Через некоторое время Леонардо снова встретил этого юношу в монастыре Мария Новелла, в зале Папы, где выставлен был картон Битвы при Ангиари. Он изучал и срисовывал его так же усердно, как фрески Мазаччо. Должно быть, теперь, уже зная Леонардо в лицо, юноша впился в него глазами, видимо, желая и не смея с ним заговорить.
Заметив это, Леонардо сам подошел к нему. Торопясь, волнуясь и краснея, с чуть‑чуть навязчивой, но детски невинною вкрадчивостью, молодой человек объявил ему, что считает его своим учителем, величайшим из мастеров Италии, и что Микеланджело недостоин развязать ремень обуви у творца Тайной Вечери.
Еще несколько раз встречался Леонардо с этим юношей, подолгу беседовал с ним, рассматривал его рисунки и чем больше узнавал его, тем больше убеждался, что это будущий великий мастер.
Чуткий и отзывчивый, как эхо, на все голоса, податливый на все влияния, как женщина, – подражал он и Перуджино, и Пинтуриккьо, у которого недавно работал в Сиенском книгохранилище, в особенности же Леонардо. Но под этою незрелостью учитель угадывал в нем такую свежесть чувства, какой еще ни в ком никогда не встречал. Всего же больше удивляло его то, что этот мальчик проникал в глубочайшие тайны искусства и жизни как будто нечаянно, сам того не желая; побеждал величайшие трудности с легкостью, точно играя. Все ему давалось даром, как будто вовсе не было для него в художестве тех бесконечных поисков, трудов, усилий, колебаний, недоумений, которые были мукой и проклятием всей жизни Леонардо. И когда учитель говорил ему о необходимости медленного, терпеливого изучения природы, о математически точных правилах и законах живописи, юноша смотрел ему в глаза своими большими, удивленными и бездумными глазами, видимо, скучая и внимательно слушая только из уважения к учителю.
|
Однажды сорвалось у него слово, которое изумило, почти испугало Леонардо своей глубиною:
– Я заметил, что, когда пишешь, думать не надо: лучше выходит.
Как будто этот мальчик всем существом своим говорил ему, что того единства, той совершенной гармонии чувства и разума, любви и познания, которых он искал, – вовсе нет и быть не может.
И перед кроткою, безмятежною, бессмысленною ясностью его Леонардо испытывал бо?льшие сомнения, бо?льший страх за глядущие судьбы искусства, за дело всей своей жизни, чем перед возмущением и ненавистью Буонарроти.
– Откуда ты, сын мой? – спросил он его в одно из первых свиданий. – Кто отец твой и как твое имя?
– Я родом из Урбино, – ответил юноша со своею ласковой, немного приторной улыбкой. – Отец мой – живописец Джованни Санти. Имя мое – Рафаэль.
IV
В это время Леонардо принужден был покинуть Флоренцию по важному делу.
С незапамятных времен Республика вела войну с соседним городом Пизою – бесконечную, беспощадную, изнурительную для обоих городов.
Однажды в беседе с Макиавелли художник рассказал ему военный замысел: направить воды Арно из старого в новое русло, отвести их от Пизы в Ливурнское болото посредством каналов, дабы, отрезав осажденный город от сообщения с морем и превратив подвоз съестных припасов, принудить к сдаче. Никколо, со свойственным ему пристрастием ко всему необычайному, пленился этим замыслом и сообщил его гонфалоньеру, отчасти убедил и увлек его своим красноречием, ловко задев самолюбие мессера Пьеро, чьей бездарности в последнее время многие приписывали все неудачи Пизанской войны; отчасти обманул, скрыв действительные издержки и трудности замысла. Когда гонфалоньер предложил его Совету Десяти, едва не подняли его на смех. Содерини обиделся, решил доказать, что у него не меньше здравого смысла, чем у кого бы то ни было, и начал действовать с таким упорством, что добился своего, благодаря усердной помощи врагов своих, которые подали голоса за предложение, казавшееся им верхом нелепости, – чтобы погубить мессера Пьеро. От Леонардо Макиавелли до поры до времени скрыл свои хитрости, рассчитывая на то, что впоследствии, окончательно втянув в это дело гонфалоньера, станет вертеть им, как пешкою, и достигнет всего, что им нужно.
|
Начало работ казалось удачным. Уровень воды в реке понизился. Но скоро обнаружились трудности, которые требовали все больших и больших издержек, а бережливые синьоры торговались из‑за каждого гроша.
