Это до похода. Что же касается описания самой битвы, то и здесь, по мнению исследователя, сохраняется тот же тон. «Божественная правда говорит устами Киприана: победа рисуется уже предопределенной, и, собственно говоря, прославление личных качеств Дмитрия и Владимира стоит на втором плане».
Словом, эту весьма заметную пристрастность составителя Киприановской редакции ученый советует постоянно иметь в виду, когда речь в тексте заходит о Дмитрии.
Но были ведь и другие редакции и списки? И хотя все они так или иначе повторили легенду о благословляющем Киприане, поведению великого князя московского перед битвой приданы здесь черты жертвенно-героические. Право же, для того, чтобы уцелеть во время сражения, Дмитрию совсем не нужно было переодеваться. Ему достаточно было послушаться советов воевод и отъехать из великого полка назад.
Настаивая на своем желании вступить в бой в числе первых, Дмитрий ссылается на пример древнего мученика воеводы Арефы. Тот, будучи вместе со своими воинами пленен «царем амиритским и Дунасом жидовином», захотел первым принять мученическую смерть и объяснил свое желание так: «не аз ли у земнаго царя на пиру преж вас чару приимах, а ныне також хощу преж вас Христову чашу пити и преж вас умрети».
Но значит ли это, что Дмитрий ощущал себя смертником, намеренно или обреченно подставляющим голову под вражий меч? Так же, как и все, он хотел разить врага, а не быть пораженным. Не забудем, что он был молод; в свои неполные тридцать лет он горел неукротимым желанием ратоборствовать с первых же минут сечи.
«Если Дмитрий Иванович в данном случае заслуживает легкого упрека, — писал по этому поводу Д. И. Иловайский, — то именно за его излишнюю отвагу и увлечение воинским пылом».
|
Но переодевание Дмитрия перед боем — это еще и великий образец смирения. Первый захотел уравняться с последними, стать как все, чтобы на всех поровну разделилась честь победителей или слава мучеников. Дмитрий поразил окружающих именно предельной простотой своего поступка. Истории войн и биографии полководцев, кажется, никогда не содержали ничего подобного этому движению его души. Произносилось множество прекрасных слов, и производилось множество впечатляющих жестов, было множество образцов безудержной, неистовой отваги великих людей. Но никто не оказался смел настолько, чтобы, отрезав все пути к личной славе, уйти в безымянность, раствориться, как соль в земле, в живом теле сражающегося народа, причем сделать это без всякой надежды на возможность уцелеть, вернуться из этой безымянности в свой обычный и привычный облик. Раненого Дмитрия могли и не найти на поле, а найдя, не узнать.
Вот почему о переодевании великого князя перед боем можно, пожалуй, без преувеличения говорить как о самом значительном и сокровенном духовном поступке во всей его жизни.
Главные вехи битвы. Еще Иловайский заметил, что древнейшие источники по Куликовской битве о самом ее течении сообщают обидно мало. За исключением начала сечи «известны только два момента, — пишет он, — поражение русского войска и победоносный удар засадного полка. По тем же источникам битва длилась не менее трех часов. Сколько же должно было совершиться разных оборотов дела, различных движений и усилий с той и другой стороны в течение этих трех часов! Едва ли дело было так просто, что вся масса Русской рати одновременно обратилась в бегство, а затем явился один засадный полк и мгновенно перевернул все в обратную сторону?»
|
Иловайский предлагает обратить внимание на еще один источник, сравнительно поздний и вторичный, но, по его мнению, чрезвычайно плодотворный для выяснения обстоятельств самой битвы. Источник этот не что иное, как татищевская «История Российская», ее страницы, касающиеся событий 8 сентября 1380 года.
Хорошо известно, что Татищев, работая над пятым томом своей «Истории...», пользовался в основном данными Никоновского свода, лишь кое-где дополняя их незначительными вставками из иных летописей (некоторые из его источников не сохранились до наших дней).
Описание хода самой битвы у Татищева, видимо, как раз и дополнено одним из таких неизвестных сегодня источников. Прежде всего обращает на себя внимание действие русского полка правой руки, о котором Никоновская летопись вообще ничего не говорит. Судя по всему, здесь ордынцы не только не имели к середине битвы никакого перевеса, но и заметно уступали русским. Осмотрительный и опасливый Андрей Ольгердович даже вынужден сдерживать пыл своих ратников, поскольку опасается оторваться от великого полка, ибо «вся сила татарская паде на средину и лежи, хотяху разорвати».
