Еще более душный рассвет 7 глава




Это диск одичалый, рога истесав

Об ограды, бодаясь, крушил палисад.

Это – запад, карбункулом вам в волоса

Залетев и гудя, угасал в полчаса,

Осыпая багрянец с малины и бархатцев.

Нет, не я, это – вы, это ваша краса.

 

1917

 

* * *

 

Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.

– Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму.

А пока не разбудят, любимую трогать

Так, как мне, не дано никому.

 

 

Как я трогал тебя! Даже губ моих медью

Трогал так, как трагедией трогают зал.

Поцелуй был, как лето. Он медлил и медлил,

Лишь потом разражалась гроза.

 

 

Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья,

Звезды долго горлом текут в пищевод,

Соловьи же заводят глаза с содроганьем,

Осушая по капле ночной небосвод.

 

1917

 

27 октября 1917 года в Москве было установлено военное положение, и в воскресенье 29-го числа началась орудийная пальба. На улицах стали строить баррикады и рыть окопы. Такой окоп был вырыт и в Сивцевом Вражке, недалеко от дома, где снимал комнату Борис Пастернак. Его брат Александр в своих воспоминаниях описал увиденные из окон дома на Волхонке отряды юнкеров, которые избрали себе укрытием парапеты сквера у храма Христа Спасителя. Борис успел прийти на Волхонку в момент некоторого затишья и застрял там на три дня. Дом простреливался с двух сторон. Через стекла и дерево рам пробивались отдельные пули.

 

* * *

 

«...От невообразимого шума и гама, в который вмешивался треск пулемета и густой бас канонады – мы сразу оглохли, будто пробкой заткнуло уши. Долго выстоять было трудно, хотя страха я не ощутил никакого: стрельба шла перекидным огнем через двор; но общая картина звукового пейзажа была такова, что больно было ушам и голове; визг металла, форменным образом режущего воздух, был высок и свистящ – невозможно было находиться в этом аду...

Так длилось долго, казалось – вечность! Выходить на улицу нельзя было и думать. Телефон молчал, лампочки не горели и не светили, а только изредка вдруг самоосвещались красным полусветом, дрожа и только на доли минуты...»

А.Л. Пастернак.

Воспоминания

 

Но когда на третий день вдруг прекратился обстрел, тишина показалась еще более неестественной и страшной и так действовала на нервы, что страшно было ее нарушить разговором. Борис подошел к пианино, но тотчас отошел прочь, увидев какой ужас его намерение вызвало в брате. Он вскоре ушел к себе.

 

* * *

 

«...В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушия, производил впечатление холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии... При наступлении темноты постовые открывали вдохновенную пальбу из наганов. Они стреляли то пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции хотелось расставить фортепьянные метрономы...»

Борис Пастернак.

Из повести «Охранная грамота»

 

 

Вдохновение

 

 

По заборам бегут амбразуры,

Образуются бреши в стене,

Когда ночь оглашается фурой

Повестей, неизвестных весне.

 

 

Без клещей приближенье фургона

Вырывает из ниш костыли

Только гулом свершенных прогонов,

Подымающих пыль издали.

 

 

Этот грохот им слышен впервые.

Завтра, завтра понять я вам дам,

Как рвались из ворот мостовые,

Вылетая по жарким следам,

 

 

Как в российскую хвойную скорбкость

Скипидарной, как утро, струи

Погружали постройки свой корпус

И лицо окунал конвоир.

 

 

О, теперь и от лип не в секрете:

Город пуст по зарям оттого,

Что последний из смертных в карете

Под стихом и при нем часовой.

 

 

В то же утро, ушам не поверя,

Протереть не успевши очей,

Сколько бедных, истерзанных перьев

Рвется к окнам из рук рифмачей!

 

1921

 

В последнем четверостишии речь идет о чтении утренних газет, ежедневно заполняемых рифмованными прописями пробудившихся борзописцев. Этот же сюжет повторяется в стихах из цикла «К Октябрьской годовщине» (1927), рисующих картины той осени.

 

* * *

 

Густая слякоть клейковиной

Полощет улиц колею:

К виновному прилип невинный,

И день, и дождь, и даль в клею.