Летом 1505 года река, вышедшая из берегов после сильного грозового ливня, разрушила часть плотины. Леонардо был вызван на место работ.
За день до отъезда, возвращаясь домой из‑за Арно от Макиавелли, с которым беседовал по этому делу и который ужаснул его своими признаниями, художник переходил через мост Санта‑Тринита, по направлению к улице Торнабуони.
Время было позднее. Прохожих мало. Тишина нарушалась только шумом воды на мельничной плотине за Понте алла Карайя. День был жаркий. Но перед вечером прошел дождь и освежил воздух. На мосту пахло теплою летнею водою. Из‑за черного холма Сан‑Миньято подымался месяц. Справа, по набережной Понте Веккьо, маленькие ветхие домики, с неровными выступами на кривых деревянных подпорках, отражались, как в зеркале, в мутно‑зеленой воде, углубленной и утишенной запрудою. Слева, над предгорьями Монте‑Альбано, лиловыми и нежными, дрожала одинокая звезда.
|
Облик Флоренции вырезывался в чистом небе, подобно заглавному рисунку на тусклом золоте старинных книг, – облик единственный в мире, знакомый, как живое лицо человека: сначала к северу древняя колокольня Санта‑Кроче, потом прямая, стройная и строгая башня Палаццо Веккьо, белая мраморная кампанила Джотто и красноватый черепичный купол Мария дель Фьоре, похожий на исполинский, не распустившийся цветок древней геральдической Алой Лилии; вся Флоренция, в двойном вечернем и лунном свете, была как один огромный серебристо‑темный цветок.
Леонардо заметил, что у каждого города, точно так же, как у каждого человека, – свой запах: у Флоренции – запах влажной пыли, как у ирисов, смешанный с едва уловимым свежим запахом лака и красок очень старых картин.
Он думал о Джоконде.
Почти так же мало знал он ее жизнь, как Джованни. Его не оскорбляла, но удивляла мысль, что у нее есть муж, мессер Франческо, худой, высокий, с бородавкой на левой щеке и густыми бровями, положительный человек, который любит рассуждать о преимуществах сицилийской породы быков и о новой пошлине на бараньи шкуры. Бывали мгновения, когда Леонардо радовался ее призрачной прелести, чуждой, дальней, не существующей и более действительной, чем все, что есть; но бывали и другие минуты, когда он чувствовал ее живую красоту.
Мона Лиза не была одной из тех женщин, которых в те времена называли «учеными героинями». Никогда не выказывала она своих книжных сведений. Только случайно он узнал, что она читает по‑латыни и по‑гречески. Она держала себя и говорила так просто, что многие считали ее неумной. На самом деле, казалось ему, у нее было то, что глубже ума, особенно женского, – вещая мудрость. У нее были слова, которые вдруг делали ее родной ему, близкой, ближе всех, кого он знал, единственною, вечною подругою и сестрою. В эти мгновения хотелось ему переступить заколдованный круг, отделяющий созерцание от жизни. Но тотчас же он подавлял в себе это желание, и каждый раз, как умерщвлял живую прелесть моны Лизы, вызванный им призрачный образ ее на полотне картины становился все живее, все действительнее.
И ему казалось, что она это знает и покоряется и помогает ему приносить себя в жертву собственному призраку – отдает ему свою душу и радуется.
Было ли то, что их соединяло, любовью?
Ничего, кроме скуки и смеха, не возбуждали в нем тогдашние платонические бредни, томные вздохи небесных любовников, слащавые сонеты во вкусе Петрарки. Не менее чуждо ему было и то, что большинство людей называет любовью. Так же, как не ел мяса, потому что оно казалось ему не запретным, но противным, он воздерживался и от женщин, потому что всякое телесное обладание – все равно, в супружестве или в прелюбодеянии – казалось ему не грешным, но грубым. «Действие совокупления, – писал он в своих анатомических заметках, – и члены, служащие ему, отличаются таким уродством, что если бы не прелесть лиц, не украшения действующих и не сила похоти, род человеческий прекратился бы». И он удалялся от этого «уродства», от сладострастной борьбы самцов и самок, точно так же, как от кровавой бойни пожирающих и пожираемых, не возмущаясь, не порицая и не оправдывая, признавая закон естественной необходимости в борьбе любви и голода, только сам не желая участвовать в ней, подчиняясь иному закону – любви и целомудрия.
