Но почему, почему, почему, зачем тогда эта телега, этот вульгарный ряженый, эта грязная обочина проселочной дороги?..
Призывное ржание донеслось вдруг до Сен‑При. Он неловко, проваливаясь в солому, привстал и огляделся.
Да ведь это Альбом! Нетерпеливо топчется на обочине, тянется к хозяину, однако мешают поводья, перекинутые через сук ближайшего дерева.
Сен‑При выбрался из телеги и кинулся к коню. Потрепав его по шее, сдернул поводья с сука, взлетел в седло и уже готов был ускакать, но спохватился, что лишает себя единственной возможности узнать, где был, а главное, кто та красавица, с которой он провел ночь.
Он повернул коня к телеге, но… тотчас понял, что опоздал. Караульщик Сен‑При, разбуженный его возней в сене, смекнул, что гусар сейчас приступит к роли дознавателя, а потому проворно выскочил из телеги и дал деру в лес – только треск пошел!
– Вот уж доберусь я до тебя, каналья! – прокричал Сен‑При со всей возможной грозностью, прекрасно понимая при этом, что машет кулаками после драки.
Ничего не оставалось делать, как смириться и пустить коня вперед.
Но спустя некоторое время Сен‑При спохватился, что ветер ерошит его волосы, и ахнул: его фуражка пропала!
Может быть, осталась в телеге?..
Он повернул назад и проехал довольно долго, однако телеги на прежнем месте не нашел. Отыскал место, где она стояла: на обочине валялись клочья соломы, но сама телега исчезла волшебным образом. Видимо, возница поспешил ее угнать. Но куда?
Дорога чуть поодаль расходилась на три. По которой уехал мужик?
Гоняться за ним и становиться персонажем уже не любовной авантюры, а какого‑то фарса, Сен‑При совершенно не желал. Оставалось лишь досадливо помянуть вездесущего дьявола!
|
Конечно, теперь придется похлопотать, чтобы поскорей изготовили новую фуражку. Их шили из отслуживших свой двухлетний срок ментиков. Тулью делали по цвету доломана, околыш – по цвету воротника на нем. Разумеется, и мундиры, и фуражки в каждом гусарском полку были разного цвета. Лейб‑гвардейцы носили красные.
Первым делом придется кинуться в полковую швальню, к шляпных дел мастеру. Уговорить сделать фуражку побыстрей. Заплатить ему… вообще деньги за форму вычитали из жалованья и нижних чинов, и господ офицеров, но тут придется выложить монету чистоганом.
Ну что ж, деньги у Сен‑При водились. И если приплатить, есть надежда, что уже завтра, самое позднее – послезавтра у него будет новая фуражка. Главное – не попадаться на глаза начальству, пока не восполнится потеря. Но было бы гораздо хуже, если бы пропал кивер! Да, можно лишь порадоваться, что нынче утром на загадочную встречу Сен‑При отправился в повседневной фуражке, а не в строевом парадном кивере.
Дело в том, что носить фуражки в строю было категорически запрещено. Даже в походе войска должны были идти в киверах, а кавалергарды и конная артиллерия – в касках.
Как страшная сказка, в полках пересказывался случай, происшедший еще при государе Александре Павловиче. Великий князь цесаревич Константин Павлович, младший брат императора, истовый ревнитель формы и армейской дисциплины, несправедливо обидел одного офицера. Да не простого, а полковника! Тот на марше ехал в строю в фуражке. Великий князь стремительно подскакал, фуражку сорвал, обозвал командира полка якобинцем и вольтерьянцем, добавив еще и куда более грубых слов. А между тем полковнику, еще при Аустерлице раненному тремя сабельными ударами в голову и штыком в бок, особым приказом по полку было разрешено во время похода находиться в строю в фуражке! Оскорбившись, он подал рапорт об отставке, а с ним – и другие офицеры, возмущенные грубостью великого князя. Это стало известно императору, и Константину Павловичу пришлось извиниться перед полковником публично.
|
Хоть великий князь сейчас был наместником государя в царстве Польском и едва ли мог появиться в Павловске, ревнителей формы и без него хватало. У Сен‑При дрожь по спине прошла, стоило ему только представить, что будет, если вдруг нагрянет сам государь император – и увидит простоволосого гусара!