 

 

Ненастье настилает скаты,

Гремит железом пласт о пласт,

Свергает власти, рвет плакаты,

Натравливает класс на класс.

 

 

Костры. Пикеты. Мгла. Поэты

Уже печатают тюки

Стихов потомкам на пакеты

И нам под кету и пайки.

 

 

Тогда, как вечная случайность,

Подкрадывается зима

Под окна прачечных и чайных

И прячет хлеб по закромам.

 

 

Коротким днем, как коркой сыра,

Играют крысы на софе

И, протащив по всей квартире,

Укатывают за буфет.

 

 

На смену спорам оборонцев —

Как север, ровный Совнарком[43],

Безбрежный снег, и ночь и солнце,

С утра глядящее сморчком.

 

 

Пониклый день, серьё и быдло,

Обидных выдач жалкий цикл,

По виду – жизнь для мотоциклов

И обданных повидлой игл.

 

 

Для галок и красногвардейцев,

Под черной кожи мокрый хром.

Какой еще заре зардеться

При взгляде на такой разгром?

 

 

На самом деле ж это – небо

Намыкавшейся всласть зимы,

По всем окопам и совдепам[44]

За хлеб восставшей и за мир.

 

 

На самом деле это где-то

Задетый ветром с моря рой

Горящих глаз Петросовета,

Вперенных в небывалый строй.

 

 

Да, это то, за что боролись.

У них в руках – метеорит.

И будь он даже пуст, как полюс,

Спасибо им, что он открыт.

 

 

Однажды мы гостили в сфере

Преданий. Нас перевели

На четверть круга против зверя.

Мы – первая любовь земли.

 

1927

 

После разгона Учредительного собрания, ставшего крушением надежд на установление в стране законности и порядка, – подтверждением страшных предчувствий стало убийство революционными матросами в ночь с 7-го на 8 января 1918 года в Мариинской больнице двух депутатов: министра Временного правительства А.И. Шингарева и государственного контролера Ф.Ф. Кокошкина.

 

* * *

 

Мутится мозг. Вот так? В палате?

В отсутствие сестер?

Ложились спать, снимали платье.

Курок упал и стер?

 

 

Кем были созданы матросы,

Кем город в пол-окна,

Кем ночь творцов; кем ночь отбросов,

Кем дух, кем имена?

 

 

Один ли Ты, с одною страстью,

Бессмертный, крепкий дух,

Надмирный, принимал участье

В творенье двух и двух?

 

 

Два этих – пара синих блузок.

Ничто. Кровоподтек.

Но если тем не «мир стал узок»,

Зачем их жить завлек?

 

 

Сарказм на Маркса. О, тупицы!

Явитесь в чем своем.

Блесните! Дайте нам упиться!

Чем? Кровью? – Мы не пьем.

 

 

Так вас не жизнь парить просила?

Не жизнь к верхам звала?

Пред срывом пухнут кровью жилы

В усильях лжи и зла.

 

1918

 

 

Русская революция

 

 

Как было хорошо дышать тобою в марте

И слышать на дворе, со снегом и хвоёй,

На солнце, поутру, вне лиц, имен и партий,

Ломающее лед дыхание твое!

 

 

Казалось, облака несут, плывя на запад,

Народам со дворов, со снегом и хвоёй,

Журчащий как ручьи, как солнце сонный запах —

Всё здешнее, всю грусть, всё русское твое.

 

 

И теплая капель, буравя спозаранку

Песок у желобов, грачи и звон тепла

Гремели о тебе, о том, что иностранка,

Ты по сердцу себе приют у нас нашла.

 

 

Что эта изо всех великих революций

Светлейшая, не станет крови лить, что ей

И Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца.

Как было хорошо дышать красой твоей!

 

 

Казалось, ночь свята, как копоть в катакомбах[45]

В глубокой тишине последних дней поста.

Был слышен дерн и дром[46], но не был слышен Зомбарт[47].

И грудью всей дышал Социализм Христа.

 

 

Смеркалось тут... Меж тем свинец к вагонным дверцам

(Сиял апрельский день) – вдали, в чужих краях

Навешивался вспех ганноверцем, ландверцем[48].

Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь.

 

 

А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы.

Был слышен бой сердец. И в этой тишине

Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы

Тряслись, и взвод курков мерещился стране.

