Еще более душный рассвет 9 глава




22 декабря 1921.

«Женичка, я из твоего отсутствия не создам культа, мне кажется, что я не думаю о тебе, сегодня первый „спокойный“ день у меня за последний месяц, – но – весь этот день у меня, со вчерашнего безостановочно колеблющееся сердцебиенье, точно эти пульсации имитируют что-то твое, дорогое и тихое, может быть, ту золотую рыбковую уклончивость, с которой начинаешь ты: «Ах попалась...[70]»

Такова и погода, таковы и встречи. То есть я без шума и без драматизма, звуковым и душевным образом, полон и болен тобою...»

23 декабря 1921.

«Женичка, душа и радость моя и мое будущее, Женичка, скажи мне что-нибудь, чтобы я не помешался от быстрот, внезапно меня задевающих и срывающих с места. Женичка, мир так переменился с тех дней, которые когда-то нежились на страницах наших учебников, когда некоторых из нас снимали – куколкой с куклою на руках[71]! И не попадались тогда эти птички, а щебет их срисовывал ветром по лазури уже нарисованные весною в полдень побеги распустившихся лип, и журчанье этой рисовальной резвости ручьями лилось через окошко в некоторые дневники и ручьями – под карандаш, срисовывавший маму с тихой фотографии на тихую бумагу...[72]»

Вслед за письмами Пастернак поехал и сам. В периоды грустно складывающихся обстоятельств их дальнейшей жизни, он часто возвращался мыслью ко времени их первой близости, ища опоры в этих воспоминаниях:

«...В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, то есть пока я не узнал ее родни, а она – моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять...»

Борис Пастернак – Марине Цветаевой

Из письма 11 июля 1926

 

* * *

 

О как она была смела,

Когда едва из-под крыла

Любимой матери, шутя,

Свой детский смех мне отдала

Без прекословий и помех —

Свой детский мир и детский смех, —

Обид не знавшее дитя,

Свои заботы и дела.

 

...

Из стихотворения «Стихи мои, бегом, бегом...», 1931

 

В апреле 1922 года в издательстве Гржебина в Москве вышла книга «Сестра моя жизнь». Пастернак с особым удовольствием надписывал дарственные экземпляры Маяковскому и Асееву, Ахматовой и Кузмину, Мандельштаму и Катаеву и многим другим.

Н.Н. Вильям-Вильмонт описал вечеринку, устроенную Пастернаком по случаю аванса от Гржебина, на которой он читал «Разрыв» и «Болезнь» – благодарные для декламации:

«...Читал он тогда не так, как позднее, начиная со „Второго рождения“, а, впрочем, уже с „Высокой болезни“ и со „Спекторского“, не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно-гудящим словесным потоком... даже его мычание было напоено патетической полнозвучностью. Начал он с „Разрыва“, и словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи. Подбор гостей: Штихи – трое, Бобров – в роли весельчака, Юлиан Анисимов и Вера Оскаровна, Локс, читавший тогда курс теории прозы, потом Александр Леонидович и совсем поздно Маяковский и Большаков...»

Такого рода вечера собирались у Пастернаков достаточно регулярно, угощение было самое скромное – чай и бутерброды: самовар собственноручно ставил хозяин, недостаток угощения скрашивался чтением стихов и музыкой.

По восстановлении дипломатических отношений России с Германией Пастернак начал хлопоты, чтобы вместе с молодой женой поехать в Берлин к родителям. Туда уже перебралась часть русских издательств, в которых печатались его книги: второе издание «Сестры моей жизни» и недавно оконченные «Темы и вариации».