Хотя государя встречают строем – при параде, в киверах…
И все же медлить не следовало. Надо поскорее вернуться в полк.
Но где его искать?..
Сен‑При осмотрелся – и начал узнавать окрестности. Да ведь именно по этой дороге он ехал нынче утром на встречу с незнакомцем! Итак, где бы ни находилось место, в котором он провел самые дивные часы своей жизни, оно не может быть очень далеко… ведь отнесли его туда на руках!
Он найдет это место, найдет!
Сен‑При понукнул коня и помчался в полк.
На его счастье, в этот день не было ни проверок, ни смотров, ни визитов высшего командования. Отсутствие Сен‑При на обеде прошло незамеченным: приятели, знавшие, что он уехал на какую‑то встречу, сочли, что это было любовное свидание, и отвели начальству глаза, сообщив, что Сен‑При мается головной болью и отправился к лекарю.
|
Добродушный командир, Егор Карлович Арпсгофен, недавно произведенный в генерал‑майоры, придираться к сему откровенному вранью не стал, хотя прекрасно знал, что полковой эскулап именно в этот день отбыл в Петербург по семейным делам. Арпсгофен очень хорошо помнил свою молодость (сам он примерно десять лет назад был предан суду за то, что женился на женщине, которую увел от венчанного супруга, и лишь безупречное боевое прошлое помогло ему избегнуть разжалования и продолжать военную карьеру), а потому только снисходительно усмехнулся – и допытываться о подробностях того, где Сен‑При был и где он потерял фуражку, не стал.
Все манипуляции, необходимые для восстановления формы, Сен‑При проделал уже после отбоя. Мастер, должным образом поманежась, согласился сработать новый головной убор, и взяться за это обещал завтра с утра пораньше.
Сен‑При побрел в казарму, улегся, и вот тут воспоминания о волшебных часах, проведенных в объятиях незнакомки, вновь нахлынули на него, отгоняя сон.
– Слышь, Пузырев, – толкнул он в бок приятеля. – Не знаешь ли ты, чьи поместья вокруг Павловска лежат?
– Чего? – зевнул тот. – Тут почти все – государевы земли, это всем известно. Конечно, есть несколько старых имений… Но я из помещиков знаю только Алкивиада нашего. Вроде бы Графская Славянка, приданое его жены, здесь находится. Совсем близко, верстах в пяти.
– Алкивиада? – повторил Сен‑При. – Это флигель‑адъютанта Самойлова, что ли?
– Ну да. Жена у него – красота несусветная, с виду мраморная статуя, а в очах такой огнь пылает…
– Да ты, брат, поэт, – усмехнулся Сен‑При.
Он не раз видел в обществе, особенно на придворных балах, красавца, кутилу и игрока Николая Самойлова. Рассказывали, что некогда граф Николай был влюблен в прелестную Александру Ростовцеву‑Давыдову, да мать их браку почему‑то воспротивилась, и Николаю сосватали самую красивую женщину, какую только видел в своей жизни Сен‑При, – Юлию Пален, бывшую фрейлину государыни Елизаветы Алексеевны, и, как говорили, одну из недолгих фавориток императора Александра Павловича. Немало страниц в альбоме Сен‑При были испещрены попытками запечатлеть восхитительную красоту этой женщины, воплотившую в себе лучшее, что только могло быть присуще итальянскому типу, причем в попытках сих не было ни следа карикатурности – только безграничное восхищение графиней Самойловой.
На миг мелькнула бредовая, жаркая мысль – а вдруг?! – но тотчас Сен‑При вспомнил высоченного, белокурого, голубоглазого и неотразимого Самойлова – и сравнил с ним свою собственную персону. Многие дамы говорили, что Сен‑При хорош собой, однако сам он всегда страдал оттого, что и росту был невысокого, и глаза имел самые обычные, светло‑карие, а не сверкающие голубые или жаркие черные, и волосы у него самые обычные, русые, как у всех…
Свою внешность он оценивал невысоко. Прекрасная Юлия Самойлова, роскошных форм, почти такая же высокая, как муж, небось, не взглянет никогда на такого.
Вдруг Сен‑При ожгло воспоминание о теле, которое содрогалось от страсти в его объятиях. Неведомая любовница была явно выше его ростом и отнюдь не хрупкого сложения!
Внезапный крик Трубникова‑второго развеял сладостную грезу, и Сен‑При так огорчился, что готов был хоть сейчас вызвать крикуна на дуэль, несмотря на его устрашающую бретерскую славу.
– Да что там такое? Чего ты расшумелся? – доносились со всех сторон крики недовольства, к которым то и дело прибавлялись выражения и покрепче.
– Что это там девчонка раскричалась, будто ей в рейтузы похабники лезут? – проворчал кто‑то, зевая, но этот неосторожный эпитет был заглушен женским голосом необычайной красоты, который звучно пропел мажорную, а потом минорную гамму.
Тут самых сонных словно ветром с постелей сдуло! Гроздьями повисли гусары на окнах, толкались, бранились, отпихивая друг друга, пытаясь высунуться, чтобы получше разглядеть невероятное явление, возникшее перед казармой.
Сен‑При при звуках этого голоса поднялся с постели, как во сне, доплелся до окна на подгибающихся ногах и, с трудом протиснувшись меж онемевшими и, кажется, даже переставшими дышать товарищами, тоже поглядел вниз.
Там стояла телега, наполненная примятой соломой. Запряжена в телегу была соловая лошадка; на козлах сидел мужичок с мочальной бородой.
На телеге стояла во весь рост высокая женщина в алом платье. Она держала в одной руке факел, который ярко озарял ее удивительную красоту: черные волосы, разметавшиеся по плечам, роскошь которых была щедро открыта благодаря откровенному декольте, черные глаза, в которых плясали отраженные искры, смеющийся рот, который страстно хотелось целовать… Алое платье, сшитое без всяких модных ухищрений, обтягивало формы, которые могли бы искусить схимника. И голос… Звучал этот голос, который пел по‑итальянски с той выразительностью, которой не добьешься никакими штудиями, но которые сообщают только удивительный природный талант и страстность натуры:
О, как безрассудна, о, как беспощадна любовь…
Подсуден ли тот, кто под властью ее
совершит преступленье?
Отыщет ли кто хоть одно оправданье ему?
Поверит ли в тяготы страсти,
безумные муки – ну хоть на мгновенье?
Неодолим гнет любви, неодолимо влеченье. Не видеть любимую – мука, не видеть любимого – горе,
И легче погибнуть, чем в невозможность
Поверить
Блаженства грядущего – ну хоть на мгновенье…
Красавица допела фразу – и ночь взорвалась аплодисментами и криками:
– Браво! Фора! Бис!
Вокруг Сен‑При орали так, что можно было оглохнуть. Кажется, среди доброй тысячи народу, висевшей на окнах, молчал лишь один – все прочие безудержно выражали свое восхищение.
– Господи! – хрипло выдохнул Пузырев. – Да ведь это графиня Самойлова! Божественная Юлия!..
– Самойлова… – полетел из уст в уста возбужденный шепоток. – Графиня Юлия Павловна… Юлия Самойлова… Юлия! Прекрасная, бесподобная!..
В эту минуту красавица взмахнула своим факелом – и все стихло. Она подняла другую руку – и все увидели, что она держит в ней какой‑то мятый мягкий предмет красного цвета.
Батюшки! Да ведь это фуражка!
– Сен‑При! – крикнула Юлия во весь свой великолепный голос. – Ты забыл у меня свою фуражку! Но я тебе ее не отдам, а заберу с собой, как залог твоего возвращения! До скорой встречи, amore mio!
И с этими словами она отшвырнула факел на обочину дороги. Мигом наступила какая‑то особенно непроглядная темнота, а когда глаза зрителей к ней привыкли, оказалось, что графиня Самойлова исчезла – с поистине театральным эффектом!
Неаполь, Помпеи, 1819 год
– Если бы я не стал музыкантом, я непременно сделался бы художником, – тихо сказал Пачини. – Ты видишь эту воздушную игру света и тени? Мне кажется, я ее слышу! Может быть, когда‑нибудь даже смогу передать эти звуки… Например, напишу оперу и назову ее «L’ultimo giorno di Pompei» – «Последний день Помпеи»!
– А если бы я была художницей, – отозвалась Юлия, – то написала бы картину об этом извержении, и в ней все было бы в красных, черных и желтых тонах – как на этой стенной росписи дома Веттиев.
– Говорят, сила извержения была такова, что пепел от него долетал даже до Египта и Сирии, – проговорил Пачини.
– И где‑то здесь погиб великий Плиний Старший, – добавила Юлия. – Если он описал гибель Атлантиды с чужих слов, то гибель Помпеи хотел видеть сам…
Они стояли на одной из более или менее очищенных улиц напротив останков помпейского форума и медленно оглядывались, пытаясь разобраться в сонмище развалин, отдельно сложенных камней, груд земли. В каждом, самом незначительном комке грунта, сплавившегося во время катастрофы, могло скрываться чудо археологического открытия. Казалось невероятным, что после того чудовищного извержения Везувия, которое накрыло Помпеи, Геркуланум и Стабии в 79 году до Рождества Христова, здесь почти все сохранилось таким, каким было в давние, баснословные времена. Под многометровой толщиной пепла находились улицы, дома с полной обстановкой, останки людей и животных, которые не успели спастись.
Группа туристов медленно плелась за ученым‑сопровождающим, который с восторгом рассказывал обо всем, на что предлагал обратить здесь внимание. Хождение в одиночку запрещалось. Это было небезопасно, ведь стены зданий, веками испытывавшие тяжесть тонн пепла, могли рухнуть; к тому же слишком много было желающих прихватить с собой сувенир из города, постепенно восстававшего из праха.
Даже Юлия была буквально схвачена за руку, когда не устояла перед искушением прихватить с собой прелестное бронзовое зеркальце. Оно было таким маленьким, что Юлия могла видеть в отполированном металле только один свой глаз. Возможно, это было зеркальце именно для глаз.
Проводник умолял вернуть зеркальце и просил прощения у ее светлости, взывая к долгу перед историей, перед грядущими поколениями, которые узнают о том, каков был античный быт, именно благодаря таким мелочам.
– Жаль, что я не приехала сюда лет пятьдесят назад, – сердито сказала Юлия, неохотно возвращая зеркальце. – В Неаполе в Королевском музее рассказывали, что, когда Помпеи начали раскапывать, археологи отправляли в музей только то, что представляло художественную ценность, а все остальное уничтожали. Вот же варварство! Тогда досужие зрители могли набить свои карманы истинными сокровищами!
– О да, это было варварство! – горячо поддержал ученый. – Но все изменилось с того времени, как управляющим стал синьор Ле Вега. Именно с тех пор уже исследованные здания перестали засыпать вынутым грунтом, его начали вывозить за пределы города. Открытые памятники реставрировали, находки, которые не брали в музей, оставлялись на месте для всеобщего обозрения. Именно тогда был разработан план экскурсионных маршрутов. Счастливым временем для Помпей стали годы, когда раскопками заинтересовались синьор Мюрат и его супруга, синьора Каролина Бонапарт!