 

 

Он – «С Богом, – кинул, сев; и стал горланить: —

К черту! —

Отчизну увидав: – Черт с ней, чего глядеть!

Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта!

Еще не всё сплылось; лей рельсы из людей!

 

 

Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!

Покуда целы мы, покуда держит ось.

Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.

Здесь так знакомо всё, дави, стесненья брось!»

 

 

Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье.

И чад в котельной, где на головы котлов

Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью

Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв.

 

1918

 

В стихотворении, не издававшемся при жизни Пастернака и сохранившемся в бумагах его брата, особое возмущение автора вызвано открытой ненавистью Ленина к России и всему русскому, весенней тишине противостоит громовая резкость («стал горланить») ленинских призывов к насилию. В заметке 1957 года, посвященной лету 1917 года и роли Ленина, Пастернак писал о «не имеющей примера смелости его обращения к разбушевавшейся стихии», о его «готовности не считаться ни с чем». Заметка была написана по требованию редакции, не допускавшей к изданию очерк Пастернака «Люди и положения» без каких-либо слов о его отношении к революции. Общая тональность восхищения атмосферой революционного лета давала возможность в положительном смысле воспринимать откровенно страшные слова о «душе и совести» «великой русской бури», «лицом и голосом» которой стал Ленин. Теперь время дало возможность снять со слов Пастернака вуаль заглушавшего смысл обязательного тона славословий и обнажить точную правду высказанных Ленину обвинений:

«...Он, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяньям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения...»

 

* * *

 

«...Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь.

Их было три подряд, таких страшных зимы, одна за другой, и не всё, что кажется теперь происшедшим с семнадцатого на восемнадцатый год, случилось действительно тогда, а произошло, может статься, позже. Эти следовавшие друг за другом зимы слились вместе и трудно отличимы одна от другой. Старая жизнь и молодой порядок еще не совпадали. Между ними не было ярой вражды, как через год, во время гражданской войны, но недоставало и связи. Это были стороны расставленные отдельно, одна против другой, и не покрывавшие друг друга...»

Борис Пастернак.

Из романа «Доктор Живаго»

Весной 1918 года Елена Виноград вышла замуж за наследника текстильных мануфактур А.Н. Дороднова, чтобы успокоить мать, волновавшуюся за ее судьбу, и уехала с мужем в село Яковлевское Костромской губернии. Еще год тому назад Пастернак боялся подобного шага и старался удержать Елену от тривиальности такого поступка, от ненужной жертвы и писал:

 

* * *

 

Достатком, а там и пирами

И мебелью стиля жакоб

Иссушат, убьют темперамент,

Гудевший как ветвь жуком.

 

 

Он сыплет искры с зубьев,

Когда, сгребя их в ком,

Ты бесов самолюбья

Терзаешь гребешком.

 

 

В осанке твоей: «С кой стати?»,

Любовь, а в губах у тебя

Насмешливое: «Оставьте,

Вы хуже малых ребят».

 

 

О свежесть, о капля смарагда

В упившихся ливнем кистях,

О сонный начес беспорядка,

О дивный, божий пустяк!

 

1917

 

Забегая вперед скажем, что брак Елены не был счастливым, а наследственные заводы ее мужа вскоре были национализированы. Первым откликом Пастернака на известие о замужестве Елены стало стихотворение:

 

* * *

 

Весна, я с улицы, где тополь удивлен,

Где даль пугается, где дом упасть боится,

Где воздух синь, как узелок с бельем

У выписавшегося из больницы.

 

 

Где воздух пуст, как прерванный рассказ,

Оставленный звездой без продолженья

К недоуменью тысяч шумных глаз,

Бездонных и лишенных выраженья.

 

1918

 

Согласие Елены на этот поспешный брак представлялось Пастернаку страшной победой мужской силы и соблазна обеспеченности над женской неискушенностью. Образ поверженной амазонки уподобляется в его стихотворении падению героини «Фауста» Гретхен:

 

 

Маргарита

 

 

Разрывая кусты на себе, как силок,

Маргаритиных стиснутых губ лиловей,

Горячей, чем глазной Маргаритин белок,

Бился, щелкал, царил и сиял соловей.

 

 

Он как запах от трав исходил. Он как ртуть

Очумелых дождей меж черемух висел.

Он кору одурял. Задыхаясь ко рту

Подступал. Оставался висеть на косе.

 

 

И, когда изумленной рукой проводя

По глазам, Маргарита влеклась к серебру,

То казалось, под каской ветвей и дождя

Повалилась без сил амазонка в бору.

 

 

И затылок с рукою в руке у него,

А другую назад заломила, где лег,

Где застрял, где повис ее шлем теневой,

Разрывая кусты на себе, как силок.

 

1919

 

* * *

 

Мне в сумерки ты всё – пансионеркою,

Всё – школьницей. Зима. Закат лесничим

В лесу часов. Лежу и жду, чтоб смерклося.

И вот – айда! Аукаемся, кличем.

 

 

А ночь, а ночь! Да это ж ад, дом ужасов!

Проведай ты, тебя б сюда пригнало!

Она – твой шаг, твой брак, твое замужество,

И тяжелей дознаний трибунала.

 

 

Ты помнишь жизнь? Ты помнишь, стаей горлинок

Летели хлопья грудью против гула.

Их вихрь крутил, кутя, валясь прожорливо

С лотков на снег, их до панелей гнуло!

 

 

Перебегала ты! Ведь он подсовывал

Ковром под нас салазки и кристаллы!

Ведь жизнь, как кровь из облака пунцового

Пожаром вьюги озарясь, хлестала!

 

 

Движенье, помнишь? Помнишь время? Лавочниц?

Палатки? Давку? За разменом денег

Холодных, звонких, – помнишь, помнишь давешних

Колоколов предпраздничных гуденье?

 

 

Увы, любовь! Да, это надо высказать!

Чем заменить тебя? Жирами? Бромом?

Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса

Гляжу, страшась бессонницы огромной.

 

 

Мне в сумерки ты будто всё с экзамена,

Всё – с выпуска. Чижи, мигрень, учебник.

Но по ночам! Как просят пить, как пламенны

Глаза капсюль и пузырьков лечебных!

 

1918–1919

 

Елена Александровна вспоминала, что как-то зимой, грустная, расстроенная, приходила к Пастернаку в Сивцев Вражек. Он ее утешал, говорил, что скоро жизнь возьмет свое и все наладится и «в Охотном ряду снова будут зайцы висеть». Отголоски этого разговора слышны в этом стихотворении, включенном в цикл «Болезнь», написанный после перенесенной в ноябре 1918 года тяжелой инфлуэнцы, унесший в тот год множество жизней. Ослабленный недоеданием, больной находился в критическом состоянии. Горячечный бред, холод в комнате, которую нельзя было натопить из-за отсутствия дров. Его выходила мать, переехавшая на время к сыну. В стихах этого цикла отразились проносившиеся в болезненном сознании обрывки тяжелых событий этого года и страшные картины террора. Классическое уподобление государства, в данном случае – Кремля – кораблю, отразившееся в следующем стихотворении, берет свое начало в Элегии греческого поэта VI века до новой эры Феогнида.

 

 

Кремль в буран 1918 года

 

 

Как брошенный с пути снегам

Последней станцией в развалинах,

Как полем в полночь, в свист и гам,

Бредущий через силу в валяных,

 

 

Как пред концом, в упаде сил

С тоски взывающий к метелице,

Чтоб вихрь души не угасил,

К поре, как тьмою все застелется,

 

 

Как схваченный за обшлага

Хохочущею вьюгой нарочный,

Ловящий кисти башлыка,

Здоровающеюся в наручнях,

 

 

А иногда! – А иногда,

Как пригнанный канатом накороть

Корабль, с гуденьем, прочь к грядам

Срывающийся чудом с якоря,

Последней ночью, несравним

Ни с чем, какой-то странный, пенный весь,

Он, Кремль, в оснастке стольких зим,

На нынешней срывает ненависть.

 

 

И грандиозный, весь в былом,

Как визьонера дивинация[49],

Несется, грозный, напролом,

Сквозь неистекший в девятнадцатый.

 

 

Под сумерки к тебе в окно

Он всею медью звонниц ломится.

Боится, видно, – год мелькнет, —

Упустит и не познакомится.

 

 

Остаток дней, остаток вьюг,

Сужденных башням в восемнадцатом,

Бушует, прядает вокруг,

Видать – не нагулялись насыто.

 

 

За морем этих непогод

Предвижу, как меня, разбитого,

Ненаступивший этот год

Возьмется сызнова воспитывать.

 

1918–1919

 

 

Январь 1919 года

 

 

Тот год! Как часто у окна

Нашептывал мне, старый: «Выкинься».

А этот, новый, все прогнал

Рождественскою сказкой Диккенса[50].

 

 

Вот шепчет мне: «Забудь, встряхнись!»

И с солнцем в градуснике тянется

Тот-в-точь, как тот дарил стрихнин

И падал в пузырек с цианистым.

 

 

Его зарей, его рукой,

Ленивым веяньем волос его

Почерпнут за окном покой

У птиц, у крыш, как у философов.

 

 

Ведь он пришел и лег лучом

С панелей, с снеговой повинности.

Он дерзок и разгорячен,

Он просит пить, шумит, не вынести.

Он вне себя. Он внес с собой

Дворовый шум и – делать нечего:

На свете нет тоски такой,

Которой снег бы не вылечивал.

 

1919

 

Зима в том году выдалась особенно снежной. В стихотворении упоминается снеговая повинность, то есть обязанность, возложенная на сословия, лишенные избирательных прав и рабочих карточек, расчищать улицы, занесенные длительными снегопадами, разгружать товарные составы. Об участии Пастернака в такой работе вспоминала его сестра Лидия:

«...В первые послереволюционнае годы холода и голода, когда приходилось заниматься тяжелым физическим трудом, главным образом именно нам с Борей выпадала редкая и счастливая возможность принести домой полный мешок мороженой картошки, напиленных от разрушенного дома дров или пойти в соседнюю деревню за санями с крестьянскими продуктами. Однажды после снегопада, а это случалось часто в послереволюционные зимы, транспорт перестал ходить и целые поезда с самыми важными товарами стояли один за другим на окраинах Москвы, правительство издало декрет о мобилизации неслужащего населения на расчистку путей... Ранним зимним серым утром наша маленькая группа встретилась с соседями, на вид столь же оробевшими, и мы вместе пошли на окраину города по еще пустым улицам. Мы представляли собой грустное зрелище, – те, что ждали нас, главным образом пожилые люди из старой интеллигенции, худые, с бледными лицами, усталые, в неподходящей для работы одежде, с трудом волочили ноги по грязному снегу; казалось, мы никогда не доберемся до места. Когда мы, наконец, добрались, солнце встало, небо было голубым и казалось необъятным, сугробы ослепительно сверкали, было радостно и свежо. Нам дали ломы и лопаты и показали, где нужно работать. Для меня это было подобно замечательной лыжной прогулке, и даже еще лучше – в этом была целесообразность. Я не могла понять, как другие оставались угрюмы и огорчались. Испытанное Борей живо описано им в одной из лучших глав романа „Доктор Живаго“ – расчистка железнодорожных путей во время зимней поездки в Сибирь семьи Живаго...».

Гложущая боль утраты сказалась в цикле «Разрыв», первоначальное название которого «Приступ» соотносится со словами из 3-го стихотворения «приступ печали» и более соответствует тому душевному состоянию, которое переживал Пастернак, узнав о замужестве Елены Виноград.

 

 

Разрыв

 

 

 

О стыд, ты в тягость мне! О совесть, в этом раннем

Разрыве столько грез, настойчивых еще!

Когда бы человек, – я был пустым собраньем

Висков и губ и глаз, ладоней, плеч и щек!

Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку,

По крепости тоски, по юности ее

Я б уступил им всем, я б их повел в атаку,

Я б штурмовал тебя, позорище мое!

 

 

 

От тебя все мысли отвлеку

Не в гостях, не за вином, так на небе.

У хозяев, рядом, по звонку

Отопрут кому-нибудь когда-нибудь.

 

 

Вырвусь к ним, к бряцанью декабря.

Только дверь – и вот я! Коридор один.

«Вы оттуда? Что там говорят?

Что слыхать? Какие сплетни в городе?

 

 

Ошибается ль еще тоска?

Шепчет ли потом: «Казалось – вылитая»,

Приготовясь футов с сорока

Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?»

 

 

Пощадят ли площади меня?

Ах, когда б вы знали, как тоскуется,

Когда вас раз сто в теченье дня

На ходу на сходствах ловит улица!»

 

 

 

Помешай мне, попробуй. Приди покусись потушить

Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть

в пустоте Торричелли[51].

 

 

Воспрети, помешательство, мне, – о, приди, посягни!

Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы – одни.

О, туши ж, о, туши! Горячее!

 

 

 

Разочаровалась! Ты думала – в мире нам

Расстаться за реквиемом лебединым?

В расчете на горе, зрачками расширенными

В слезах, примеряла их непобедимость?

 

 

На мессе б со сводов посыпалась стенопись,

Потрясшись игрой на губах Себастьяна[52].

Но с нынешней ночи во всем моя ненависть

Растянутость видит, и жаль, что хлыста нет.

 

 

Впотьмах, моментально опомнясь, без медлящего

Раздумья решила, что все перепашет.

Что – время. Что самоубийство ей не для чего,

Что даже и это есть шаг черепаший.

 

 

 

Мой друг, мой нежный, о точь-в-точь, как ночью,

в перелете с Бергена[53]на полюс,

Валящим снегом с ног гагар сносимый жаркий пух,

Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь,

Когда я говорю тебе – забудь, усни, мой друг.

 

 

Когда, как труп затертого до самых труб норвежца[54],

В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,

Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым – спи, утешься,

До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.

 

 

Когда совсем как север вне последних поселений,

Украдкой от арктических и неусыпных льдин,

Полночным куполом полощущий глаза слепых тюленей,

Я говорю – не три их, спи, забудь: все вздор один.

 

 

 

Рояль дрожащий пену с губ оближет.

Тебя сорвет, подкосит этот бред,

Ты скажешь: – милый! – Нет, – вскричу я, – нет!

При музыке?! – Но можно ли быть ближе,

 

 

Чем в полутьме, аккорды, как дневник,

Меча в камин комплектами, погодно?

О пониманье дивное, кивни,

Кивни, и изумишься! – ты свободна.

 

 

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер[55],

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно – что жилы отворить.

 

1918

 

* * *

 

«...А ужасная зима была здесь в Москве, Вы слыхали, наверное. Открылась она так. Жильцов из нижней квартиры погнал Изобразительный отдел вон; нас, в уваженье к отцу и ко мне, пощадили, выселять не стали. Вот мы и уступили им полквартиры, уплотнились.

Очень, очень рано, неожиданно рано выпал снег, в начале октября зима установилась полная. Я словно переродился и пошел дрова воровать у Ч.К[56]. по соседству. Так постепенно сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. – Видите вот и я – советский стал. Я к таким ужасам готовился, что год мне, против ожиданий, показался сносным и даже счастливым – он протек «еще на земле», вот в чем счастье...

Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа[57], курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать».

Борис Пастернак – Дмитрию Петровскому

Из письма 6 апреля 1920

 

* * *

 

«...Когда я теперь пытаюсь вспомнить его точный облик, ясно вижу его в последние годы перед нашей разлукой сидящим за столом, за работой, в шерстяном свитере, ноги в валенках, перед ним кипящий самовар, стакан крепкого чая, до которого легко можно дотянуться рукой. Он его постоянно доливал, пил, продолжая писать. Я вижу еще, как он присел перед голландкой, мешая поленья – этого он никому не доверял делать, – или как он идет тихо, не спеша, аккуратно несет полную лопату горящего угля из одной печки в другую, потом старательно подметает упавшие куски; я вспоминаю, что так однажды у него загорелись валенки. Я вижу еще, как давным-давно, когда я была маленькой, он импровизировал на рояле поздно вечером, наполняя темноту печалью и невыразимой тоской. Под его пальцами вырастала музыка бушующих волн, целый мир, неведомый, с ужасом любви и разлуки, поэзии и смерти; Боря переставал быть нашим братом и становился чем-то непостижимым, страшным, демоном, гением. Со слезами на глазах мы плакали, моля Бога, чтоб Он его нам вернул. Но он часто возвращался, когда мы уже спали...»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: