И всего страшнее казалось то, что, по мере возраставшей ревности отцов‑инквизиторов, бесы не только не прекращали, а, напротив, умножали козни свои, как будто входили во вкус и резвились.
В покинутой лаборатории мессера Галеотто Сакробоско нашли необычайно толстого, мохнатого черта, одни уверяли – живого, другие – только что издохшего, но отлично сохранившегося, заключенного будто бы в хрустальную чечевицу, и хотя, по исследовании, оказалось, что это был не черт, а блоха, которую алхимик рассматривал в увеличительное стекло, многие все‑таки остались при убеждении, что это был подлинный черт, но превратившийся в блоху в руках инквизиторов, дабы надругаться над ними.
Все казалось возможным: исчезла граница между явью и бредом. Ходили слухи о том, что фра Джорджо открыл в Ломбардии заговор 12 000 ведьм и колдунов, поклявшихся произвести в течение трех лет такие неурожаи по всей Италии, что люди принуждены будут пожирать друг друга, как звери.
Сам главный инквизитор, опытный полководец войска Христова, изучивший козни древнего Врага, испытывал недоумение, почти страх перед этим небывалым, возрастающим натиском сатанинского полчища.
– Я не знаю, чем это кончится, – сказал однажды фра Микеле в откровенной беседе с Джованни. – Чем больше мы сжигаем их, тем больше из пепла рождается новых.
Обычные пытки – испанские сапоги, железные колодки, постепенно сжимаемые винтами, так что кости жертв хрустели, вырывание ногтей раскаленными добела клещами – казались игрою в сравнении с новыми, утонченными муками, изобретаемыми «кротчайшим из людей», фра Джорджо, – например, пыткою бессонницей – tormentum insomniae, состоявшею в том, что подсудимых, не давая им уснуть, в течение нескольких дней и ночей гоняли по переходам тюрьмы, так что ноги их покрывались язвами, и несчастные впадали в умоисступление. Но и над этими муками Враг смеялся, ибо он был настолько сильнее голода, сна, жажды, железа и огня, насколько дух сильнее плоти.
|
Тщетно прибегали судьи к хитростям: вводили ведьм в застенок задом, чтобы взгляд их не очаровал судью и не внушил ему преступной жалости; перед пыткою женщин и девушек раздевали донага и брили, не оставляя на теле ни волоса, дабы удобнее было отыскивать «дьявольскую печать» – stigma diabolicum, которая, скрываясь под кожею или в волосах, делала ведьму бесчувственной; поили и кропили их святою водою; окуривали ладаном орудия пыток, освящали их частицами Проскомидийного Агнца и мощей; опоясывали подсудимых полотняною лентою, длиной тела Господня, подвешивали им бумажки, на которых начертаны были слова, произнесенные на кресте Спасителем.
Ничто не помогало: враг торжествовал над всеми святынями.
Монахини, каявшиеся в блудном сожительстве с дьяволом, уверяли, будто бы он входит в них между двумя Ave Maria, и даже имея Святое Причастие во рту, чувствовали они, как проклятый любовник оскверняет их бесстыднейшими ласками. Рыдая, сознавались несчастные, что тело их «принадлежит ему вместе с душою».
Устами ведьм в судилище издевался Лукавый над инквизиторами, изрыгал такие богохульства, что у самых бестрепетных вставали дыбом волосы, и смущал докторов и магистров теологии хитросплетенными софизмами, тончайшими богословскими противоречиями или же обличал их вопросами, полными такого сердцеведения, что судьи превращались в подсудимых, обвиненные – в обвинителей.
|
Уныние граждан достигло крайней степени, когда распространилась молва о полученном будто бы папою доносе, с неопровержимыми доказательствами того, что волк в шкуре овечьей, проникший в ограду Пастыря, слуга дьявола, притворившийся гонителем его, дабы вернее погубить стадо Христово, глава сатанинского полчища есть не кто иной, как сам великий инквизитор Юлия II – фра Джорджо да Казале.