И тут же гид боязливо хлопнул себя по губам, вспомнив, что названные им персоны – родственники низвергнутого Наполеона, корсиканского людоеда или великого человека – для кого как, – нынче пребывавшего в изгнании на Эльбе, что Мюрат уже покинул сей мир, а его безмерно честолюбивая супруга, некогда носившая титул королевы Неаполя, живет под надзором полиции на вилле Камбо Марцо недалеко от Триеста под скромным именем графини Липоны…
– Не жалей, carissima, – на ухо Юлии шепнул Пачини. – Это зеркальце слишком мало для твоих великолепных очей! Могу поспорить, что у его владелицы глаза были маленькие.
– Может быть, – кивнула Юлия, вмиг подхватывая игру. – Ведь это было детское зеркальце. Собственно, я хотела стащить его не для себя, а для Джованнины…
Пачини смотрел на нее растроганно и благословлял тот день, когда эта красавица спасла его дочь… и пленила его самого.
Джованни Пачини, ученик венецианца Бонавентуры Фурланетто и музыкантов из Болоньи Маркези и Маттеи, был в описываемое время композитором, весьма известным не столько блестящим качеством своих опер, сколько своей плодовитостью. Впрочем, большинство его коллег, Россини, Доницетти и прочие, то и дело заявляли об окончании очередной оперы. Они стремились перещеголять друг друга не столько качеством музыки или сюжетов, сколько стремлением привлечь в театр как можно больше публики, падкой до всего оригинального. Актеры едва успевали разучивать свои партии, а музыканты – привыкать к новым партитурам.
Оперы Джованни Пачини ставили в Милане, Риме, Падуе, Венеции – но не в Неаполе.
А между тем композитор очень любил Неаполь, потому что это был город его юности. Хоть Пачини носил прозвище Pacini di Roma, Пачини из Рима, потому что жил в основном именно здесь и здесь заявил о себе как композитор, все же он частенько возвращался в Неаполь. Пачини мечтал услышать хотя бы одну (а лучше не одну!) свою оперу со сцены Сан‑Карло. Но Россини терпеть не мог его самого и его оперы. Напрасно Пачини бомбардировал его просьбами, увещеваниями и даже мольбами. Россини оставлял большинство писем без ответа, и если отвечал, то отказом: репертуар, дескать, переполнен на долгое время вперед.
Репертуар и впрямь был переполнен – операми самого Россини.
Наконец Пачини не выдержал. Он решил сам приехать в Неаполь и убедить директора Сан‑Карло поставить новую его оперу «La sposa fedele», «Верная жена».
Он предполагал сражаться только с Россини, однако, словно в насмешку, главным противником его стала именно верная жена – Агнесса Пачини.
Как и всякая итальянка, она хорошо знала свое место в жизни мужа и не претендовала на большее, чем снисходительность. Тем более что была очень пред супругом виновата: сначала долго не беременела, а потом родила девочку. Именно из‑за Агнессы в глазах других мужчин Пачини выглядел слабаком: то никак не мог оплодотворить жену, а потом зачал девчонку. Что с того, что Пачини обожал Джованнину? Люди с этим не считались. Правда, снисхождение делали именно потому, что Пачини был композитором, а итальянская публика многое могла простить творцу музыки: и его запоздалое отцовство, и рождение дочери, а не сына, и многочисленные амурные истории, о которых почему‑то немедленно становилось известно всему городу, где ставилась его опера: Венеции – так Венеции, Милану – так Милану… Ну а Рим вообще только и жил новостями о бесконечных похождениях Пачини!