После того как засадный полк устремляется наконец из дубравы, битва приобретает еще более ожесточенный оборот. Именно Татищев говорит о действиях запасного полка, возглавляемого Дмитрием Брянским, воины которого закрыли брешь между большим полком и полком левой руки. Но «смятия» возрастает, причем до такой степени, что воины «не можаху разбирати своих, татаре бо въезжаху в руские полки, а руские в полки татарские».
|
Только теперь Мамай пускает в бой запасные силы. Однако боевое счастье неумолимо клонится в русскую сторону. Последнее событие сражения, предшествующее всеобщему бегству Мамаевых ратей, также известно только по Татищеву. Это бой у ордынских станов, то есть у походного табора, состоящего из телег и кибиток. Мамай, покидая поле боя, приказывает выстроить у обозов заслон, чтобы задержать здесь русскую погоню. Но «и ту вскоре сломиши и вся таборы их вземше, богатства их разнесоша, и гнаша до реки Мечи; ту множество татар истопоша».
О реке Мече следует сказать особо. От Куликовского поля до притока Дона Красивой Мечи около 40 километров. Нет ничего неправдоподобного в том, что ордынцев преследовали так далеко, хотя погоня была изнурительна для конницы, даже сравнительно недавно вступившей в бой. Преследование могло длиться до самой темноты, то есть часа два или три. Но князь Владимир Андреевич не мог возглавлять погоню до самой Мечи, если хотел вернуться на поле еще засветло. Честь окончательного разгрома бегущего в панике врага досталась другим князьям и воеводам.
Впрочем, на Куликовом поле и негоже как-то было мерить, чья честь и чья заслуга больше. Разве скажешь, что именно в большей степени решило судьбу боя: выезд Пересвета на поединок или бросок засадного полка, неколебимое стояние русской середины или своевременные действия запасной рати, вдохновляющее присутствие Дмитрия Донского в первых рядах или мудрая выдержка Дмитрия Боброка? А разве не помог победить сам выбор места сражения, оказавшегося явно неудобным для ордынцев с их тактикой фланговых ударов?
Великий князь не имел возможности руководить действиями своих полков от начала до конца битвы. И никто другой за него не имел возможности делать это. Тем более поражает согласованность в поведении отдельных русских полков и отрядов. И в самом жару битвы не забывали следить за соседями, умело сочетая самостоятельность действий со взаимовыручкой. В том, как сражались русские, не было механической заученности приемов и маневров. На поле Куликовом наши предки вдохновенно творили победу.
Пересвет и Ослябя. Наконец, надо сказать и о первоначальнике победы, как назвал его Дмитрий Донской, выделив из всех. В числе павших Александра Пересвета упоминает уже «Краткий рассказ» Троицкой летописи, но дело не в фактах, потому что в национальной памяти воин-инок стал великим образцом героизма, и это достоверность высшего порядка, не нуждающаяся в ссылках на источники. Пересвет равно принадлежит и Истории, и Преданию, как бы мало мы ни знали о его жизни до 8 сентября 1380 года.
А знаем мы, к сожалению, крайне мало, буквально крохи. Разные источники называют Пересвета и Ослябю то брянскими, то любутскими боярами (имеется в виду тот самый Любутск, возле которого произошли главные события третьей Литовщины). Любутск был брянским пригородом, так что источники не противоречат друг другу: любутские бояре являлись в то же время и брянскими.
Когда и почему братья перешли на московскую службу? Вполне возможно, их переход был вызван нежеланием подчиняться новым литовским порядкам, вводимым в Брянском княжестве.
Когда и почему они оказались на Маковце, в Троицком монастыре? На этот вопрос ответить еще трудней. Дореволюционный исторический писатель Д. Л. Мордовцев в повести о двух братьях-иноках предложил следующее романтическое обоснование их ухода в лесную обитель: якобы во время осады Казани (?) братья нечаянно убивают на городской стене свою родную мать, несколько лет назад попавшую в плен к ордынцам, и, чтобы отмолить этот свой роковой грех, принимают вскоре постриг. Наверное, не понадобилось бы особых усилий воображения, чтобы предложить целый набор иных, не менее романтических предысторий, с еще более впечатляющими обстоятельствами.