По словам и действиям судей Бельтраффио мог заключить, что сила дьявола кажется им равной силе Бога и что вовсе еще неизвестно, кто кого одолеет в этом поединке. Он удивлялся тому, как эти два учения – инквизитора фра Джорджо и ведьмы Кассандры – сходятся в своих крайностях, ибо для обоих верхнее небо равно было нижнему, смысл человеческой жизни заключался в борьбе двух бездн в человеческом сердце – с тою лишь разницею, что ведьма все еще искала, может быть, недостижимого примирения, тогда как инквизитор раздувал огонь этой вражды и углублял ее безнадежность.
И в образе дьявола, с которым так беспомощно боролся фра Джорджо, в образе змееподобного, пресмыкающегося, лукавого узнавал Джованни помраченный, словно в мутном искажающем зеркале, образ Благого Змия, Крылатого, Офиоморфа, Сына верховной освобождающей Мудрости, Светоносного, подобного утренней звезде, Люцифера или титана Прометея. Бессильная независимость врагов его, жалких слуг Иальдаваофовых, была как бы новой песнью победною Непобедимому.
В это время фра Джорджо объявил народу назначенное через несколько дней, на страх врагам, на радость верным чадам Церкви Христовой, великолепное празднество – сожжение на площади Бролетто ста тридцати девяти колдунов и ведьм.
|
Услышав об этом от фра Микеле, Джованни произнес, бледнея:
– А мона Кассандра?
Несмотря на притворную сообщительность монаха, Джованни до сих пор еще не узнал о ней ничего.
– Мона Кассандра, – отвечал доминиканец, – осуждена вместе с другими, хотя достойна злейшей казни. Фра Джорджо полагает, что это – самая сильная ведьма из всех, каких он когда‑либо видел. Столь непобедимы чары бесчувственности, которые ограждают ее во время пыток, что, не говоря уже о признании или раскаянии, мы так и не добились от нее ни слова, ни стона – даже звука голоса ее не слышали.
И, сказав это, посмотрел в глаза Джованни глубоким взором, как бы чего‑то ожидая. У Бельтраффио мелькнула мысль покончить сразу – донести на себя, сознаться, что он сообщник моны Кассандры, чтобы погибнуть с нею. Он этого не сделал не из страха, а из равнодушия – странного оцепенения, которое все более овладевало им в последние дни в было похоже на «чары бесчувственности», ограждавшие ведьму от пыток. Он был спокоен, как спокойны мертвые.
Поздно вечером, накануне дня, назначенного для сожжения ведьм и колдунов, сидел Бельтраффио в рабочей комнате учителя. Леонардо кончил рисунок, изображавший сухожилия, мускулы верхней части руки и плеча, тем более для него любопытные, что ими должны были приводиться в движение рычаги летательной машины. Лицо его в этот вечер казалось Джованни особенно прекрасным. Несмотря на первые, недавно, после смерти моны Лизы, углубившиеся морщины, в нем была совершенная тишина и ясность созерцания.
Иногда, подымая глаза от работы, он взглядывал на ученика. Оба молчали. Джованни давно уже ничего не ждал от учителя и ни на что не надеялся.
Для него не могло быть сомнения в том, что Леонардо знает об ужасах Инквизиции, о предстоящей казни моны Кассандры и других несчастных, о его, Джованни, собственной гибели. Часто спрашивал он себя, что обо всем этом думает учитель.
Окончив рисунок, сбоку на том же листе, над изображением мышц и мускулов плеча, Леонардо сделал надпись:
«И ты, человек, в этих рисунках созерцающий дивные создания природы, если считаешь преступным уничтожить мой труд, – подумай, насколько преступнее отнять у человека жизнь, подумай также, что телесное строение, кажущееся тебе таким совершенным, ничто в сравнении с душою, обитающей в этом строении, ибо она, чем бы ни была, есть все‑таки нечто божественное. И, судя по тому, как неохотно расстается она с телом, плач и скорбь ее не без причины. Не мешай же ей обитать в созданном ею теле, сколько сама она пожелает, и пусть коварство твое или злоба не разрушают этой жизни, столь прекрасной, что воистину – кто ее не ценит, тот ее не стоит».
Пока учитель писал, ученик с такой же безнадежною отрадою смотрел на тихое лицо его, как заблудившийся в пустыне, умирающий от зноя и жажды путник смотрит на снежные горы.
IV
На следующий день Бельтраффио не выходил из комнаты. Ему с утра недомогалось, болела голова. До вечера пролежал в постели, ни о чем не думая.
Когда стемнело, послышался над городом необычайный, не то похоронный, не то праздничный, перезвон колоколов, и в воздухе распространился слабый, но упорный и отвратительный запах гари. От этого запаха у него еще сильнее разболелась голова и стало тошнить.
Он вышел на улицу.
День был душный, с воздухом сырым и теплым, как в бане, один из тех дней, какие бывают в Ломбардии во время сирокко, поздним летом и ранней осенью. Дождя не было. Но с крыш и с деревьев капало. Кирпичная мостовая лоснилась. И под открытым небом, в мутно‑желтом липком тумане еще сильнее пахло зловонною гарью.
Несмотря на позднее время, на улицах было людно. Все шли с одной стороны – с площади Бролетто. Когда он вглядывался в лица, ему казалось, что встречные в таком же полузабытьи, как он, – хотят и не могут проснуться.
Толпа гудела смутным тихим гулом. Вдруг, по случайно долетевшим до него отрывочным словам о только что сожженных ста тридцати девяти колдунах и ведьмах, о моне Кассандре, он понял причину страшного запаха, который его преследовал: это был смрад обгорелых человеческих тел.
Ускорил шаг, почти побежал, сам не зная куда, натыкаясь на людей, шатаясь, как пьяный, дрожа от озноба и чувствуя, как зловонная гарь, в мутно‑желтом, липком тумане, гонится за ним, окутывает, душит, проникает в легкие, сжимает виски тупо ноющей болью и тошнотою.
Не помнил, как доплелся до обители Сан‑Франческо и вошел в келью фра Бенедетто. Монахи пустили, но фра Бенедетто не было – уехал в Бергамо.
Джованни запер дверь, зажег свечу и в изнеможении упал на постель.
В этой смиренной обители, столь ему знакомой, все по‑прежнему дышало тишиной и святостью. Он вздохнул свободнее: не было страшного зловония, а был особенный монастырский запах постной оливы, церковного ладана, воска, старых кожаных книг, свежего лака и тех легких, нежных красок, которыми фра Бенедетто, в простоте сердечной, пренебрегая суетным знанием перспективы и анатомии, писал своих Мадонн с детскими лицами, праведников, осиянных горнею славою, ангелов с радужными крыльями, с кудрями, золотыми, как солнце, в туниках, голубых, как небо. Над изголовьем постели, на гладкой белой стене, висело черное Распятие и над ним подарок Джованни, засохший венчик из алых маков и темных фиалок, собранных в памятное утро в кипарисовой роще, на высотах Фьезоле, у ног Савонаролы, в то время как братья Сан‑Марко пели, играли на виолах и плясали вокруг учителя, как маленькие дети или ангелы.
Он поднял глаза на Распятие. Спаситель все так же распростирал пригвожденные руки, как будто призывая мир в Свои объятия: «Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные». Не единая ли это, не совершенная ли истина? – подумал Джованни. – Не упасть ли к ногам Его, не воскликнуть ли: Ей, Господи, верую, помоги моему неверию!»
Но молитва замерла на губах его. И он почувствовал, что, если бы вечная гибель грозила ему, он не мог бы солгать, не знать того, что знал, – ни отвергнуть, ни примирить двух истин, которые спорили в сердце его.
В прежнем тихом отчаянии отвернулся он от Распятия – и в то же мгновение почудилось ему, что смрадный туман, страшный запах гари проникает и сюда, в последнее убежище.
Закрыл лицо руками.