Долгое время Агнесса не обращала на это внимания. Пачини с искренней опаской возвращался иногда домой после особенно бурных ночей, однако никогда никаких сцен жена ему не устраивала. Пачини терялся в догадках: то ли Агнесса и впрямь ничего не знает, то ли слишком поглощена своим здоровьем, которое никак не могло поправиться после родов, то ли живет лишь дочерью, а значит, для ревности у нее не остается места в сердце. В конце концов он успокоился и счел себя свободным делать все, что заблагорассудится. И делал… и с веселым сердцем сообщил Агнессе о необходимости поездки в Неаполь.
Жена кивнула – и попросила взять ее с собой. А когда Пачини отказался, начала рыдать так жалобно, словно у нее разрывалось сердце. И на Пачини полились вместе с потоками слез упреки… Хлынули, можно сказать.
Оказывается, Агнесса все знала о любовных делишках мужа. Она перечислила поименно всех его любовниц! И призналась, что у нее больше нет сил гадать, в объятиях которой из них находится муж, когда его нет дома до поздней ночи, а то и до утра. Если Джованни не возьмет ее с собой в Неаполь, она не удержится и непременно совершит грех перед Мадонной – покончит с собой!
Пачини был до того изумлен и испуган, увидев свою всегда спокойную и даже несколько сонную супругу в таком состоянии, что быстренько дал согласие на совместный вояж в Неаполь. Разумеется, взяли с собой и Джованнину, которая на руках у матери отлично перенесла путешествие.
Пачини знал, что в то время в Сан‑Карло была примой Лючия Сантини – необыкновенно красивая, хотя и несколько пухленькая неаполитанка. Про нее среди мужчин ходили самые восхитительные слухи. Поэтому неудивительно, что наш герой был равным образом озабочен тем, чтобы устроить премьеру «Верной жены» для публики, а премьеру «Неверного мужа» – для себя, в компании с Лючией Сантини.
Однако Агнесса, сочувствуя первому, совершенно не давала Пачини возможности добиться второго. Она взяла за правило ходить вместе с ним в театр и там сидеть под какой‑нибудь директорской или актерской дверью в позе терпеливого и даже унылого ожидания, заражая своим унынием всех окружающих, и в первую очередь самого Пачини. У него не ладилось не только с Россини, но и с Лючией. Скоро все в Сан‑Карло начали его сторониться, и тогда Пачини предъявил жене ультиматум: или они возвращаются в Рим, увозя с собой только разбитые надежды, или она больше не ходит вместе с ним в театр.
Разразилась буря. Пачини в очередной раз убедился, что совершенно не знал жену. Куда делась тихая, безропотная, ласковая Бавкида? Забудьте о ней, она превратилась в истинную фурию!
После громогласных взаимных упреков, этого нескончаемого крещендо наступило наконец диминуэндо: сошлись на том, что Агнесса по‑прежнему будет сопровождать мужа, но лишь до театра. В помещение она и носа не сунет до тех пор, пока Пачини не изволит выйти. Устанет ждать – к ее услугам множество уличных веттурини, которые отвезут ее на виллу, которую снял для семьи Пачини.
Ветреный Джованни только что руки не потирал, предвкушая, как насладится свободой. Агнесса будет караулить у главного выхода, но в театре их еще три…
Однако первый же день этой свободы едва не кончился трагически! Подобно тому, как многоглазый Аргус уснул, убаюканный игрой Меркурия на флейте, так уснула и Агнесса, убаюканная уверенностью в том, что надежно охраняет мужа. И если бы не прекрасная русская графиня Юлия, похожая на Диану‑охотницу и прочих олимпийских богинь сразу, – Пачини лишился бы дочери и надолго утратил бы страсть к любовным приключениям.
Но после того как Пачини убедился, что малышка Джованнина жива и невредима, и взглянул в сверкающие глаза русской графини, он понял, что жизнь, конечно же, продолжается. Он мигом забыл пухленькую Лючию Сантини и думал теперь лишь о том, как бы предаться страсти с обольстительной Юлией Пален. Он желал постоянно быть с ней, не расставаться ни днем, ни ночью!
И Пачини не сомневался, что Юлия испытывает такое же желание.
Благодаря тому, что Агнесса, которая чувствовала себя преступницей, смирно сидела теперь дома, не сводя глаз с дочери, Пачини в самом деле проводил все дни с Юлией. И поездка в Помпеи состоялась в один из таких дней.
Пачини мечтал наконец открыть Юлии свое сердце и намекнуть на неодолимую пылкость своей страсти, однако красавица очень умело уходила от прямых вопросов. Как правило, она все сводила к Джованнине…
Любовь Юлии к его дочери восхищала Пачини, но иногда он даже ревновал Юлию к малышке. Ведь та отвечала своей спасительнице такой же пылкой нежностью! Но Пачини даже вообразить не мог, как бесилась Агнесса, как ненавидела она эту особу, которая, конечно, совершила благое деяние, когда спасла малышку из‑под лошадиных копыт, но при этом забрала ее сердце.
Да, девочка теперь почти не обращает внимания на мать… Точно так же, как муж теперь не обращает внимания на жену! Ими владеет эта прекрасная и пугающая иностранка!
Агнесса проклинала тот день, когда русская графиня перешла им дорогу. Мысленно она называла Юлию то ларвой, то Ламией.
Ларвы, души злодеев, после смерти превращались в беспощадных, мстительных духов. Они претерпевали ужасные мучения в царстве мертвых, но вымещали свои страдания на живых: покидали по ночам подземный мир и мучили кошмарами и страшными видениями тех, в ком видели врагов.
Ламия была возлюбленной Юпитера и родила ему детей. Ревнивая Юнона лишила ее сна и превратила в кровавое чудовище, которое похищало и пожирало чужих детей.
Юлия, по мнении ревнивой синьоры Пачини, была ларвой, потому что заставляла Агнессу видеть ужасные сны, в которых ее муж беспрестанно и сладострастно нарушал супружеские обеты с этой русской. И она была Ламией, потому что похитила любовь Джованнины!
Агнесса в присутствии Юлии глаз не сводила с ребенка, но та не обращала на мать никакого внимания. А Пачини… Он жил последние дни, словно во сне, совершенно забыл про походы в театр, про переговоры с Россини – и знай таскался по унылым развалинам, засыпанным столетия назад пеплом Везувия, потому что эта проклятущая чужеземка вдруг увлеклась археологией!
Если они всюду ездили в сопровождении графа Литты, Агнесса чувствовала себя достаточно спокойно. Но когда эта парочка отправлялась на экскурсию без пригляда, Агнессу начинало трясти от беспокойства. Ей чудилось, что совращение ее мужа вот‑вот произойдет! Или даже уже произошло!
Но вот Пачини возвращался – злой, изнервничавшийся, исхудавший, с лихорадочно блестящими глазами – и Агнесса понимала, что он вновь остался ни с чем.
Первым чувством ее бывало несказанное облегчение. Но спустя несколько минут, лишь только Пачини добирался до супружеской постели, начиналась истинная пытка!
Агнесса всегда знала, что вышла замуж за неутомимого мужчину. Утолить его похоть было так же трудно, как остановить дождь решетом. А Агнесса была совершенно равнодушна к исполнению долга жены. Раньше Джованни нечасто жаловал ее своим расположением, ибо у него всегда имелась какая‑нибудь горячая любовница, да и шлюх вокруг полно. Но теперь, распаленный проклятущей чужеземкой, он изливал свою страсть в лоно жены… иногда называя ее Юлией и даже не замечая этого.
Теперь Агнесса постоянно не высыпалась и едва волочила ноги. И тут начали ее посещать странные мысли. Она размышляла: а ведь если бы Пачини добился своего от русской графини, он оставил бы жену в покое – хотя бы ненадолго?..
Сначала Агнесса этими мыслями возмутилась. Но постепенно стала понимать, что долго не выдержит неистовства мужа. Надо было как‑то спасаться…
Как‑как?! Да молиться надо! Молиться святой Мадонне, чтобы Джованни и Юлия поскорей стали любовниками!
