко и беспечно, как водомерки по воде. А мы не умеем. Потому что не знаем – зачем? Сначала должно сложиться ядро, ясно осознающее, чего оно хочет, и не обремененное кандалами вещественной зависимости. Этакая шаровая молния, гуляющая сама по себе. Осмысленные действия – после.
– Верно. Особенно про кандалы и молнию. – Рома бросил в стакан щепоть соли – не найдя чем размешать, достал из чехла на поясе «опинель», раскрыл и разболтал сок лезвием. – Однако и разговоры наши тоже как будто бы идут по кругу. Тебе не кажется, дружок? – Тарарам посмотрел на Егора, но тот, должно быть, счел вопрос риторическим. – Все верно, сперва, конечно, нужно стать свободными, однако перед тем четко осознав мотив – во имя чего.
– А мы не осознаем, ведь так?
– Мы знаем только то, что хотим жить иначе. Не идейно, не экономически, не конфессионально – цивилизационно иначе. Иначе во всем. Хотим жить в единстве с миром и заключенной в нем бездной. Но не по банальной модели экологов, поскольку те отводят человеку на земле место гостя. А мы – не гости. Мы – первые в сообществе равных. Поэтому, подходя к лесу, мы говорим: «Здравствуй, лес‑батюшка», а завидев муравейник, кричим: «Здорово, мужики!» И когда убиваем змею, мы стараемся, чтобы кровь ее не попала на хлеб, потому что если змеиная кровь попадает на хлеб, хлеб стонет. И в этом иначе деньгам мы отводим совсем другое место. Потому что деньги – это стыдно, это неприлично, этого не должно быть… – Словно бы оспаривая Ромины слова, игральный автомат в углу зазвенел, изрыгая чей‑то выигрыш. – Короче говоря, мы хотим жить в русском мире, осененном покровом традиции. Но путь традиции пресекся. Ведь традиция, как ты понимаешь, это не сохранение пепла, а поддержание огня. Вокруг же теперь один пепел. Мир век от века перерождался – как нам, перерожденцам, чудом сохранившим память об эдемском саде, выродиться обратно?
Тарарам в церемонном приветствии приподнял стопку и разом выпил.
– Вокруг пепел, – согласился Егор, по примеру Ромы разделавшийся с содержимым своей стопки, – а между тем ты говоришь об этом бодро. Как тот оптимист из анекдота.
– Какого анекдота?
– Ну помнишь – оптимист пишет в своем дневнике: «Сегодня был на кладбище. Видел много плюсов».
Усмехнувшись, Тарарам стукнул яйцо о стол и принялся колупать скорлупу ногтем.
– Нет, дружок, я не оптимист из анекдота. Я – реалист, стремящийся к невозможному.
Промокнув салфеткой красные от сока губы, Егор взялся за графин – самохарактеристика Ромы как‑то по‑особенному в нем отозвалась, что‑то свое, уже однажды думанное, напомнила…
– Переустраивать мир сейчас, – заметил он, – позволительно – если это еще позволительно в принципе – только через власть. Почему ты не идешь сам и не ведешь нас туда – в рощи заповедных властилищ?
– По той же причине, – вздохнул Тарарам и пояснил: – Путь традиции пресекся. Но еще прежде рассыпалась вертикаль общества традиции, выстроенная от человека к Божеству. Смысл и функции власти теперь не те, они уже совсем, совсем иные… Общество традиции устроено так: небо – местопребывание сил, направляющих рождение, смерть и судьбу всего сущего, а власть – лишь медиатор, звено в передаче тайны, посредник между сакральной силой и подданными. Первоначально власть была природно умна и сильна проводимой через нее небесной справедливостью. И, уж конечно, совсем не похожа на нынешние капища власти. Память о власти, как о звонкой трубе, в которую дует Бог, сидит у людей в подкорке. Именно потому наши нынешние властилища столь ненавистны и презренны. – Тарарам потрогал свою вышитую бисером шапочку – на месте ли? – и закурил. – Нужно кончать с разговорами. Нужно сбросить оковы, которых на нас не так уж и много, и налегке заняться делом. Нужно выстраивать внутри разлагающегося трупа бытия свой хрустальный мир – цельный, структурно организованный мир‑паразит, крепко стоящий на забытых принципах. Ну а после, выстроив, мы невольно противопоставим его – небольшой, колючий, твердый – враждебному, студенистому, вопящему и негодующему всем своим необъятным телом миру смерти. – Рома подался вперед, к Егору, и, понизив голос, почти зашептал: – А ведь если противопоставить крупицу осмысленной структуры бессмысленному раствору, то через какое‑то время все лучшее, цельное, здоровое притянется сюда, к нам, и на крупице нарастет огромный блистающий кристалл, который, в частности, дарует смысл поглотившему универсум студню разложения, затопившему нашу жизнь раствору чепухи. Бывают времена, когда ничто не оказывается столь уместным и своевременным, как уже безвозвратно похороненная, казалось бы, в темных волнах лет архаика. Вперед – к руинам эдемского сада!
Презрев хороший тон общественных едален, Тарарам макнул яйцо в солонку и вновь приподнял стопку.
Егор с удивлением заметил, что стрелки некоторых часов на стенах рюмочной вздрагивают и совершают шаг. «А оков у нас и впрямь немного, – подумал он. – Как в легкой, мечтами надутой юности и положено. Фатер‑муттер, родительский кров, универ, планы на будущее – вот и все цепи. А любовь – права Настя – не кандалы. Любовь – ураган, срывающий людишек с якоря. Вперед. Пока не поздно. Пока не заякорился намертво. Пока киль мидиями не оброс». Егор вспомнил прошлое лето – свою первую самостоятельную поездку в Крым с парой университетских приятелей. Вспомнил довольных житухой воробьев, которые, излучая в пространство щебет, расклевывали на деревьях поспевшие вишни и абрикосы. Вспомнил обугленного солнцем татарина с новосветского рынка, дававшего своим дыням пятилетнюю гарантию («Такая дыня – пять лет помнить будешь!»). Вспомнил жука‑оленя, сидящего – и как тут очутился? – на камне у Сквозного грота, – его едва не захлестывала соленая волна, а он задирал голову и грозно разводил чудовищные жвалы, извещая стихию о готовности к битве. Вспомнил медуз… Не тех, что как грибы и парашюты, а тех, что похожи на прозрачные бутоны тюльпанов, по жилкам которых бежит, переливаясь и посверкивая, зеленоватый, сиреневый и фиолетовый свет. Такого чувства свободы, как тогда, в Крыму, Егор прежде не испытывал. В груди его сделалось небольшое приятное волнение. Уж так устроена память: тронул – и струна запела.
– Ты отворачиваешься от власти, а стало быть, и от политики как таковой. – Выпив, Егор с удовольствием поморщился и тоже принялся ковырять скорлупу. – И, безусловно, поступаешь верно. Но чем наш хрустальный мир‑паразит, вернее, его ядро, будет отличаться от какой‑нибудь своеобразно радикальной партии, желающей построить царство берендеев на земле? Только тем, что мы не станем лезть с патологоанатомическими бреднями в дела гниющего социального тела? Но тогда чем мы будем отличаться от сектантов, проклявших белый свет и замуровавшихся в пещере где‑нибудь под пензенской Погановкой? И потом, переродилась ведь не только власть, но и подданные. А что, – Егор указал пальцем в потолок, – если и там беда? Что, если переродились и силы неба?
– Хороший вопрос. – Тарарам прикинул мысленно, хватит ли в его кармане денег, чтобы заказать еще один графин водки. Денег хватало. – Теперь – по порядку. Большевики и нацисты начали строить свои невероятные цивилизации через политику и в результате, вместо того чтобы расчистить площадку, только добавили во вселенскую выгребную яму помоев. Самоудаление, добровольный вычет себя из переписи мира – тоже не выход. Потому что этот путь ничего не меняет за пределами того, кто вычелся. Хотя сам он, вычтенный, вполне возможно, и выясняет личные отношения с бездной. В ней самой, – повторив жест Егора, Тарарам ткнул пальцем в потолок, – в бездне, вряд ли что‑то меняется. Я бледно говорю, путанно – я это понимаю… Подобраться к заповедной тайне – значит принять бездну. Ее невозможно постичь, измерить, вздрючить – а выродившемуся обезбоженному человеку хочется именно этого. Особенно вздрючить. Выродившийся человек считает себя философом и ученым. Ученым жизнью. Неспособный постичь, измерить, вздрючить, такой человек верит, что наука жить – это умение обходить бездну. И он совершенствуется в методах, в подделках под жизнь – обрастает делами, вещами, мелочными привязанностями, чтобы не жить, а как‑то так, что ли, обходиться. А нужно другое. Нужно принять бездну, впустить ее в себя, жить с ней, потому что суть жизни – бездна. Все остальное – ее обрамление. Существо бытия – небытие. Понимающий это и есть человек традиции. Просто человек, без рода занятий и социального ангажемента. Но дальше ему надо кем‑то становиться… Понимаешь? Тут и возможен рост чудесного кристалла. Словом, радикально картину мира способны изменить не политика и не отважный эскапизм, а преображение. Примерно алхимического свойства. Феникс традиции сгорел, огонь погас, остался пепел. Но Фениксу для возрождения довольно и пепла!
– Что‑то я не очень… – Егор рукой описал в пространстве фигуру, которая могла бы означать непонимание, душевный подъем, замысловатое приветствие и вообще все, что хочешь.
– Человеческий мир, дружок, как и несовершенная материя, способен к трансмутации. Алхимия дает нам здесь прекрасную метафору. Возможно, именно в состоянии разложения, своего рода расплава, разжижения, мир в наибольшей степени готов к тому, чтобы чудесно перевоплотиться. Социальное тело, составленное из человеческих атомов, подспудно жаждет преображения – нужен лишь мастер, бригада отменных мастеров Великого Делания, готовых вложить в это тело тинктуру и запустить процесс. И тогда человек‑свинец – чем черт не шутит – вновь выродится в человека‑золото.
– Шикарно! – вознес наполненную стопку Егор. – А где наша тинктура?
– Общий долг, – сурово сказал Тарарам. – Общий долг – вот наша тинктура. И мы – его носители. Мы – агенты грядущего царства традиции, его империи, легкие и свободные радикалы преображения, ничем, кроме общего долга, не обремененные. И душ Ставрогина поможет нам в нелегком деле осознания себя, в подвиге обретения общего долга.
Егор уже не мог сдержать восторг:
– За общий долг!
– За яркое преображение!
Не сговариваясь, выпили красиво – расправили плечи, чокнулись, поднесли стопки к губам, опрокинули – все сделали четко, обоюдосогласно, как мастерицы синхронного всплеска. Между тем стрелки часов действительно вздрагивали – некоторые шли своим ходом, показывая разнообразное и удивительное время, некоторые просто топтались на месте, будто караул разминал затекшие ноги.
– Я хайку сочинил, – прожевав яйцо, сказал Егор. – Хочешь послушать?
Тарарам хотел.
– Слушай. – И Егор теплым голосом, мягко, по‑домашнему продекламировал:
Вот и опять Рома с Егором
Мира судьбу решают.
Тихое «дзынь»…
Все с Катенькой вышло так, как Тарарам и предполагал. Очередь идти под душ Ставрогина осталась за Настей. Катенька, впрочем, изъявила категорическое желание на этом омовении присутствовать. Возражать никто не стал – сговор состоялся.
Старец в седых, до желтизны прокуренных усах, охранявший посменно с Власом культурно‑историческую квартиру мастера петербургского текста, пустил компанию в черный зал без лишних расспросов, поинтересовавшись единственно: надолго ли? Тарарам, примерив на себя зачем‑то роль опального Дон Гуана, с бодрой улыбкой стража успокоил:
– Дождемся ночи здесь. Ах, наконец достигли мы ворот Мадрита!
Тугой на ухо охранник удовлетворенно кивнул.