Но если бы он и любил ее, мог ли бы желать более совершенного соединения с возлюбленной, чем в этих глубоких и таинственных ласках – в созидании бессмертного образа, нового существа, которое зачиналось, рождалось от них, как дитя рождается от отца и матери, – было он и она вместе?
А между тем он чувствовал, что и в этом, столь непорочном, союзе есть опасность, быть может, большая, чем в союзе обычной плотской любви. Оба они шли по краю бездны, там, где еще никто никогда не ходил, – побеждая соблазн и притяжение бездны. Между ними были скользкие, прозрачные слова, в которых тайна сквозила, как солнце сквозь влажный туман. И порой он думал: что, если туман рассеется и блеснет ослепляющее солнце, она не выдержит, переступит черту – и созерцание сделается жизнью? Имеет ли он право испытывать, с таким же бесстрастным любопытством, как законы механики или математики, как жизнь растения, отравленного ядами, как строение рассеченного мертвого тела, – живую душу, единственно близкую душу вечной подруги и сестры своей? Не возмутится ли она, не оттолкнет ли его с ненавистью и презрением, как оттолкнула бы всякая другая женщина?
И ему казалось порой, что он казнит ее страшною, медленною казнью. И он ужасался ее покорности, которой так же не было предела, как его нежному и беспощадному любопытству.
Только в последнее время ощутил он в себе самом этот предел, понял, что, рано или поздно, должен будет решить, кто она для него – живой человек или только призрак – отражение собственной души в зеркале женственной прелести. У него была еще надежда, что разлука отдалит на время неизбежность решения, и он почти радовался, что покинет Флоренцию. Но теперь, когда разлука наступала, он понял, что ошибся, что она не только не отсрочит, но приблизит решение.
Погруженный в эти мысли, не заметил он, как вошел в глухой переулок, и, когда оглянулся, не сразу узнал, где он. Судя по видневшейся над крышами домов мраморной колокольне Джотто, он был недалеко от собора. Одна сторона узкой длинной улицы вся была в непроницаемо черной тени, другая – в ярком, почти белом лунном свете. Вдали краснел огонек. Там, пред угловым балконом, с пологим черепичным навесом, с полукруглыми арками на стройных столбах, – флорентинской лоджией, – люди в черных масках и плащах под звуки лютни пели серенаду. Он прислушался.
Это была старая песня любви, сложенная Лоренцо Медичи Великолепным, сопровождавшая некогда карнавальное шествие бога Вакха и Ариадны, – бесконечно радостная и унылая песня любви, которую Леонардо любил, потому что часто слышал ее в юности:
Quant’e bella giovinezza,
Che ai fugge tuttavia.
Chi vuol’esser’ lieto, sia –
Di doman’ non c’e certezza.
О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся,
Счастлив будь, кто счастья хочет, –
И на завтра не надейся.
Последний стих отозвался в сердце его темным предчувствием.
Не посылала ли ему судьба теперь, на пороге старости, в его подземный мрак и одиночество родную, живую душу? Оттолкнет ли он ее, отречется ли, как уже столько раз отрекался, от жизни для созерцания, пожертвует ли снова ближним дальнему, действительным несуществующему и единственно прекрасному? Кого выберет – живую или бессмертную Джоконду? Он знал, что, выбрав одну, потеряет другую, и обе были ему одинаково дороги; также знал, что надо выбрать, что нельзя больше медлить и длить эту казнь. Но воля его была бессильна. И не хотел, и не мог он решить, что лучше: умертвить живую для бессмертной или бессмертную для живой – ту, которая есть, или ту, которая будет всегда на полотне картины?
Пройдя еще две улицы, он подошел к дому своего хозяина, Мартелли.
Двери были заперты, огни потушены. Он поднял молоток, висевший на цепи, и ударил в чугунную скобу. Привратник не ответил – должно быть, спал или ушел. Удары, повторенные гулкими сводами каменной лестницы, замерли; наступила тишина; казалось, лунный свет углублял ее.
Вдруг раздались тяжкие, медленно‑мерные медные звуки – бой часов на соседней башне. Их голос говорил о безмолвном и грозном полете времени, о темной одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
И долго еще последний звук, то слабея, то усиливаясь, дрожал и колебался в лунной тишине расходящимися звучными волнами, как будто повторяя:
Di doman’non c’e certezza –
И на завтра не надейся.
V
На следующий день мона Лиза пришла к нему в мастерскую в обычное время, в первый раз одна, без всегдашней спутницы своей, сестры Камиллы. Джоконда знала, что это – их последнее свидание.
День был солнечный, ослепительно яркий. Леонардо задернул полотняный полог – и во дворе с черными стенами воцарился тот нежный, сумеречный свет – прозрачная, как будто подводная тень, которая лицу ее давала наибольшую прелесть.
Они были одни.
Он работал молча, сосредоточенно, в совершенном спокойствии, забыв вчерашние мысли о предстоящей разлуке, о неизбежном выборе, как будто не было для него ни прошлого, ни будущего, и время остановилось, – как будто всегда она сидела так и будет сидеть перед ним, со своею тихою, странною улыбкою. И то, чего не мог сделать в жизни, он делал в созерцании: сливал два образа в один, соединял действительность и отражение – живую и бессмертную. И это давало ему радость великого освобождения. Он теперь не ждал ее и не боялся. Знал, что она ему будет покорна до конца – все примет, все вытерпит, умрет и не возмутится. И порой он смотрел на нее с таким же любопытством, как на тех осужденных, которых провожал на казнь, чтобы следить за последними содроганиями боли в их лицах.
Вдруг почудилось ему, что чуждая тень живой, не им внушенной, ему не нужной мысли мелькнула в лице ее, как туманный след живого дыхания на поверхности зеркала. Чтобы оградить ее – снова вовлечь в свой призрачный круг, прогнать эту живую тень, он стал ей рассказывать певучим и повелительным голосом, каким волшебник творит заклинания, одну из тех таинственных сказок, подобных загадкам, которые иногда записывал в дневниках своих:
– «Не в силах будучи противостоять моему желанию видеть новые, неведомые людям образы, созидаемые искусством природы, и, в течение долгого времени, совершая путь среди голых, мрачных скал, достиг я наконец Пещеры и остановился у входа в недоумении. Но, решившись и наклонив голову, согнув спину, положив ладонь левой руки на колено правой ноги и правой рукой заслоняя глаза, чтобы привыкнуть к темноте, я вошел и сделал несколько шагов. Насупив брови и зажмурив глаза, напрягая зрение, часто изменял я мой путь и блуждал во мраке, ощупью, то туда, то сюда, стараясь что‑нибудь увидеть. Но мрак был слишком глубок. И когда я некоторое время пробыл в нем, то во тьме пробудились и стали бороться два чувства – страх и любопытство, – страх перед исследованием темной Пещеры и любопытство – нет ли в ней какой‑либо чудесной тайны?»
Он умолк. С лица ее чуждая тень все еще не исчезала.
– Какое же из двух чувств победило? – молвила она.
– Любопытство.
– И вы узнали тайну Пещеры?
– Узнал то, что можно знать.
– И скажете людям?
– Всего нельзя, и я не сумею. Но я хотел бы внушить им такую силу любопытства, чтобы всегда оно побеждало в них страх.
– А что, если мало одного любопытства, мессер Леонардо? – проговорила она с неожиданно блеснувшим взором. – Что, если нужно другое, большее, чтобы проникнуть в последние и, может быть, самые чудесные тайны Пещеры?
И она посмотрела ему в глаза с такою усмешкою, какой он никогда не видал у нее.
– Что же нужно еще? – спросил он.
Она молчала.
В это время тонкий и острый, ослепляющий луч солнца проник сквозь щель между двумя полотнищами полога. Подводный сумрак озарился. И на лице ее очарование нежных, подобных дальней музыке, светлых теней и «темного света» было нарушено.
– Вы уезжаете завтра? – проговорила Джоконда.
– Нет, сегодня вечером.
– Я тоже скоро уеду, – сказала она.
Он взглянул на нее пристально, хотел что‑то прибавить, но промолчал: догадался, что она уезжает, чтобы не оставаться без него во Флоренции.
– Мессер Франческо, – продолжала мона Лиза, – едет по делам в Калабрию, месяца на три, до осени; я упросила его взять меня с собою.
Он обернулся и с досадою, нахмурившись, взглянул на острый, злой и правдивый луч солнца. Дотоле одноцветные, безжизненно и призрачно‑белые брызги фонтана, теперь, в этом преломляющем, живом луче, вспыхнули противоположными и разнообразными цветами радуги – цветами жизни.
И вдруг он почувствовал, что возвращается в жизнь – робкий, слабый, жалкий и жалеющий.
– Ничего, – проговорила мона Лиза, – задерните полог. Еще не поздно. Я не устала.
– Нет, все равно. Довольно, – сказал он и бросил кисть.
– Вы никогда не кончите портрета?
– Отчего же? – возразил он поспешно, точно испугавшись. – Разве вы больше не придете ко мне, когда вернетесь?
– Приду. Но, может быть, через три месяца я буду уж совсем другая, и вы меня не узнаете. Вы же сами говорили, что лица людей, особенно женщин, быстро меняются...
– Я хотел бы кончить, – произнес он медленно, как будто про себя. – Но не знаю. Мне кажется иногда, что того, что я хочу, сделать нельзя...
– Нельзя? – удивилась она. – Я, впрочем, слышала, что вы никогда не кончаете, потому что стремитесь к невозможному...
В этих словах ее послышался ему, может быть, только почудился, бесконечно кроткий, жалобный укор.
«Вот оно», – подумал он, и ему сделалось страшно.
– Ну что же, пора. Прощайте, мессер Леонардо. Счастливого пути.
Он поднял на нее глаза – и опять почудились ему в лице ее последний безнадежный упрек и мольба.
Он знал, что это мгновение для них обоих невозвратимо и вечно, как смерть. Знал, что нельзя молчать. Но чем больше напрягал волю, чтобы найти решение и слово, тем больше чувствовал свое бессилие и углублявшуюся между ними непереступную бездну. А мона Лиза улыбалась ему прежнею, тихою и ясною улыбкою. Но теперь ему казалось, что эта тишина и ясность подобны тем, какие бывают в улыбке мертвых.
Сердце его пронзила бесконечная, нестерпимая жалость и сделала его еще бессильнее.
Мона Лиза протянула руку, и он молча поцеловал эту руку, в первый раз с тех пор, как они друг друга знали, – и в то же мгновение почувствовал, как, быстро наклонившись, она коснулась губами волос его.
– Да сохранит вас Бог, – сказала она все так же просто.
Когда он пришел в себя, ее уже не было. Кругом была тишина мертвого летнего полдня, более грозная, чем тишина самой глухой темной полночи.
И точно так же, как ночью, но еще грознее и торжественнее, послышались медленно‑мерные, медные звуки – бой часов на соседней башне. Они говорили о безмолвном и страшном полете времени, о темной, одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
И долго еще дрожал, замирая, последний звук и, казалось, повторял:
Di doman’non c’e certezza –
И на завтра не надейся.
VI
Соглашаясь принять участие в работах по отводу Арно от Пизы, Леонардо был почти уверен, что это военное предприятие повлечет за собою, рано или поздно, другое, более мирное и более важное.
Еще в молодости мечтал он о сооружении канала, который сделал бы Арно судоходным от Флоренции до Пизанского моря и, оросив поля сетью водяных питательных жил и увеличив плодородие земли, превратил бы Тоскану в один цветущий сад. «Прато, Пистойя, Пиза, Лукка, – писал он в своих заметках, – приняв участие в этом предприятии, возвысили бы свой ежегодный оборот на 200 000 дукатов. Кто сумеет управлять водами Арно в глубине и на поверхности, тот приобретет в каждой десятине земли сокровище».
Леонардо казалось, что теперь, перед старостью, судьба дает ему, быть может, последний случай исполнить на службе народа то, что не удалось на службе государей, – показать людям власть науки над природою.
Когда Макиавелли признался ему, что обманул Содерини, скрыл действительные трудности замысла и уверил его, будто бы достаточно тридцати–сорока тысяч рабочих дней, Леонардо, не желая принимать на себя ответственности, решил объявить гонфалоньеру всю правду и представил расчет, в котором доказывал, что для сооружения двух отводных, до Ливорнского болота, каналов в 7 футов глубины, 20 и 30 ширины, представляющих площадь в 800 000 квадратных локтей, потребуется не менее 200 000 рабочих дней, а может быть, и более, смотря по свойствам почвы. Синьоры ужаснулись. Со всех сторон посыпались на Содерини обвинения: недоумевали, как могла подобная нелепость прийти ему в голову.
А Никколо все еще надеялся, хлопотал, хитрил, обманывал, писал красноречивые послания, уверяя в несомненном успехе начатых работ. Но, несмотря на огромные, с каждым днем возраставшие издержки, дело шло все хуже и хуже.
Точно зарок был положен на мессера Никколо: все, к чему ни прикасался он, – изменяло, рушилось, таяло в руках его, превращаясь в слова, в отвлеченные мысли, в злые шутки, которые больше всего вредили ему самому. И невольно вспоминал художник его постоянные проигрыши при объяснении правила выигрывать наверняка – неудачное освобождение Марии, злополучную македонскую фалангу.
В этом странном человеке, неутолимо жаждавшем действия и совершенно к нему не способном, могучем в мысли, бессильном в жизни, подобное лебедю на суше, – узнавал Леонардо себя самого.
В донесении гонфалоньеру и синьорам советовал он или тотчас отказаться от предприятия, или кончить его, не останавливаясь ни перед какими расходами. Но правители Республики предпочли, по своему обыкновению, средний путь. Решили воспользоваться уже вырытыми каналами как рвами, которые служили бы преградой движению пизанских войск, и, так как чересчур смелые замыслы Леонардо никому не внушали доверия, пригласили из Феррары других водостроителей и землекопов. Но, пока во Флоренции спорили, обличали друг друга, обсуждали вопрос во всевозможных присутственных местах, собраниях и советах по большинству голосов, белыми и черными шарами, – враги, не дожидаясь, пушечными ядрами разрушили то, что было сделано.
Все это предприятие до того наконец опротивело художнику, что он не мог слышать о нем без отвращения. Дела давно позволяли ему вернуться во Флоренцию. Но, узнав случайно, что мессер Джоконда возвращается из Калабрии в первых числах октября, Леонардо решил приехать на десять дней позже, чтобы уже наверное застать мону Лизу во Флоренции.
Он считал дни. Теперь, при мысли о том, что разлука может затянуться, такой суеверный страх и тоска сжимали сердце его, что он старался не думать об этом, не говорил ни с кем и не расспрашивал, из опасения, как бы ему не сказали, что она не вернется к сроку.
Рано поутру приехал во Флоренцию.
Осенняя, тусклая, сырая – казалась она ему особенно милой, родственной, напоминавшей Джоконду. И день был ее – туманный, тихий, с влажно‑тусклым, как бы подводным солнцем, которое давало женским лицам особую прелесть.
Он уже не спрашивал себя, как они встретятся, что он ей скажет, как сделает, чтобы больше никогда не расставаться с нею, чтобы супруга мессера Джокондо была ему единственной, вечной подругой. Знал, что все устроится само собой, – трудное будет легким, невозможное возможным – только бы свидеться.
«Главное, не думать, тогда лучше выходит, – повторял он слова Рафаэля. – Я спрошу ее, и теперь она скажет мне то, что тогда не успела сказать: что нужно, кроме любопытства, чтобы проникнуть в последние, может быть, самые чудные тайны Пещеры?»
И такая радость наполняла душу его, как будто ему было не пятьдесят четыре, а шестнадцать лет, как будто вся жизнь была впереди. Только в самой глубине сердца, куда не досягал ни единый луч сознания, под этой радостью было грозное предчувствие.
Он пошел к Никколо, чтобы передать ему деловые бумаги и чертежи землекопных работ. К мессеру Джоконда предполагал зайти на следующее утро; но не вытерпел и решил в тот же вечер, возвращаясь от Макиавелли и проходя мимо их дома на Лунгарно делле Грацие, спросить у конюха, слуги и привратника, вернулись ли хозяева и все ли у них благополучно.
Леонардо спускался по улице Торнабуони к мосту Санта‑Тринити – по тому же пути, только в обратном направлении, как в последнюю ночь перед отъездом.
Погода к вечеру изменилась внезапно, как это часто бывает во Флоренции осенью. Из ущелья Муньоне подул северный ветер, пронзительный, точно сквозной. И высоты Муджелло сразу побелели, точно поседели, от инея. Накрапывал дождь. Вдруг снизу, из‑под полога туч, как будто отрезанного и оставлявшего над горизонтом узкую полосу чистого неба, брызнуло солнце и осветило грязные, мокрые улицы, глянцевитые крыши домов и лица людей медно‑желтым, холодным и грубым светом. Дождь сделался похожим на медную пыль. И кое‑где вдали засверкали оконные стекла, точно раскаленные уголья.
Против церкви Санта‑Тринита, у моста, на углу набережной и улицы Торнабуони, возвышался огромный, из дикого коричнево‑серого камня, с решетчатыми окнами и зубцами, напоминавший средневековую крепость, палаццо Спини. Внизу, по стенам его, как у многих старинных флорентинских дворцов, тянулись широкие каменные лавки, на которых сиживали граждане всех возрастов и званий, играя в кости или шашки, слушая новости, беседуя о делах, зимою греясь на солнце, летом отдыхая в тени. С той стороны дворца, что выходила на Арно, над скамьей устроен был черепичный навес со столбиками, вроде лоджии.
Проходя мимо навеса, увидел Леонардо собрание полузнакомых людей. Одни сидели, другие стояли. Разговаривали так оживленно, что не замечали порывов резкого ветра с дождем.
– Мессер, мессер Леонардо! – окликнули его. – Пожалуйте сюда, разрешите‑ка наш спор.
Он остановился.
Спорили о нескольких загадочных стихах «Божественной Комедии» в тридцать четвертой песне «Ада», где поэт рассказывает о великане Дите, погруженном в лед до середины груди, на самом дне Проклятого Колодца. Это – главный вождь низвергнутых ангельских полчищ, «Император Скорбного Царства». Три лица его – черное, красное, желтое – как бы дьявольское отражение божественных ипостасей Троицы. И в каждой из трех пастей – по грешнику, которых он вечно гложет: в черной – Иуда Предатель, в красной – Брут, в желтой – Кассий. Спорили о том, почему Алигьери казнит того, кто восстал на Человекобога, казнит убийцу Юлия Цезаря и величайшего из Отступников, того, кто восстал на Богочеловека, почти одинаковою казнью, – ибо вся разница лишь в том, что у Брута ноги внутри Дитовой пасти, голова – снаружи, тогда как ноги Иуды – снаружи, а голова – внутри. Одни объясняли это тем, что Данте, пламенный гибеллин, защитник власти императорской против земного владычества пап, считал Римскую монархию столь же или почти столь же священною и нужною для спасения мира, как Римскую Церковь. Другие возражали, что такое объяснение отзывается ересью и не соответствует христианскому духу благочестивейшего из поэтов. Чем больше спорили, тем неразгаданнее становилась тайна поэта.
Пока старый богатый шерстник подробно объяснял художнику предмет спора, Леонардо, немного прищурив глаза от ветра, смотрел вдаль, в ту сторону, откуда, по набережной Лунгарно Ачайоли, тяжелою, неуклюжею, точно медвежьей, поступью шел небрежно и бедно одетый человек, сутулый, костлявый, с большой головой, с черными, жесткими курчавыми волосами, с жидкою и клочковатою козлиною бородкою, с оттопыренными ушами, с широкоскулым и плоским лицом. Это был Микеланджело Буонарроти. Особенное, почти отталкивающее уродство придавал ему нос, переломленный и расплющенный ударом кулака еще в ранней молодости, во время драки с одним ваятелем‑соперником, которого злобными шутками довел он до бешенства. Зрачки маленьких желто‑карих глаз отливали порою странным багровым блеском. Воспаленные веки, почти без ресниц, были красны, потому что, не довольствуясь днем, работал он и ночью, прикрепляя ко лбу круглый фонарик, что делало его похожим на Циклопа с огненным глазом посередине лба, который копошится в подземной темноте и с глухим медвежьим бормотаньем и лязгом железного молота яростно борется с камнем.
– Что скажете, мессере? – обратились к Леонардо спорившие.
Леонардо всегда надеялся, что ссора его с Буонарроти кончится миром. Он мало думал об этой ссоре во время своего отсутствия из Флоренции и почти забыл ее.
Такая тишина и ясность были в сердце его в эту минуту и он готов был обратиться к сопернику с такими добрыми словами, что Микеланджело, казалось ему, не мог не понять.
– Мессер Буонарроти – великий знаток Алигьери, – молвил Леонардо с вежливою, спокойною улыбкою, указывая на Микеланджело. – Он лучше меня объяснит вам это место.
Микеланджело шел, по обыкновению, опустив голову, не глядя по сторонам, и не заметил, как наткнулся на собрание. Услышав имя свое из уст Леонардо, остановился и поднял глаза.