Искренняя молитва всегда найдет путь на небеса. Нашла сей путь и молитва Агнессы.
Санкт‑Петербург, Москва, 1823–1827 годы
Если бы кто‑то рассказал тем десяткам, а может, даже и сотням мужчин, которые от всей души завидовали графу Николаю Александровичу Самойлову: его происхождению, богатству, светскому блеску, успехам по службе и у женщин, молодости, богатырскому здоровью, везению за карточным столом, удивительной красоте и, конечно, его женитьбе на одной из самых прекрасных и богатых женщин Российской империи, – если бы кто‑то рассказал им, что «русский Алкивиад» считает себя несчастнейшим из смертных, то они бы, конечно, не поверили, а рассказчика сочли бы клеветником.
На самом же деле это была истинная правда, причем с мыслью: «Да пропади все пропадом! Ну почему я такой несчастный?!» – граф Николай просыпался вот уже несколько лет чуть ли не каждое утро. Несчастья его начались с того дня, как расстроилась его свадьба с Сашенькой, вернее, с Алиной Римской‑Корсаковой. Николай первым назвал ее Алиной – с тех пор и повелось, что для самых близких она была не Александра, не Сашенька, а именно Алина.
Николай влюбился сразу, лишь только на балу у Вяземских увидел эту тоненькую девушку с такими яркими и живыми черными глазами, что ему невольно захотелось зажмуриться, словно этот напряженный взгляд его ослепил.
– Ого, – пробормотала стоявшая рядом матушка, графиня Екатерина Сергеевна, которая немедленно все, что касалось сына, замечала и подмечала, – Римская‑меньшая так и ест тебя глазами!
Николай сделал вид, будто подавляет зевок, и вышел из залы. Он не желал слышать, что скажет матушка об этой девушке. А что скажет, да непременно какую‑нибудь гадость – в этом можно было не сомневаться.
Графиня Екатерина Сергеевна Самойлова в эту пору особенно внимательно присматривалась ко всем молодым столичным – да и московским тоже, когда Бог в Москву приводил вот, как сейчас, – красавицам. Она была обуреваема желанием как можно скорее женить сына. Боялась, что от безделья и легкой жизни сопьется, истаскается красавчик Николай, и не видать ему тогда звания флигель‑адъютанта. Ведь своим гулящим поведением он непременно вызовет неудовольствие стареющего императора, который, чем больше годов наживал, тем реже вспоминал, на какие эскапады сам когда‑то был горазд. Государь теперь предпочитал видеть рядом людей положительных, крепко связанных семейными узами и таких же вялых в выражении эмоций, каким сделался он сам.
А Николай был молод и горяч, весьма склонен к дружеским попойкам, поездкам к цыганкам и непотребным девкам, а также к карточной игре, оттого матушка поминутно за его судьбу волновалась. Все‑таки он один у нее остался, кроме двух дочерей, а дочери, как известно, – чужое сокровище.
В отличие от погибшего в Турецкой кампании Григория и рано умершего Михаила – Николай был очень на матушку похож, что внешне, что нравом, а в свое время Екатерина Сергеевна ох гульливая была… Теперь свое бурное прошлое она старательно пыталась забыть, однако, что скрывать, иной раз приходил на память случай, когда великий князь Константин Павлович о ней такими непотребными словами выразился, что императрица Екатерина его под арест посадила. И много всяких иных веселых случаев на память еще приходило… Да, немало нагрешила! Не зря муж по пьяному делу плакался друзьям, что с женой у него ладу давно не было, а дети, откуда ни возьмись, берутся каждый год. Конечно, теперь графине Самойловой шестьдесят, и все свои ошибки она оставила позади, хорошенько выучившись на них, но совсем не хотела, чтобы сын учился на собственных ошибках. А чтобы этого не произошло, он не должен их совершать.