Сравнительно малолюдный Троицкий монастырь, в котором братья оказались в августе 1380 года, располагался на отшибе Владимирской дороги, примерно в одинаковом семидесятиверстном удалении от Москвы и Переславля. Его основатель и игумен пребывал теперь уже в пожилом возрасте. За пять лет до Куликовской битвы он перенес очень тяжелую болезнь, о чем даже летописцы сообщили: слег Сергий весной, а выздоровел лишь к 1 сентября. Между тем известность его с годами все возрастала, на Маковец приходило все больше людей — кто со своим горем, за советом, за добрым словом, за духовным окормлением, а кто и из любопытства праздного. В Москве могли ощущать вполне понятное беспокойство за Сергия, желали оградить его от случайных пришельцев, от непредвиденных враждебных обстоятельств. Не несли ли митрополичьи бояре Пересвет и Ослябя особое тайное послушание монахов-телохранителей при первом игумене всея Руси? Если так и было, то Сергий, естественно, не должен был догадываться о подобной опеке, которая наверняка бы его смущала своей чрезмерностью.
Непросто ответить еще на один вопрос, касающийся на этот раз только Осляби. Точно ли погиб он на Куликовом поле вслед за Пересветом и сыном своим Яковом? Ведь в списках убитых воинов Ослябя-старший не упоминается — ни в «Кратком рассказе», ни в «Летописной повести», ни в «Сказании...» и «Задонщине». К тому же как раз по Троицкой летописи известно, что в 1398 году сын Дмитрия Донского великий князь Василий послал в Константинополь «сребро милостыню» и с этим даром поехал «Родион чернец Ослябя, бывый преже боярин Любутский».
«Сказание о Мамаевом побоище» называет Ослябю-отца Андреем. Не одно ли и то же лицо этот Андрей и летописный Родион? О Родионе известно, что он был митрополичьим боярином Киприана. Но и Андрей Ослябя упоминается в одном из актов конца XIV века как боярин митрополита Киприана.
С. Б. Веселовский считал, что это все же были разные лица. Андрей, по его мнению, «попал в дворяне митрополита Алексея, быть может, при посредстве Сергия же, и Родион Ослебятя, служивший Киприану, наверное, был близким родственником Андрея Осляби. Это тем более вероятно, что выезды из-за рубежей в Москву происходили обыкновенно целыми семьями, даже родами».
С. К. Шамбинаго упоминает о рукописных святцах XVII века, в которых записано, что «воины Адриан Ослябя и Александр Пересвет, принесенные с битвы, были схоронены в Симоновом монастыре близ деревянной церкви Рождества Богородицы в каменной палатке под колокольней, и над ними поставлены каменные плиты без надписей».
Видимо, Адриан — монашеское имя Андрея. Но в таком случае как быть со свидетельством акта конца века, что Андрей Ослябя был еще жив? Кажется, этому документу следует доверять несколько больше, чем святцам, составленным три века спустя?
Вопрос остается открытым. Ясно лишь, что, когда бы ни умер (или погиб) Андрей Ослябя, он был захоронен рядом со своим братом. Вполне возможно, что вместе с братьями тут был положен и сын Андрея, Яков. После того как Симонов монастырь перевели на новое место, за овраг, ближе к Москве, надгробия героев оставались в Старом Симонове. «В приходской церкви Рождества Богоматери, разбирая колокольню сей церкви, называемой Старым Симоновым, — пишет в примечаниях к V тому Карамзин, — в царствование Екатерины II нашли древнюю гробницу под камнем, на коем были вырезаны имена Осляби и Пересвета: ныне она стоит в трапезе, а камень закладен в стене».
В сентябре 1380 года в Москву с Куликова поля было привезено еще множество деревянных колод с телами павших воинов. Москвичи захоронили их в конце Варьской улицы, в урочище, называемом Кулишки, и над братской могилой срубили обетный храм. Кирпичная церковь, сооруженная позже на месте первоначальной, и сегодня стоит на площади, которая теперь носит имя Ногина.
Видимо, судьба Пересвета навсегда уже останется для нас волнующе безгласной, прикровенной. Первоначальник Куликовской битвы — великая тайна русского духа, которая если и откроется когда, то откроется не мелочностью подробностей. Пересвет является нам как образ мужественной любви. И мы верим: народится еще новый Рублев и воплотит в дивных красках и линиях этот мысленный образ и назовет его «За други своя».
Глава тринадцатая
ОТ ГОЛОВЕШЕК
I
В Москву великий князь Дмитрий Иванович вернулся только через три недели после битвы. Как ни порывался поскорее увидеться с родными, но в Коломне вынужден был еще на целых четыре дня задержаться, потому что, по слову летописца, был «велми утруден и утомлен». Краткое упоминание о нездоровье князя почти тут же дополняется еще одним: сказано, что, возвратившись в Москву, Дмитрий Иванович почивал «от многих трудов и болезней великих».
Эти упоминания заставляют нас вернуться памятью к тому сумеречному часу на исходе дня битвы, когда потерявший сознание великий князь был найден под сенью дерева. Видимо, раны его были все же не столь незначительны, как сгоряча показалось его соратникам.
Известно, что до осени 1380 года летописцы никогда не сообщали о недугах Дмитрия Ивановича. Тем более красноречивы, несмотря на свою краткость, эти два сообщения. Похоже, что нравственные и физические испытания, перенесенные им на Куликовом поле, весьма заметно подорвали его недюжинную телесную силу.
Говорят, что москвичи встретили победителей у стен Андроникова монастыря. По крайней мере, в московском предании урочище в окрестностях монастыря (сейчас тут проходят улицы Тулинская и Школьная) издавна почитается как место торжественного сретенья — радостного и скорбного одновременно.
Воины везли с собой не только тяжелый обоз трофеев; сзади следовало громадное стадо животных, кинутых ордынцами при бегстве: верблюды, буйволы, лошади, овцы... Но мало кто обращал сейчас внимание на великую добычу.
Вот уже и прошли все полки, и раненых на телегах провезли, а толпа недождавшихся стоит, напряженно-молчаливая. Не стойте, милые, не надейтесь напрасно, никто больше не придет. В последний свой предсмертный миг ваши отцы, мужья и братья вспоминали вас, и шептали ваши имена, и просили прощения, что оставляют вас раньше срока... Идите, милые, по домам и растворите свое горе в ежедневных трудах, случившегося не поправить.
...По возвращении домой Дмитрий Иванович распорядился о выдаче милостыни из великокняжеской казны вдовам и сиротам, раненым и калекам, нищим и убогим.
12 октября куликовскому герою исполнилось тридцать лет. Но вряд ли на Боровицком холме этот день был чем-то выделен из числа других. Не было еще в тот отдаленный век обычая праздновать дни рождения; подобное внимание человека к себе, к более или менее заметным календарным событиям личной жизни, прояви его кто-нибудь, вызвало бы не просто усмешку, но укоризну, осуждение. Иное дело — именины.
Именины великого московского князя отмечались, как мы помним, через две недели после дня рождения. Где-то между двумя этими числами Дмитрий Иванович съездил в Троицкий монастырь к Сергию. Он постарался начертать перед старцем в словах хотя бы некоторое подобие тех небывалых событий, свидетелем и участником которых стал в течение двух последних месяцев. И конечно, одним из первых его слов была благодарность за инока Александра Пересвета.
Возможно, именно в тот приезд Сергий и высказал вслух пожелание, чтобы в одну из суббот накануне дня Дмитрия Солунского ежегодно отправлялось повсеместное, общерусское поминовение воинов, павших за отечество. Этот день стали с тех пор называть Дмитровской родительской субботой, «поминальною и вселенскою».
Так вот отметили победу.
Тогда же Дмитрий дал денег троицкому игумену на строительство еще одного монастыря — обетного, в память Донского побоища.
По возвращении в Москву велел он созывать на 1 ноября съезд всекняжеский, и, как летописец помянул под тем числом, «вси князи Русстии, сославшеся, велию любовь учиниша межу собою».
Может показаться несколько странным, что, говоря об этой торжественной встрече победителей, летописец не перечисляет ее участников, а главное, умалчивает о содержании съезда. Но так в отношении съездов делалось, за немногими исключениями, всегда: и во времена Киевской Руси, и позже. В таких встречах обязательно имелась своя внешняя, праздничная, застольная сторона; но то, что обсуждалось на трезвую голову, оставалось сокрытым от всякого постороннего слуха, так что и летописец, как в данном случае, мог отметить лишь самое общее: «велию любовь учиниша межу собою».
Как раз подоспела весть о гибели Мамая.
Оказывается, великий темник, опамятовавшись после позорного бегства, вознамерился немедленно, сей же осенью, исправить случившееся — вернуться на Русь изгоном. Откуда он к остаточному своему войску добирал новые полки, неизвестно. Сообщали только, что уже двинулся было Мамай в поход, да непредвиденная вышла задержка. Такая, что вскоре в иную совсем сторону пришлось заворачивать ему своих конников.
Тохтамыш, выученик и союзник Тамерлана, тот самый, что завоевал Синюю Орду и сидел теперь в Сарае Берке, узнав о поражении Мамая на Дону, разумеется, захотел извлечь выгоду из беды соседа-соперника. Возглавляемые им тьмы перевезлись через Волгу и вторглись в пределы Мамаевой Орды.
Иногда в исторической литературе можно встретить упоминание, что войска двух враждующих орд столкнулись при речке Калке, той самой, возле которой русские когда-то потерпели поражение от полководцев Чингисхана. Но зачем, спрашивается, Тохтамышу, да и Мамаю, нужно было забираться так далеко на юг? Ведь великий темник уже начинал поход против Руси? Есть предположение, что рати встретились несколько западнее Донца, у притоков Ворсклы, один из которых звался Кальченка. Разбитый здесь наголову, преданный к тому же своими мурзами, вконец обесславленный, Мамай побежал в Крым.
Достигнув Кафы (Феодосии), Мамай вступил в переговоры с правителями города, прося предоставить ему убежище и обещая хорошо заплатить. Генуэзцы вызнали, что злополучный темник, точно, пожаловал в Крым не с пустыми руками. В его обозе были припрятаны тюки с золотым и серебряным содержимым, с драгоценными камнями и «множеством имения».
Впустить Мамая впустили, но лишь затем, чтобы никуда уже из Кафы не выпустить. С помощью денег он спасся, но деньги же стали причиной его гибели.
Не сохранились для истории ни месяц, ни день гибели Мамая. Бесславный конец! Да и мог ли он быть иным? Оплакивать покойника не нашлось кому, ибо нет на земле более одиноких людей, чем эти вселенские изверги, играющие, как в шахматы, судьбами целых народов. Между ними и остальным миром — непроходимая пустыня.
Тохтамыш сам, не дожидаясь, пока придут к нему русские послы (да и придут ли еще?), отправил к великому князю московскому своих посланников со словом, что он, Тохтамыш, «супротивника своего и их врага Мамая победи» и ныне садится «на царстве Воложьском».
Эта почти как бы дружеская предупредительность нового хозяина Улуса Джучи произвела на Руси вообще и в московском доме в частности благоприятное впечатление. Дмитрий Иванович тут же, не откладывая надолго, послал в Сарай киличеев с соответствующими приветствиями и дарами. Тохтамыш, если он, конечно, неглуп, понимает: своим нынешним успехом он во многом обязан Москве. Но, похоже, он это понимает, и битва на Куликовом поле произвели на него должное впечатление. Как ни трудно рассчитывать на благородство и постоянство ордынцев, а все же хотелось бы верить: после 8 сентября могут начаться между ними и Русью совсем новые, достойные отношения. Почему бы и нет, наконец? Главное, лишь бы поняли в Сарае: мы уже не те, на прошлое нас не повернуть, под переломленный хомут не вогнать.
В эти месяцы думалось и чувствовалось русским людям с той повышенной ясностью и остротой восприятия, какая бывает у человека, выздоравливающего после длительной болезни. Испытанное поднимало на новую высоту, откуда и виделось дальше, и многие тяжелые обстоятельства, что прежде угнетали своей неминуемостью, теперь выглядели как-то мельче, второстепенней, казались легкоразрешимыми.
С таким вот чувством Дмитрий Иванович призвал однажды к себе своего духовника, игумена Симоновского монастыря Федора, и имел с ним беседу, после которой Федор отбыл в Киев. Игумену поручалось свидеться с находившимся сейчас в Киеве Киприаном и от имени великого князя московского и владимирского просить его приехать в Москву на пустующую митрополию.
II
Пустовала она с самой смерти митрополита Алексея, уже целых три года, и случай был неслыханный. Редко когда за четыре века христианства на Руси как государственной религии ее церковь пребывала столь долго без верховного пастыря.
Правда, с чисто формальной точки зрения случай этот можно было считать мнимым, поскольку митрополит все-таки имелся, — Киприана, как мы помним, константинопольский патриарх послал на Русь еще при живом Алексее. Но в том-то и дело, что подобного посланца великий князь московский ни за что не хотел принимать в своей столице и постарался сделать все возможное, чтобы добиться в Константинополе поставления другого, русского митрополита.
Эти события вышли далеко за рамки русской церковной жизни. Они стали продолжением, частью внутренней и внешней политики великого князя московского и владимирского, и потому следует на них остановиться здесь хотя бы кратко.
Когда Дмитрий Иванович узнал, что троицкий игумен наотрез отказался от митрополичьего посоха, князь обратил внимание на еще одного достойного и желательного, с его собственной точки зрения, преемника.
О коломенском священнике Михаиле — летописцы чаще именуют его Митяем — существует целое пространное повествование, которое так и названо «Повесть о Митяе». Общепризнано, что повесть эта составлялась по прямому указанию Киприана или же была им сильно отредактирована. К большинству из участников событий Киприан не мог питать добрых чувств: они так же, как и великий князь московский, препятствовали или не содействовали его своевременному появлению на Москве в качестве митрополита. Особенно же эта неприязнь распространилась на Михаила-Митяя, который сделал все, чтобы самому стать митрополитом. Не случайно в «Повести» он изображен выскочкой, едва ли не пройдохой, сумевшим ловко «втереть очки» чересчур доверчивому и горячему великому князю.
Неизвестно, в каком году Михаил был переведен из Коломны в Москву и стал духовником Дмитрия Ивановича и хранителем его печати. Якобы не без давления великого князя состоялось пострижение Митяя в чернецы и возведение его в чин архимандрита, причем то и другое будто бы было произведено в один день, скоропалительно, так что автор «Повести» имел повод заметить не без желчи: «до обеда белець сый и мирянин, а по обеде мнихом начальник и старцем старейшина, и наставник, и учитель, и вожь, и пастух».
Когда сидевший в Киеве Киприан узнал о кончине Алексея, он решил, что теперь-то уж у великого князя московского нет никаких поводов не принять его со всеми подобающими почестями. В мае 1378 года Киприан отправился в путь. Повесть об этом его предприятии умалчивает, поскольку оно закончилось для патриаршего ставленника весьма плачевно и Киприану явно не хотелось напоминать читателям о пережитом им позоре.
Вместо того чтобы принять его, Киприана, по достоинству, московский князь выставил против митрополичьего поезда заставы на дорогах. А когда Киприан обхитрил ратников и «иным путем пройдох» в Москву, на него обрушились новые бесчестия: вскоре его выдворили из города. Киприан снова вынужден был отправиться в Киев.
Из «Повести о Митяе» явствует, что, постригшись в монахи и став архимандритом, Михаил-Митяй решил добиться своей цели с помощью собора русских иерархов, на котором бы его поставили во епископы. Однако на соборе один из владык, суздальско-нижегородский епископ Дионисий (известный нам как вдохновитель создания Лаврентьевской летописи), «дерзну рещи сопротив Митяю», а великому князю прямо заявил: «Не подобает тому тако быти».
Дионисий вовсе не был сторонником Киприана. Видимо, не в меньшей мере, чем Дмитрий Иванович, он опасался появления на Москве «литовского» митрополита. Но и княжеский выбор не устраивал этого иерарха.
Когда Дионисию стало известно, что Михаил-Митяй получил от патриарха Макария приглашение прибыть в Константинополь, чтобы ставиться в русские митрополиты, Дионисий решил тайно идти в Царьград. Его побег послужил толчком для срочных сборов самого Михаила-Митяя. При расставании великий князь снабдил его грамотой к патриарху.
Избранник Дмитрия Ивановича благополучно преодолел неблизкий путь; он был уже почти у цели, но в нескольких милях от Константинополя вдруг разболелся и скоропостижно умер.
Михаила-Митяя негромко схоронили в Царьграде, но корабль с русским посольством все еще не покидал Золоторожскую бухту. В свите покойного митрополичьего наместника находилось три архимандрита. Соблазнительный пример своеволия, проявленного недавно Дионисием, подтолкнул их к еще более рискованному, авантюрному поступку. Если наместник умер, то это не значит, что нужно возвращаться домой без митрополита, решили его спутники. Между двумя из них — архимандритом Иваном Петровским и архимандритом Пименом из Переславля — вспыхнула распря. Одолели сторонники Пимена. Захватив ризницу и казну покойного Михаила-Митяя, Пимен, к радости своей, обнаружил тут «харатию» с великокняжеской печатью. «Повесть о Митяе» передает — не дословно, конечно, — содержание грамоты, написанной Пименом на чистом листе:
«От великаго князя русскаго к царю и патриарху. Послал есмь к вам Пимина. Поставите ми его в митрополиты, того бо единого избрах на Руси и паче того иного не обретох».
Патриархом в это время был уже не Макарий, приглашавший Михаила-Митяя в Константинополь, а сменивший его Нил. Будто бы, ознакомившись с «грамотой» великого князя Дмитрия Ивановича, Нил выразил просителям свое недоумение: есть ведь на Руси митрополит Киприан, утвержденный еще патриархом Филофеем, а, кроме него, другому быть не положено. Тогда Пимен решил потревожить Митяеву казну, а поскольку ее содержимого оказалось недостаточно, вступил в кабальные отношения с цареградскими заимодавцами, назанимал у них изрядно в рост — от имени все того же великого князя всея Руси. Патриарх Нил и люди его окружения, получив соответствующую мзду, призвали Пимена для всестороннего испытания его веры.
Так свидетельствует «Повесть о Митяе».
Но на самом деле все было несколько иначе. Патриарху Нилу пришлось одновременно заниматься не только испытанием Пимена, но и расследованием дела Киприана, накануне прибывшего в Константинополь из Киева. Пимен и его товарищи выдвинули против Киприана обвинение, составленное еще в Москве, в княжом совете, что он был утвержден на русскую митрополию неканонически. В ходе разбирательства и получили огласку некоторые неприятные для Киприана подробности, например, о его личном участии в составлении обвинений литовских князей против митрополита Алексея.
Не дожидаясь решения собора, Киприан тайно отъехал в Киев. Конечно, такой поступок вовсе не выглядел доказательством в пользу беглеца. Если он подлинно невиновен в том, что поставлен на митрополию неканонически, то зачем же, право, понадобилось с такой поспешностью исчезать?
Однако Киприан, не догадываясь об этом, отбывал в Киев удивительно вовремя и кстати.
Дело в том, что великий князь московский, получив известие из Царьграда о скоропостижной смерти Михаила-Митяя и о дальнейших действиях переславльского архимандрита, вовсе не порадовался самочинию Пимена, пусть того и произвели наконец в митрополиты. Вся эта чересчур затянувшаяся и разветвившаяся история о митрополичьем преемстве приобретала на глазах у Дмитрия Ивановича какой-то недостойный оборот. Во-первых, трудно было поверить, что его избранник умер своей смертью. Упорно поговаривали, что он не то задушен, не то уморен морскою водой. Но даже если это не так, все равно до глубины души возмущал великого князя проступок Пимена, составившего подложную грамоту и наделавшего великих долгов от его, Дмитрия Ивановича, имени.
А кроме того, речь шла не только о Пимене или, допустим, о суздальско-нижегородском владыке Дионисии (который до сих пор оставался в Византии, опасаясь, видимо, великокняжеского гнева). Речь шла о том, что такими вот самовольными поступками видные иерархи подрывают уважение не только к себе, но и к мирской, княжеской власти. Такое нельзя было оставить безнаказанным.
Шел 1381 год. Пимен еще сидел в Царьграде. Киприан, как было известно Дмитрию Ивановичу, уже вернулся в Киев. Вот тут-то и призвал великий князь к себе своего нынешнего (после смерти Михаила) духовника, игумена Федора, и стал с ним советоваться...
Дмитрий Иванович, возможно, еще не знал, что патриарх недавно рассматривал дело Киприана и решил его в пользу Москвы. Вообще сейчас это дело для великого князя представлялось уже весьма давним, сильно потерявшим свою остроту. Может, он даже погорячился в свое время, не приняв Киприана, посчитав его литовским ставленником? Правда, что и тот вел себя слишком самоуверенно... О Киприане говорят, что он действительно много трудится в пользу православия среди литовцев. После Куликовской победы отношения с Литвой заметно поменялись в лучшую сторону. Андрей Ольгердович получил возможность вернуться на свой стол в Полоцк. Даже с недавним врагом Ягайлом, даже с ним теперь как будто намечается что-то похожее на мирное, согласное соседство.