И ему представилось то, что он видел недавно, хотя не мог бы сказать, было ли то во сне или наяву: в глубине застенка, в отблеске красного пламени, среди орудий пытки и палачей, среди окровавленных человеческих тел – обнаженное тело Кассандры, охраняемое чарами Благого Змия, Освободителя, бесчувственное под орудиями пытки, под железом, огнем и взорами мучителей – нетленное, неуязвимое, как девственно‑чистый и твердый мрамор изваяний.
Очнувшись, понял по догорающей свече и числу колокольных ударов на монастырской башне, что несколько часов прошло в забытьи и что теперь уже за полночь.
Было тихо. Туман, должно быть, рассеялся. Смрадного запаха не было; но сделалось еще жарче. В окне мелькали бледно‑голубые зарницы, и, как в памятную грозовую ночь у Катаранской плотины, слышалось глухое, точно подземное, ворчание грома.
У него кружилась голова; во рту пересохло; мучила жажда. Вспомнил, что в углу стоит кувшин с водой. Встал, держась рукой за стену, дотащился, выпил несколько глотков, помочил голову и уже хотел вернуться на постель, как вдруг почувствовал, что в келье кто‑то есть, – обернулся и увидел, что под черным Распятием кто‑то сидит на постели фра Бенедетто, в длинной, до земли, темной, точно монашеской одежде с остроконечным куколем, как у братьев «баттути», закрывающим лицо. Джованни удивился, потому что знал, что дверь заперта на ключ, – но не испугался. Испытывал скорее облегчение, как будто только теперь, после долгих усилий, проснулся. Голова сразу перестала болеть.
Подошел к сидевшему и начал всматриваться. Тот встал. Куколь откинулся. И Джованни увидел лицо, недвижное, белое, как мрамор изваяний, с губами алыми, как кровь, глазами желтыми, как янтарь, окруженное ореолом черных волос, живых, живее самого лица, словно обладавших отдельною жизнью, как змеи Медузы.
И торжественно, и медленно, как бы для заклятся, подняла Кассандра – это была она – руки вверх. Послышались раскаты грома, уже близкого, и ему казалось, что голос грома вторит словам ее:
Небо – вверху, небо – внизу,
Звезды – вверху, звезды – внизу,
Все, что вверху, все и внизу, –
Если поймешь, благо тебе.
Черные одежды, свившись, упали к ногам ее – и он увидел сияющую белизну тела, непорочного, как у Афродиты, вышедшей из тысячелетней могилы, – как у пеннорожденной богини Сандро Боттичелли с лицом Пречистой Девы Марии, с неземною грустью в глазах, – как у сладострастной Леды на пылающем костре Савонаролы.
В последний раз взглянул Джованни на Распятие, последняя мысль блеснула в уме его, полная ужасом: «Белая Дьяволица!» – и как будто завеса жизни разорвалась перед ним, открывая последнюю тайну последнего соединения.
Она приблизилась к нему, охватила его руками и сжала в объятиях. Ослепляющая молния соединила небо и землю.
Они опустились на бедное ложе монаха.
И всем своим телом Джованни почувствовал девственный холод тела ее, который был ему сладок и страшен, как смерть.
V
Зороастро да Перитола не умер, но и не выздоровел от последствий своего падения при неудачном опыте с крыльями: на всю жизнь остался он калекою. Говорить разучился, только бормотал невнятные слова, так что никто, кроме учителя, не разумел его. То бродил по дому, не находя себе места, хромая на костылях, огромный, неуклюжий, взъерошенный, как большая птица; то вслушивался в речи людей, как будто стараясь что‑то понять; то, сидя в углу, поджав под себя ноги и не обращая ни на кого внимания, быстро наматывал длинную полотняную ленту на круглый брусок – занятие, придуманное для него учителем, так как в руках механика оставалась прежняя ловкость и потребность движения; строгал деревянные палочки, выпиливал чурки для городков, вырезывал волчки; или целыми часами, в полузабытьи, с бессмысленной улыбкой, раскачиваясь и махая руками, точно крыльями, мурлыкал себе под нос все одну и ту же песенку:
Курлы, курлы,
Журавли, орлы
Среди солнечной мглы,
Где не видно земли,
Журавли, журавли...
Курлы, курлы.
Потом, глядя на учителя своим единственным глазом, начинал вдруг тихо плакать.
В эти минуты он был так жалок, что Леонардо поскорее отворачивался или уходил. Но совсем удалить больного не имел духу. Никогда, во всех скитаниях, не покидал его, заботился о нем, посылал ему деньги и только что поселялся где‑нибудь, брал в свой дом.
Так проходили годы, и этот калека был как бы живым укором, вечною насмешкою над усилиями всей жизни Леонардо – созданием крыльев человеческих.
Не менее жалел он и другого ученика своего, может быть, самого близкого сердцу его – Чезаре де Сесто.
Не довольствуясь подражанием, Чезаре хотел быть самим собою. Но учитель уничтожал его, поглощал, претворял в себя. Недостаточно слабый, чтобы покориться, недостаточно сильный, чтобы победить, Чезаре только безысходно мучился, озлоблялся и не мог до конца ни спастись, ни погибнуть. Подобно Джованни и Астро, был калекою – ни живым, ни мертвым, одним из тех, которых Леонардо «сглазил», «испортил».
Андреа Салаино сообщал учителю о тайной переписке Чезаре с учениками Рафаэля Санти, работавшего в Риме у папы Юлия II над фресками в покоях Ватикана. Многие предсказывали, что в лучах этого нового светила суждено померкнуть славе Леонардо. Иногда учителю казалось, что Чезаре замышляет измену.
Но едва ли не хуже измены врагов была верность друзей.
Под именем Леонардовой Академии образовалась в Милане школа молодых ломбардских живописцев, отчасти прежних учеников его, отчасти новых пришельцев, бесчисленных, которые плодились, теснились к нему, сами воображая и других уверяя, будто бы идут по следам его. Издали следил он за суетою этих невинных предателей, которые не знали сами, что творят. И порой подымалось в нем чувство брезгливости, когда он видел, как все, что было в жизни его святого и великого, становится достоянием черни: лик Господень в Тайной Вечери передается потомству в снимках, примиряющих его с церковною пошлостью; улыбка Джоконды бесстыдно обнажается, делаясь похотливой, или же, претворяясь в грезах платонической любви, добреет и глупеет.
Зимой 1512 года, в местечке Рива‑ди‑Тренто, на берегу Гардского озера, умер Марко‑Антонио делла Торре, тридцати лет от роду, заразившись гнилой горячкой от бедняков, которых лечил.
Леонардо терял в нем последнего из тех, кто был ему если не близок, то менее чужд, чем другие, ибо, по мере того как на жизнь его сходили тени старости, – нить за нитью порывались связи его с миром живых, все бо?льшая пустыня и молчание окружали его, так что иногда казалось ему, что он спускается в подземный мрак по узкой темной лестнице, пролагая путь железным заступом сквозь каменные глыбы, «с упрямою суровостью» и, может быть, с безумною надеждою, что там, под землею, есть выход в другое небо.
Однажды, зимнею ночью, сидел он один в своей комнате, прислушиваясь к вою вьюги, точно так же, как в ночь того дня, когда узнал о смерти Джоконды. Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном – о последнем одиночестве в страшной слепой темноте, о лоне Отца всего сущего, древнего Хаоса – о беспредельной скуке мира.
Думал о смерти, и эта мысль, которая теперь все чаще приходила к нему, сливалась с мыслью о Джоконде.
Вдруг кто‑то постучался в дверь. Он встал и отпер.
В комнату вошел незнакомый юноша, с веселыми и добрыми глазами, с морозным румянцем на свежем лице, с тающими звездами снега в темно‑русых кудрях.
– Мессер Леонардо! – воскликнул юноша. – Не узнаете?
Леонардо вгляделся и узнал маленького друга своего, восьмилетнего мальчика, с которым бродил по весенним рощам Ваприо, – Франческо Мельци.
Он обнял его с отеческою нежностью.
Франческо рассказал, что он из Болоньи, куда отец его уехал вскоре после французского нашествия в 1500 году, не желая видеть позора и бедствий родины, и где заболел тяжелою болезнью, длившейся долгие годы; недавно он умер, и Мельци поспешил к Леонардо, помня его обещание.
– Какое обещание? – спросил учитель.
– Как? Забыли? А я‑то, глупый, надеялся!.. Да неужели вы в самом деле не помните?.. Это было в последние дни перед нашей разлукой, в селении Манделло, на озере Лекко, у подножия горы Кампионе. Мы спускались в покинутый рудник, и вы несли меня на руках, чтобы я не упал, и когда сказали, что уезжаете в Романью на службу к Чезаре Борджа, я заплакал и хотел бежать с вами от отца, но вы не захотели и дали мне слово, что через десять лет, когда я вырасту...
– Помню, помню! – прервал его учитель радостно.
– Ну то‑то же! Я знаю, мессер Леонардо, что я вам не нужен. Но ведь и мешать не буду. Не гоните же меня. Впрочем, все равно не уйду, если и станете гнать... Воля ваша, учитель, делайте со мной что хотите, а я уже вас никогда не покину...
– Мальчик мой милый!.. – произнес Леонардо, и голос его дрогнул.
Он снова обнял его, поцеловал в голову, и Франческо прижался к его груди с такою же доверчивой ласкою, как маленький мальчик, которого нес Леонардо в руках своих в железном руднике, спускаясь все ниже и ниже в подземный мрак, по скользкой страшной лестнице.
VI
С тех пор как художник покинул Флоренцию в 1507 году, он числился придворным живописцем короля французского, Людовика XII. Но, не получая жалованья, должен был рассчитывать на милости. Часто забывали о нем вовсе, а напоминать о себе своими произведениями он не умел, потому что с годами работал все меньше и медленнее. По‑прежнему, вечно нуждаясь и все больше запутываясь в денежных делах, занимал у всех, у кого можно было занять – даже у собственных учеников, и, не расплатившись со старыми долгами, делал новые. Такие же стыдливые, неловкие и униженные просьбы писал французскому наместнику Шарлю д’Амбуазу и казначею Флоримонду Роберте, как некогда герцогу Моро.
«Не желая более докучать вашей милости, беру на себя смелость спросить, буду ли получать жалованье. Неоднократно писал я об этом вашей Синьории, но до сих пор ответа не имею».
В приемных вельмож, среди других просителей, смиренно ожидал очереди, хотя, с наступающей старостью, все круче казались чужие лестницы, все горше вкус чужого хлеба. Чувствовал себя на службе государей таким же лишним, как на службе народа, – всегда, везде чужим.
Пока Рафаэль, пользуясь щедростью папы, из полунищего стал богачом, римским патрицием; пока Микеланджело сколачивал сольди на черный день, – Леонардо по‑прежнему оставался бездомным скитальцем, не зная, где перед смертью преклонить голову.
Войны, победы, поражения своих и чужих, перемены законов и правительств, угнетение народов, низвержение тиранов – все, что кажется людям единственно важным и вечным, – проносилось мимо него, как пыльный вихрь мимо странника на большой дороге. С таким же неизменным равнодушием к политике укреплял он замок Милана для французского короля против ломбардцев, как некогда для ломбардского герцога – против французов. В честь победы Людовика XII над венецианцами при Аньяделло воздвиг триумфальную арку с теми же самыми деревянными ангелами, которые некогда приветствовали, махая позолоченными крыльями, Амброзианскую республику, Франческо Сфорца, Лодовико Моро.
Через три года папа, кесарь и король Испании, Фердинанд Католический, заключили союз под именем Священной Лиги против Людовика XII, выгнали французов из Ломбардии и, с помощью швейцарцев, посадили на престол Массимилиано Моретто, «маленького Моро», сына Лодовико Сфорца, девятнадцатилетнего юношу, выросшего в изгнании, при дворе императора.
Леонардо и ему воздвиг триумфальную арку.
Правительство Моретто оказалось непрочным: швейцарские наемники вовсе о нем не заботились, обращаясь с ним, как с ничего не значившей куклой; союзники Священной Лиги заботились о нем слишком усердно, как семь нянек, у которых дитя без головы. Маленькому герцогу было не до живописи. Тем не менее принял он Леонардо на службу, заказал ему портрет и назначил жалованье, которого не платил.
В Тоскане в это время произошел точно такой же переворот, как в Ломбардии. Воля народа, воля Божья и пушки Фердинанда Католического удалили злополучного Пьеро Содерини. Разочаровавшись окончательно в республиканских добродетелях сограждан, бежал он в Рагузу. Прежние тираны, братья Медичи, сыновья Лоренцо Великолепного, вернулись во Флоренцию. Один из них, Джулиано, странный мечтатель, равнодушный к власти и почестям, грустный и добрый чудак, большой любитель алхимии, наслышавшись всяких чудес от приютившегося у него после бегства из Милана Галеотто Сакробоско о сокровенных знаниях Леонардо, пригласил его к себе на службу, не столько в качестве художника, сколько алхимика.
В начале 1513 года маршал Джан‑Джакопо Тривульцио вступил в переговоры с швейцарцами о выдаче маленького Моро. Ему грозила та же участь, как отцу его. Леонардо предвидел новый переворот в Ломбардии.
В последние годы начинал он чувствовать усталость от этих однообразных и прихотливых случайностей политики – от вечного похмелья на чужих пирах: воздвигать триумфальные арки, чинить пружины в крыльях обветшалых ангелов надоело, и все чаще казалось, что пора бы этим ангелам, так же как ему, на покой.
Он решил покинуть Милан и перейти на службу Медичи.
Умер папа Юлий II. Преемником избран был Джованни Медичи, под именем Льва Х. Новый папа назначил брата своего, Джулиано, главным Капитаном и Знаменосцем Римской Церкви, на должность, исполнявшуюся некогда Чезаре Борджа. Джулиано отправился в Рим. Леонардо должен был следовать за ним туда же осенью.
За несколько дней до его отъезда из Милана, на заре той ночи, когда сожжены были сто тридцать девять колдунов и ведьм на площади Бролетто, монахи и обители Сан‑Франческо в келье фра Бенедетто нашли ученика Леонардо, Джованни Бельтраффио, лежавшим на полу в беспамятстве.
По‑видимому, это был припадок той же болезни, как пятнадцать лет назад, после рассказа фра Паоло о смерти Савонаролы. Но на этот раз Джованни скоро оправился. Только иногда в равнодушных глазах его, в странно‑неподвижном, точно мертвом лице мелькало выражение, которое внушало Леонардо больший страх за него, чем прежняя тяжелая болезнь.
Все еще сохраняя надежду спасти его, удалив от себя, от своего «дурного глаза», – учитель советовал ему остаться в Милане у фра Бенедетто до совершенного выздоровления. Но Джованни молил не покидать его, взять с собою в Рим, с таким непреклонным упорством, с таким тихим отчаянием, что у Леонардо не хватило духу отказать.
Французские войска приближались к Милану. Чернь волновалась. Маленький Моро губил себя ребяческим безрассудством и своенравием. Нельзя было медлить.
Как некогда от Лоренцо Медичи к Моро, от Моро к Чезаре, от Чезаре к Содерини, от Содерини к Людовику XII, отправлялся теперь Леонардо к новому покровителю, Джулиано Медичи, – со скучающей покорностью, продолжая, вечный скиталец, свои безнадежные странствия.
«23 сентября 1513 года, – отметил в дневнике своем с обычною краткостью, – выехал я из Милана в Рим, с Франческо Мельци, Салаино, Чезаре, Астро и Джованни».
Книга XVI