Решили плыть морем из Петрограда, так было дешевле, тем более что багаж брали большой: живописные работы Евгении Владимировны, которая намеревалась продолжать за границей свое образование, ящики с книгами. Накануне отъезда из Москвы Пастернака внезапно вызвал к себе Троцкий. Об этом разговоре известно из письма Пастернака к Брюсову, написанного через четыре дня после этого, 15 августа 1922 года:

«...Он более получаса беседовал со мною о предметах литературных, жалко, что пришлось говорить главным образом мне, хотелось больше его послушать, а надобность в такой декларативности явилась не только от двух-трех его вопросов... потребность в таких изъяснениях вытекала прямо из перспектив заграничных, чреватых кривотолками, искаженьями истины, разочарованьями в совести уехавшего. Он спросил меня (ссылаясь на Сестру и еще кое-что, ему известное) – отчего я „воздерживаюсь“ от откликов на общественные темы... Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуализма истинного, как новой социальной клеточки нового социального организма...»

Утром 17 августа они с женой погрузились на пароход «Гакен», плывший из Петрограда в Штеттин.

 

 

Отплытие

 

 

Слышен лепет соли каплющей.

Гул колес едва показан.

Тихо взявши гавань за плечи,

Мы отходим за пакгаузы.

 

 

Плеск и плеск, и плеск без отзыва.

Разбегаясь со стенаньем,

Вспыхивает бледно-розовая

Моря ширь берестяная.

 

 

Треск и хруст скелетов раковых,

И шипит, горя, берёста.

Ширь растет, и море вздрагивает

От ее прироста.

 

 

Берега уходят ельничком, —

Он невзрачен и тщедушен.

Море, сумрачно бездельничая,

Смотрит сверху на идущих.

 

 

С моря еще по морошку

Ходит и ходит лесками

Грохнув и борт огороша,

Ширящееся плесканье.

 

 

Виден еще, еще виден

Берег, еще не без пятен

Путь, – но уже необыден

И, как беда, необъятен.

 

 

Страшным полуоборотом,

Сразу меняясь во взоре,

Мачты въезжают в ворота

Настежь открытого моря.

 

 

Вот оно! И, в предвкушеньи

Сладко бушующих новшеств,

Камнем в пучину крушений

Падает чайка, как ковшик.

 

1922. Финский залив

 

Впечатления от Германии отразились в цикле стихов, написанных в Берлине. Два из них посвящены первым дням, проведенным в Штеттине, на берегу Северного моря. В них явственно слышны отголоски того облегчения, которое пережил человек, освободившийся от страшных снов революционной Москвы. Несомненно, что предотъездный допрос Троцкого добавил краски этим видениям.

 

 

Морской штиль

 

 

Палящим полднем вне времен

В одной из лучших экономий[73]

Я вижу движущийся сон —

Историю в сплошной истоме.

 

 

Прохладой заряжен револьвер

Подвалов, и густой салют

Селитрой своды отдают

Гостям при входе в полдень с воли.

 

 

В окно ж из комнат в этом доме

Не видно ни с каких сторон

Следов знакомой жизни, кроме

Воды и неба вне времен.

 

 

Хватясь искомого приволья,

Я рвусь из низких комнат вон.

 

 

Напрасно! За лиловый фольварк,

Под слуховые окна служб

Верст на сто в черное безмолвье

Уходит белой лентой глушь.

 

 

Верст на сто путь на запад занят

Клубничной пеной, и янтарь

Той пены за собою тянет

Глубокой ложкой вал винта.

 

 

А там, с обмылками в обнимку,

С бурлящего песками дна,

Как к верху всплывшая клубника,

Круглится цельная волна.

 

1922

 

 

Перелет

 

 

А над обрывом, стих, твоя опешит

Зарвавшаяся страстность муравья,

Когда поймешь, чем море отмель крошит,

Поскальзываясь, шаркая, ревя.

 

 

Обязанность одна на урагане:

Перебивать за поворотом грусть

И сразу перехватывать дыханье,

И кажется ее нетрудно блюсть.

 

 

Беги же вниз, как этот спуск ни скользок,

Где дачницыно щелкает белье,

И ты поймешь, как мало было пользы

В преследованьи рифмой форм ее.

 

 

Не осмотрясь и времени не выбрав

И поглощенный полностью собой,

Нечаянно, но с фырканьем всех фибров

Летит в объятья женщины прибой.

 

 

Где грудь, где руки брызгавшейся рыбки?

До лодок доплеснулся жидкий лед.

Прибой и землю обдал по ошибке...

Такому счастью имя – перелет.

 

1922–1923

 

 

Образ трепещущей рыбки в конце стихотворения восходит к упоминавшейся выше в письме к Жене Лурье ее «золотой рыбковой уклончивости». Свое сознательное нежелание писать о ней любовные стихи («преследованье рифмой форм ее») Пастернак объяснял в позднейших письмах к ней суеверной боязнью потерять ее, подобно тому, как это случилось с Еленой Виноград после написания стихов «Сестры моей жизни».

В середине октября в Берлин приехал Маяковский. Вместе с Пастернаком они выступали с чтением стихов 20 октября 1922 года. По воспоминаниям В.Л. Андреева, Пастернак читал из «Сестры моей жизни»:

«...Он произносил слова стихов ритмично и глухо. Почти без жестов, в крайнем напряжении и абсолютной уверенности в музыкальной точности произносимого слова...

По мере того, как я слушал Пастернака, все становилось стихами. Как Орфей, он превращал в поэзию окружающий мир: сутулая спина Эренбурга, красные, возбужденные глаза Шкловского; новый смокинг Дули Кубрика, фигура официанта в заношенной белой тужурке, мраморные столики кафе... Глуховатый голос зажигал произносимые слова, и строка вспыхивала, как цепочка уличных фонарей. Лицо Пастернака было сосредоточенно, замкнуто в самом себе. Я подумал, что таким было лицо Бетховена, сквозь глухоту вслушивающегося в свою музыку...

В один и тот же вечер я услышал – в первый раз! – Маяковского и Пастернака; Маяковский потряс, возвысил и уничтожил меня: уничтожил нечто казавшееся незыблемым; в стихи Пастернака я влюбился без памяти...»

 

 

Бабочка – буря

 

 

Бывалый гул былой Мясницкой

Вращаться стал в моем кругу,

И, как вы на него ни цыцкай,

Он пальцем вам – и ни гугу.

 

 

Он снится мне за массой действий,

В рядах до крыш горящих сумм,

Он сыплет лестницы, как в детстве,

И подымает страшный шум.

 

 

Напрасно в сковороды били,

И огорчалась кочерга.

Питается пальбой и пылью

Окуклившийся ураган.

 

 

Как призрак порчи и починки,

Объевший веточки мечтам,

Асфальта алчного личинкой

Смолу котлами пьет почтамт.

 

 

Но за разгромом и ремонтом,

К испугу сомкнутых окон,

Червяк спокойно и дремотно

По закоулкам ткет кокон.

 

 

Тогда-то, сбившись с перспективы,

Мрачатся улиц выхода,

И бритве ветра тучи гриву

Подбрасывает духота.

 

 

Сейчас ты выпорхнешь, инфанта,

И, сев на телеграфный столб,

Расправишь водяные банты

Над топотом промокших толп.

 

1923

 

Стихотворение передает воспоминания детства, охватившие Пастернака при встрече с родителями и жизни с ними рядом в берлинском пансионе. Из окна пансиона через крыши многоэтажных домов и берлинского почтамта, украшенного иллюминированными столбцами ежедневно падающего денежного курса («ряды до крыш горящих сумм»), он увидел Мясницкую начала века, ремонт и перестройку здания старого московского почтамта летом 1910 года, увиденную из окон квартиры грозу в городе, обернувшуюся страшным ураганом 16 июня 1904 года. Образ инфанты-бабочки, последовательно прошедшей разные метаморфозы личинки и кокона, уподобленный в стихотворении нарастанию бури, опирается на портрет Инфанты Маргариты Веласкеза. В первоначальном автографе текст предварялся эпиграфом из стихотворения Фета «Метаморфозы», где стадии развития бабочки соответствуют постепенному взрослению девочки.

Пастернак надеялся встретить в Берлине Марину Цветаеву, которой летом он послал восторженное письмо по поводу ее стихотворной книги «Версты».

 

* * *

 

«...Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее „Верст“. Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.

Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковых побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.

Я написал Цветаевой... письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне...»

Борис Пастернак.

Из очерка «Люди и положения»

 

В своем письме от 29 июня 1922 года Цветаева вспоминала их случайные московские встречи и разминовения с Пастернаком и просила прислать «Сестру мою жизнь», потому что до сих пор не читала его стихов, кроме случайных вещей. Она давала свой берлинский адрес и объясняла: «Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь...» Надежды остаться в Берлине не оправдались, и, несмотря на опасения, Цветаевой пришлось перебраться в Прагу, где ее муж получил стипендию. Пастернак писал ей 12 ноября 1922 года:

«Я был огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым, Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и с Белым.

Однако разочарование на Ваш счет – истинное еще счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пересечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, – без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом...»

К новому 1923 году вышла книга Пастернака «Темы и вариации». «Ответственность» за название лежит на стихотворном цикле о Пушкине, но определяющим моментом было также то, «что книга построилась как некое музыкальное произведение, где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь»,как объяснял Пастернак Вадиму Андрееву. Андреев запомнил слово «именно построилась», а не «я построил».

Здесь в Берлине Пастернак столкнулся с удивлявшей его всю жизнь формулой выражения любви к его поэзии, сочетающейсяс признанием в непонимании его стихов: «Все тут, словно сговорившись, покончили со мной, сошедшись на моей „полной непонятности“. Создавалось мнение, что для того, чтобы любить Пастернака, вовсе не нужно его понимать и его стихи в этом не нуждаются. Б.К. Зайцев говорил ему о его „высокоизобразительной и неподдельной непонятности“. В. Андреев признался, что полюбил невнятность» его стихов и «что именно кажущаяся непонятность – прекрасна, что трудность их восприятия оправдана и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия...

Но я хочу, – сказал в ответ Пастернак, чтобы мои стихи были понятны зырянам», – и добавил, что «здесь в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова... Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника»...»

Посылая Цветаевой книгу «Темы и вариации», он снабдил ее такой надписью:

«Несравненному поэту Марине Цветаевой, „донецкой, горючей и адской“ (стр. 76) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.

Б. Пастернак. 21.I.23. Берлин».

 

Указанная в скобках страница книги соотносит цитату со стихотворением «Нас мало. Нас может быть трое...», тем самым причисляя Цветаеву к наиболее близким ему именам в современной поэзии.

 

* * *

 

«...Передо мной книга Б. Пастернака „Сестра моя жизнь“...

Стихи Пастернака читаю в первый раз. (Слышала – изустно – от Эренбурга, но от присущей мне фронды, – нет, позабыли мне в люльку боги дар соборной любви! – от исконной ревности, полной невозможности любить вдвоем – тихо упорствовала: «Может быть и гениально, но мне не нужно!»). – С самим Пастернаком я знакома почти что шапочно: три-четыре беглых встречи. – Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось – как вагон, который не идет – подтолкнуть... «Да ну же...», и так как ни одного слова так и не дошло (какая-то бормота, точно медведь просыпается) нетерпеливая мысль: «Господи, зачем так мучить себя и других!»

 

 

Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот... Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово – чаще довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб. Слово (в беседе) как прерывание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной). Под всей книгой – неким огромным кремлевским ходом – тишина.

 

Тишина, ты лучшее

Из всего, что слышал...

 

»

Марина Цветаева.

Из статьи «Световой ливень»

 

Втянутый против желания в литературную жизнь Берлина, Пастернак писал Н.Н. Вильяму-Вильмонту:

«...В результате длинного ряда „гражданских“ свар и потасовок, без которых эмиграции, очевидно, не жизнь, я, по всеми молчаливо прощенной мне детскости и жизненной незначительности, этой стихией пощаженный и оставленный в стороне, был внезапно ею замечен, потревожен и воззван к деятельности. Еле-еле отделался ценою ухода в одиночество, уже полное и, боюсь, окончательное...»

В начале января Пастернак сел за работу, которая, по его словам, «несчастной трудностью писанья по-настоящему» всегда вызывала «периферическое, волнообразное и вихревое влеченье к людям в моменты настигнутости этим трудом». Он вступил в интенсивную переписку с друзьями.

 

* * *

 

«...Я оглядываюсь кругом, присматриваюсь к себе, и одновременно готов придти к двум выводам. Что никто сейчас из живущих не чувствует искусства в его специфической требовательности к автору с той остротой, что я, и никто, вероятно, не настолько, как я, – бездарен. Все что-то делают, что-то или о чем-то пишут, и за двумя-тремя исключениями, друг друга стоят. Ни труда этого (легкого и почетного), ни благополучья я разделить не в состояньи. Есть какой-то мне одному свойственный тон. Как мало дорожил я им, пока был им беснуем! Вне этого тона я не способен пользоваться даже тем небогатым кругом скромнейших ощущений, которые доступны любой современной посредственности, чаще всего – мещанской. Будто исчезновеньем этой одержимости я прямо-таки выключаюсь изо всего обихода, на весь срок ее исчезновенья. На днях после пятилетнего отсутствия у меня в зрачках кажется опять забегали эти зайчики. До этой недавней радости я не раз рвался домой. Теперь же повременю. Занялся развитием одного отрывка, однако, эта проба ввела меня в тон брошенной когда-то большой работы (романа). Если за этой небольшой работой сохраню в целости эту загипнотизированность, возьмусь за продолженье романа...»

Борис Пастернак – Вячеславу Полонскому

Из письма 10 января 1923

 

 

Из Берлина Пастернаки уехали 23 марта 1923 года. Марина Цветаева надеялась, что Борис заедет в Прагу, ходила «встречать», писала стихи. Переписка продолжалась, постепенно набирая силу.

Весной 1924 года после тяжелой зимы, истощившей силы и все средства, Пастернак отправил жену с новорожденным сыном в Петроград на поправку и отдых к родителям. А сам надеялся как следует поработать, чтобы поправить зашедшие в тупик дела.

 

Борис Пастернак – Евгении Пастернак

 

27–28 мая 1924.

«...Нежно любимая моя, я прямо головой мотаю от мучительного действия этих трех слов, – я часто так живо вижу тебя, ну точно ты тут за спиной, и страшно, страшно люблю тебя, до побледненья порывисто. Ах, какое счастье, что это ты у меня есть! Какой был бы ужас, если бы это было у другого, я бы в муках изошел и кончился.

Твой особый неповторимый перелив голоса, грудной, мой, милый, милый. И когда ты улыбаешься и дуешься в одно время, у тебя чудно щурятся глаза и непередаваемо как-то округляется подбородок, ты знаешь, про что я говорю, нет? – Ну как тебе это сказать. У тебя среди документов такая есть карточка.

Женя, Женечка, Женечка! Ты слышишь? Женечка!

Но, рыбка моя, золотая моя любушка, сейчас эти трамваи пройдут и пароходы отвоют, улучи миг затишья, вслушайся, Женичка, слышишь, как я с тобой шепчусь. Милая, милая моя сестра, ангел и русалочка, ты всего меня пропитала собою, ты вместо крови пылаешь и кружишься во мне, и всего мне больней, когда раскинутыми руками и высокой большой грудью ты ударяешься о края сердца, пролетая сквозь него, как наездница сквозь обруч, о сожмись, сожмись, мучительница, ты же взорвешь меня, голубь мой, и кто тогда отстоит твою квартиру?!

Ненаглядная моя голубушка, у меня пересыхают губы от ласкательных слов, скользящих и свищущих по ним. Я беззвучно смеюсь и грущу, и пирую, и нравлюсь дождю, лепеча тебе весь этот вздор, и широко, замедленно долго, беззаветно и безотчетно, как глубокую большую реку держу тебя в руках и дышу тобою. Красавица моя, что же ты все худенькая еще такая! Милое аттическое бесподобие мое, не увечь моей ширящейся, как туман, особенной, высокой, боготворящей тебя возвеличивающей страсти. Здоровей и поправляйся, толстей, радость моя! Нельзя, недопустимо быть щепкой при таком голосе, при таких губах, при таком взгляде...»

19 июня 1924.

«Дорогая девочка, жена моя и друг! Ведь у меня нет никого родней и лучше тебя на свете, не исключая сестры и отца и Марины[74]. Я не могу видеть тебя как-нибудь иначе, чем поражающе светлой, потому что это чувство не освещать не может. Когда же я перестаю видеть тебя в воображеньи, и думаю о тебе, то и в угашении справедливой мысли ты выходишь из ее скупых границ. Когда я вспоминаю, что ты не любишь меня, то тут порывисто и возмущенно взвивается твой образ, любящий и преданный, верный тебе во весь рост, с головы до ног тебя повторяющий. Это – ты, живая ты, но до боли связанная со мной, видящая, слышащая, понимающая меня. И почему бы тебе с этим образом спорить? Нет такого недостатка, находимого мыслью в тебе, из которого бы ты в следующее же мгновенье не вырвалась и не выросла на ее глазах.

Это от того, что чувство, которому бы следовало обратиться к моему воспитанью, не отрываясь воспитывает твой образ. Я сильно люблю тебя.

Эти четыре слова с такой стремительностью и силой оторвались от письма, что пока я наносил их, они были уже неизвестно где. Они прозвучали страшно далеко, точно их произнесли в Тайцах[75]. Они пронеслись мимо меня физически заметные, и потрясающим действием обладала именно их неожиданная и мгновенная самостоятельность...»

20 июня 1924.

«...Я до боли размечтался о тебе. Ты неописуема хороша в моей мечте и в нескольких разрозненных и отдельно стоящих воспоминаньях. Я горжусь тобой. – Высотой требований, которые предъявляет твое существо, как краска свету, для того, чтобы существовать. Ты можешь быть и не быть. Вот ты есть, и я души в тебе не чаю, заговариваюсь с тобой и ты требуешь все большего и большего.

Назвать ли мне то счастье, которое я себе обещаю.

Ты убедила меня в том, что существо твое нуждается в поэтическом мире больших размеров и в полном разгаре для того, чтобы раскрыться вполне и дышать, и волновать каждою своею складкой. Ты была изумительным, туго скрученным бутоном, когда уловили тебя фотографии твоих детских документов и удостоверений... Твоя сердцевина хватала за сердце тою же твердой и замкнутой скруткой, горьким и прекрасным узлом, когда быстро и беспорядочно распустившаяся по краям, ты имела столько рассказать о мастерских и жемчужинке. Как рассказать тебе о том, что произошло дальше. Мне больно вводить в письмо дешевые пошлости, которые приходится говорить о самом себе. Я расскажу как-нибудь на словах. Но если бы я просто покорился своей природе, горячо любимая моя, я бы ровным, ровным теплом самосгорающего безумья окружил тебя, я бы ходячим славословьем тебе бродил среди друзей и смешил их или тревожил загадочностью своего состоянья, я бы недосягаемую книгу написал тогда вместо одного того письмеца Кончаловскому[76], и бережно, лепесток за лепестком раскрыл бы твое естественное совершенство, но раскрывшаяся, напоенная и взращенная зреньем и знаньем поэта, насквозь изнизанная влюбленными стихами, как роза – скрипучестью и сизыми тенями, – ты неизбежно бы досталась другому.

О как я это знаю и вижу.

У меня сердце содрогается и сейчас, словно это и случилось, от одного представленья возможности того, и я тебя к этой возможности глухо ревную. Ты неизбежно бы досталась другому прямо из моих рук, потому что с тобою в сильнейшей и болезненнейшей степени повторилось бы, то, что бывало у меня раньше[77]. Я не боюсь это сказать, как ни смешно и жалко это признанье на обычный глаз. Но этот глаз – предел пошлости, и, говорю я, глаза этого я не боюсь.

Тогда и началось это странное и смертельно утомившее меня прозябанье, при котором я стал учиться сдержанности, так называемому здоровью и, как это всегда бывает, от производного, от ассистентов перешел к руководящему, к основанью этой чуждой и вначале страшившей меня науки. То есть я стал стараться успевать в бесчувственности, в холоде, и приобретая объективность воззренья, стал переставать видеть тебя или видел искаженною, опороченною этим наблюдающим и судящим глазом... Мне казалось необходимым отказаться от музыки и стихов, от мира, рвавшегося раскинуться над тобой и вокруг тебя волною поклоненья, постиганья и одухотворенного ухода, и как ни странно, я в этом преуспел... Я опустошил себя неслыханно. Прямо хоть плачь...

Я знал, что согрею и расправлю тебя, что ты вольно и без боли распустишься под бережным дыханьем поэзии, я знал, что ты ее и меня полюбишь, что только я буду тем единственным, кто не причинит ни малейшего вреда тому в тебе, что прекрасно и чем в тебе любуется Бог. Я знал, что это само себя подтачивающее обожанье способно стать вторым рожденьем для тебя, и конечно оно больше матери, нарочно данной каждому человеку Богом, чтобы быть внимательной к тому, на что Бог не обращает внимания. Я знал, что ты полюбишь меня и скоро запечалишься и станешь недоумевать, узнав, что с этим перегретым и благотворным миром жить нельзя... Я знал, что, огорченная и оскорбленная, ты уйдешь от меня, отдохнувшая и оправившаяся на таком воздухе, вдесятеро прекраснее и моложе, чем была, с раскрывшимися на себя глазами, с душой моей и мукою на кушаке, как с дорожным подарком. К другим...

О, Женя, что я сделал с собой. Для того чтобы заморозить тебя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл. О, теперь послушай. Мне гнусно и мерзит копаться в этом. Слушай, родная сестра моя по страданью, слушай, самопожертвованье, два года делившее со мной могилу, о скажи мне, может ли этот мир мне изменить? Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами? О, ведь это невероятно, ведь мне кажется, что возвращается этот мир. О любимая, любимая, где слова взять, чтобы сказать тебе, какими застает нас эта, кажется, согласная возродиться, стихия...»

В конце июля Пастернак поехал к жене и сыну в Тайцы, в сентябре вернулись домой.

 

* * *

 

«...Странно попадать в Москву после Петербурга. Дикий, бесцветный, бестолковый, роковой город. Чудовищные цены. В Петербурге они равняются по человеку. Чудовищные неудоства. В Петербурге багаж (8 мест, 12 пудов) был доставлен на тележке. Здесь не привыкли... Чудовищные мостовые. Я сел на полок и уже при выезде с Каланчевской мысленно распростился со всем, что бьется и ломается, что сделано при помощи винтов, гаек, стекла и прочих нерусских предрассудков... Я сидел, взлетал на воздух, падал и взлетал при перескоках через круглые канализационные покрышки, глядя на эту топчущуюся в сухой известке и песке толпу, понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний о вас и вашей жизни, резиденция нашего громоздкого инвентаря, кукольная оболочка всех моих становлений – несовершеннолетья, созреванья трех последовательных призваний и, короче говоря, легко обобщимого и самостоятельно смыкающегося прошлого...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: