Я спросила о Мережковских.
– Недоброжелательные были люди, злые. И ничего не делали спроста. Мне в 17 году Зинаида Николаевна вдруг начала звонить, звала к себе, но я не пошла. Зачем‑то я ей нужна была…
– А Розанов? – спросила я. – Я так его люблю, кроме…
– Кроме антисемитизма и половой проблемы, – закончила Анна Андреевна.
31 мая 39 • Вечером у меня сидел Геша11. Вдруг, без предупреждения, пришла Анна Андреевна. Ей позвонили, оказывается, из «Московского альманаха», просят стихи. Значит, все сомнения были напрасны. Она хочет, чтобы я отвезла[26]. Я обещала перед отъездом непременно к ней забежать. Она выпила чаю и быстро ушла, – по‑видимому, Геша стеснял ее.
1 июня 39 • Сегодня я зашла к Анне Андреевне за стихами. Она лежит, лицо сухое, желтое, руки закинуты за голову. Я принесла ей котлеты, вареные яйца, торт и сирень. Да, и сирень, чтобы больше было похоже на подарок…
Скоро пришел Владимир Георгиевич[27].
Она попросила его переписать стихи:
– Вы ведь знаете, где.
Он долго перелистывал тетрадь, искал, не находил. Она объясняла, где и что, очень терпеливо, стараясь не раздражаться, и все‑таки где‑то в глубине голоса жило раздражение.
Владимир Георгиевич переписывал медленно. Я подала ей в постель котлету на хлебе и чашку чаю. Она ела и пила лежа, не поднимаясь.
Он спрашивал ее о знаках.
ОНА: Это совершенно все равно.
Я: Вы к знакам равнодушны?..
ОНА: В стихах – вполне. Такова футуристическая традиция12.
ОН: Нужно тут многоточие?
ОНА (не глядя): Как хотите. (Мне): К. Г.[28]говорил, что у меня каждая вторая строка завершается многоточием.
Владимир Георгиевич кончил переписывать и просил ее посмотреть, но она отмахнулась:
– Все равно… Не важно…
Взяв в руки тетрадь и взглянув на оригинал, я спросила:
– Тут что? Черточка? или пробел?
– Нет, но там, к сожалению, строфа… Всю жизнь я мечтала писать без строф, сплошь. Не удается[29].
4 июля 39. • Вчера я с утра позвонила Анне Андреевне. «Можно прийти вечером?» – «Можно, только приходите раньше, я хочу скорее увидеть вас».
Я пришла раньше.
Лежит – опять лежит, закинув руки за голову. Отворено окно в сад. Тихо и пусто. Около окна на полу стоит картина: портрет Анны Андреевны в белом платье.
– Хорошо написал меня Осмеркин. Он 29‑го кончил. По‑моему, лицо очень похоже.
Я не разглядела лица в темноте угла.
После того, как я рассказала ей, а она мне[30], она взяла в руки и прочитала вслух какое‑то совершенно дурацкое читательское письмо.
«Вы не увлекаетесь формой, вы пишете просто. А Пастернак увлекается формальными исканиями, создает комбинации слов…»
– Просто! – с сердцем сказала Анна Андреевна. – Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они все понимают в его стихах.
А я подумала о Пастернаке. Сам он лучше всех сказал о своих судьях и о своей поэзии: «…развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы»13.
Так обстоит дело со сложностью. Что же касается простоты, то она тоже только тогда прекрасна, когда содержательна – то есть сложна. И я не верю, что человек, не понимающий Пастернака, действительно понимает Ахматову. А уж о Пушкине и речи быть не может.
6 июля 39. • Пришла и прочитала:
И легких рифм сигнальные звоночки…[31]
14 июля 39. • Днем сегодня я была у Анны Андреевны. Она куда‑то торопилась, так что я даже не поняла, почему по телефону она позволила мне прийти. Впрочем, она боится улиц и любит, чтобы кто‑нибудь ее провожал.
Чуть я пришла, мы отправились.
– Пунины взяли мой чайник, – сказала мне Анна Андреевна, – ушли и заперли свои комнаты. Так я чаю и не пила. Ну Бог с ними.
Мы вышли в коридорчик, и она начала запирать свои двери. Это оказалось длинной, сложной процедурой. Замкнув дверь своей комнаты, она, когда мы уже вышли в переднюю, вернулась и дополнительно заперла кухню.
Мы шли через Занимательный вход.
– Посмотрите на эту дверь, – сказала мне Анна Андреевна и прикрыла ее. Там оказалась надпись: «Мужская уборная». – Вечером, когда эта дверь прикрыта так, что надпись видна, – к нам никто не приходит.
По Невскому я проводила ее до угла Садовой. Мы молчали – жара мешала говорить. Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато. Подошел ее трамвай. Я стояла и смотрела, как она поднялась по ступенькам, вошла, схватилась за ремень, открыла сумку… В старом макинтоше, в нелепой старой шляпе, похожей на детский колпачок, в стоптанных туфлях – статная, с прекрасным лицом и спутанной серой челкой.
Трамвай как трамвай. Люди как люди. И никто не видит, что это она.
20 июля 39. • Вчера весь вечер я провела у Анны Андреевны.
Она лежит. Но уверяет, что здорова.
Меня уговорила сесть в кресло, куда до сих пор садиться я остерегалась.
– У него, правда, ножки нет, – сказала Анна Андреевна, – но вы не обращайте внимания, это не беда, стоит только подставить вон тот сундучок.
Я подставила сундучок, села, и после обычных – «что у вас?» – «а у вас что?» – началась, как всегда, «1001 ночь».
Я призналась, что не люблю Мопассана. И была осчастливлена ответом, что и она его терпеть не может.
– Особенно мерзки большие вещи. Да и рассказы. Я только один рассказ люблю – тот, где человек сходит с ума14. Противно, что он на всех портретах подает себя мускулистым, а сам издавна паралитик. Так и в рассказах.
Потом мы заговорили о Прусте, и она час целый излагала мне содержание романа «Альбертина скрылась».
Покончив с Альбертиной, Анна Андреевна вскочила и накинула черный халат. (Он порван по шву, от подмышки до колена, но это ей, видимо, не мешает.) Пили крепкий чай с хлебом – больше нет ничего, даже сахару, и я обругала себя, что не принесла его.
На серебряных чайных ложечках выгравировано маленькое перечеркнутое а. «Это я так пишу», – объяснила Анна Андреевна.
Мне захотелось поближе рассмотреть шкатулку, которая издали меня всегда занимала. Она сняла ее с этажерки. Шкатулка дорожная, серебряная, ручка входит внутрь крышки. Рядом со шкатулкой стоит маленькая трехстворчатая иконка, а рядом с иконкой – камень и колокольчик. Под колокольчиком оказалась чернильница, очаровательная, тридцатых годов прошлого века. (Колокольчик – это ее крышка.) Тут же пустой флакон из‑под духов.
– Понюхайте, правда, нежный запах? Это – «Идеал», духи моей молодости.
Посмотрев на Анну Андреевну сбоку, я спросила:
– Вас никто не лепил?
– Есть статуэтка работы Данько, но она не у меня. Один скульптор собирался было лепить меня, но потом не пожелал: «Неинтересно. Природа уже все сделала»15.
Она снова легла. Начала рассказывать всякие истории, перескакивая с предмета на предмет, с имени на имя. Спросила, слышала ли я о Палладе?
– Нет.
– Даже не слышали? Это можно объяснить только вашей сверхъестественной молодостью. Она была знаменита. Браслеты на ногах, гомерический блуд. Один раз при мне она сказала своей приятельнице: «У меня была дивная квартира на Моховой. Ты не помнишь, с кем я тогда жила?»16
Я ее стала расспрашивать о Ларисе Рейснер – правда ли, что она была замечательная?
– Нет, о нет! Она была слабая, смутная. Однажды я пришла к ней в Адмиралтейство – она жила там, когда была замужем за Раскольниковым. Матрос с ружьем загородил мне дорогу. Я послала сказать ей. Она выбежала очень сконфуженная… Поразительно она умерла: ведь одновременно умерли ее мать и брат, тоже от брюшного тифа. Мне кажется, тут что‑то неладное в этих смертях.
Я спросила: была ли Лариса так красива, как о ней вспоминают?
Анна Андреевна ответила с аккуратной методической бесстрастностью, словно делала канцелярскую опись:
– Она была очень большая, плечи широкие, бока широкие. Похожа на подавальщицу в немецком кабачке. Лицо припухшее, серое, большие глаза и крашеные волосы. Все.
Почему‑то разговор коснулся Ольги Берггольц.
– Она раньше часто ко мне бегала. Очаровательно хорошенькая была. Джокондовская безбровость ей очень шла. А потом она вдруг изменилась. Наклеила брови. И стала жандармом в юбке. И сразу подурнела – вы заметили?
Я упомянула о хорошей фотографии с альтмановского ее портрета, которую я видела у одной своей знакомой.
Она об Альтмане не подхватила, но, помолчав, произнесла:
– У меня всегда была мечта, чтобы муж повесил над столом мой портрет. Но никто не повесил – ни Коля, ни Володя, ни Николай Николаевич. Он только теперь повесил, когда мы разошлись. То есть положил на стол под стекло мою карточку и дочери[32].
Ушла я поздно. Анна Андреевна попросила меня непременно прийти завтра с утра. Глаза умоляющие.
Я приду*.
21 июля 39. • Я пришла с утра, как обещала.
Анна Андреевна сидит на диване, молчаливая и прямая. Молчит – тяжело, внятно. Мы ждали какую‑то даму, с которой должны отправиться вместе[33].
Напряжение передалось и мне. Я тоже смолкла. Не зная, чем заняться, я начала перелистывать Байрона, лежавшего сверху, – толстый, растрепанный английский том.
– Не смотрите, пожалуйста, картинки, – с раздражением сказала мне Анна Андреевна. – Они ужасные. Одну я даже выдрала, видите?
– Да, они сильно оглупляют текст, – согласилась я.
– А у Байрона и без того ума не слишком много.
Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая, все лицо в мелких морщинках. Углы узкого рта опущены. Не поздоровавшись со мною и даже, видимо, не заметив меня, она сразу сообщила Анне Андреевне о Г[34].
Анна Андреевна закрыла лицо ладонями. Маленькие детские ладони.
Нам пора было идти.
– Познакомьтесь: Ольга Николаевна – Лидия Корнеевна, – вдруг сказала Анна Андреевна на лестнице18.
Как только мы ступили на крыльцо, мы едва не были убиты досками, которые кто‑то вышвыривал из окна лестницы. Они пролетели мимо наших голов и с грохотом упали у ног. Мы вернулись внутрь и долго там стояли. Грохочущая гора досок перед дверью росла.
Наконец швырянье кончилось. Мы перешли через гору, помогая друг другу. Вышли на Фонтанку.
А дальше все такое знакомое, как узор на обоях. С той только разницей, что с каждым разом «змея» все короче[35].
И вот уже все позади. Но мы еще там. Мы сидим с Анной Андреевной на скамейке, более похожей на жердочку. Ольга Николаевна встретила знакомую и отошла. И Анна Андреевна вдруг зашептала, наклоняясь ко мне:
– Ее сын – Левин брат… Он только на год моложе Левы. У него совсем Колины руки19.
29 июля 39. • Вчера днем я забегала к Анне Андреевне, у нее Владимир Георгиевич и Ольга Николаевна. Пьют чай с хлебом. Я не раздевалась, присела на минутку. Они стали меня расспрашивать – и я рассказала[36]. Если я не говорю, если я одна, я плачу редко. Но говорить мне нельзя: голос обрывается в плач.
Все сделали вид, что ничего не заметили. Но Анна Андреевна, провожая меня до дверей и прощаясь, спросила:
– Когда можно к вам прийти? Можно, я приду завтра?
(Я до сих пор не знаю: она непосредственно, от природы добра или это благородный ум, высокоразвитый эстетический вкус заставляют ее совершать добрые поступки?)
Сегодня она пришла вечером. У меня была Зоечка[37]. Мы пили чай. Анна Андреевна разговаривала легко, свободно, светски. Я спросила у нее, где и как она училась.
– В гимназии в Царском, потом несколько месяцев в Смольном, потом в Киеве… Нет, гимназию я не любила и институт тоже. И меня не очень‑то любили.
– В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла – кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала – мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда‑то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу – это начальница меня зовет. Я не сомневалась, что опять получу выговор. И вдруг она говорит:
– Прости меня, Горенко, я всегда была к тебе несправедлива.
Скоро Зоечка ушла; Анна Андреевна, вскочив со стула, рассказала о Коле. Она была ужасно возбуждена[38].
Я начала ей рассказывать о нашей детгизовской эпопее, о провокациях Мишкевича, о его штуках с моим Маяковским.
Она замахала на меня рукой:
– Не надо, не надо, не терзайте меня21.
Потом предложила почитать мне стихи. Прочитала «И упало каменное слово» и «Годовщину веселую празднуй»[39]. Спросила: какое мне больше нравится?
Я не была в состоянии ответить на этот вопрос: я была слишком счастлива. Что я дожила до этого. Что я это слышу. И слишком несчастна.
Не добившись от меня никакого толку, Анна Андреевна сказала:
– Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока и они не станут старыми.
Потом все было, как повелось: я иду ее провожать, на улице пьяные, при переходе она вцепляется мне в рукав и боится сделать шаг. Занимательный вход и кромешная тьма на лестнице.
– Ем я теперь только тогда, когда меня кормит Ольга Николаевна, – сказала Анна Андреевна. – Она как‑то меня заставляет.
9 августа 39. • Сегодня, когда я была у Анны Андреевны, я заметила на стене маленькую картинку. Очаровательный рисунок карандашом – ее портрет. Она позволила мне снять его со стены и рассмотреть.
Модильяни.
– Вы понимаете, его не интересовало сходство. Его занимала поза. Он раз двадцать рисовал меня.
Он был итальянский еврей, маленького роста, с золотыми глазами, очень бедный. Я сразу поняла, что ему предстоит большое. Это было в Париже. Потом, уже в России, я спрашивала о нем у всех приезжих – они даже и фамилии такой никогда не слыхали. Но потом появились монографии, статьи. И теперь уже все у меня спрашивают: неужели вы его видели?
Об Олдингтоне:
– Он какой‑то первый ученик.
Я призналась, что меня раздражает фрейдизм, что я во Фрейда не верю.
– Не скажите. Я многого не понимала бы и до сих пор в Николае Николаевиче, если бы не Фрейд. Николай Николаевич всегда стремится воспроизвести ту же сексуальную обстановку, какая была в его детстве: мачеха, угнетающая ребенка. Я должна была угнетать Иру. Но я ее не угнетала. Я научила ее французскому языку. Все было не то – при ней была обожающая мать, вообще все было не то. Но он полагал, что я ее угнетала. «Вы никуда не ходили с ней». Но я и сама никуда не ходила… Какие нежные письма девочка писала мне!
Я осведомилась, как обстоят дела с ее переездом.
– Вы думаете, они мне мешают? Нисколько.
Я спросила о хозяйстве.
– Домработница иногда приходит. Раз в пять дней. Варит мне курицу. А когда ее нет, я варю себе картошку. Если Владимир Георгиевич должен зайти ко мне после работы – тогда я стряпаю что‑нибудь основательное, бифштекс например.
Анна Андреевна взяла из кучи книг, лежавших в кресле, толстую тетрадь, переплетенную в черное, и протянула мне, пояснив:
– Это то, что мне вернули. Друзья отдали ее в переплет. И я теперь пишу на пустых страницах[40].
Я раскрыла. Два перечеркнутых штампа: один – 1928, другой – 1931 (кажется). Стихи переписаны на машинке. Чьи‑то пометки красным и черным карандашом. Подчеркнуто: «закрыв лицо, я умоляла Бога». Подчеркнуто слово «поминальный». Перечеркнуты стихотворения: «Чем хуже этот век предшествующих», «Все расхищено, предано, продано», «Ты – отступник: за остров зеленый»[41]. Пока я перелистывала тетрадь, Анна Андреевна стояла у меня за стулом. Мне это было неприятно, я смотрела кое‑как. Успела увидеть мне неизвестное стихотворение, кончающееся строкой:
Бессмертного любовника Тамары[42]–
но тут Анна Андреевна захлопнула тетрадь и снова сунула ее в кучу книг в кресле.
Не помню как, разговор коснулся стихов Николая Степановича.
– Самая лучшая его книга – «Огненный Столп». Славы он не дождался. Она была у порога, вот‑вот. Но он не успел узнать ее. Блок знал ее. Целых десять лет знал.
– Кстати, из дневников Блока сделалось ясно, что он очень холодно, недоброжелательно относился к людям. Там еще многое вычеркнуто – о Менделеевых, о Любе.
На прощание она сказала:
– Я прочитала книжку вашего мужа. Какая благородная книга. Я таких вещей не читаю, а тут прочла, не отрываясь. Прекрасная книга…22 Можно, я дам ее Владимиру Георгиевичу?
10 августа 39. • В 11 часов утра я пришла к ней, как обещала. Она была готова и ждала меня[43]. Я взяла чемодан с бельем, она – сумку с башмаками. Я спросила, почему она не сошьет мешок.
– Я не умею шить.
Мы пошли к цирку. На залитой солнцем площади ждали трамвая. Лошадь везла дрова.
– Дрова, которых у меня нет, – сказала Анна Андреевна. – Их некуда положить. Весь сарай доверху занят дровами Николая Николаевича.
Я спросила, как она думает, нарочно ли Николай Николаевич делает ей неприятности.
– Нет, не нарочно. Он даже был сконфужен, когда сообщил мне, что для моих дров места нет. «Понимаете, Аня, оказывается, наши дрова занимают сарай до самого верха!»
Подошел наш трамвай. Повезло: мы обе сидели, пристроив вещи на коленях.
– Я уверена, что плавать нельзя разучиться, – сказала Анна Андреевна. (Я не сразу поняла, почему она заговорила о плаванье, но скоро догадалась.) – Я однажды приехала в Разлив и заплыла далеко‑далеко. Николай Николаевич испугался, звал меня, а потом сказал мне: «Вы плаваете, как птица».
Мы в эту минуту ехали по Жуковской.
– Вот там, напротив, была лепная конская головка, – указала мне подбородком в окно Анна Андреевна. – Это единственный памятник Ленинграда, воспетый Маяковским. Тут он расхаживал, ожидал и страдал. В день его смерти я пришла сюда. На моих глазах скалывали лепную головку23.
Чем ближе подъезжали мы к месту нашего назначения, тем она становилась мрачнее и молчаливее. Выйдя из трамвая, сразу вцепилась мне в рукав.
Все было, как всегда.
28 августа 39. • В последние десять дней многое надо было записать, но в спешке я не записывала. Постараюсь припомнить теперь.
Кажется, это было 14‑го, днем – раздался телефонный звонок. Пока Анна Андреевна не назвала себя, я не понимала, кто говорит – так у нее изменился голос. – «Приходите». – Я пошла сразу. Анна Андреевна объявила мне свою новость еще в передней. «Хорошо, что я так и думала», – добавила она[44].
Мы побыли минутку у нее в комнате. Я соображала, куда и кому звонить. Анна Андреевна была такая, как всегда, только все разыскивала в сумочке чей‑то адрес, и видно было, что она все равно не найдет его. По телефону мне удалось довольно быстро условиться о шапке, шарфе, свитере. Все, кому я звонила, сразу, без расспросов, понимали все. «Шапка? Шапки нет, но не нужны ли рукавицы?» Сапоги, сказала Анна Андреевна, в сущности, есть: они гостят у кого‑то из друзей. Мы отправились за сапогами вместе (Анна Андреевна не могла объяснить мне, куда ехать). Долго ехали в троллейбусе. Разговоров по дороге я не помню. Дверь открыл нам высокий носатый молодой человек[45]; она сообщила ему свою новость; он кинулся куда‑то вглубь по коридору, и оттуда раздался женский вскрик: «Что ты говоришь!» Маленькая женщина провела нас в комнату, мещански убранную, потом в столовую. Анна Андреевна пыталась выпить чаю, но не могла. Оказалось – сапоги в починке. Молодой человек – Коля – обещал «выбить их из сапожника мигом», потом объявил мне, что завтра зайдет за мной в 8 часов утра.
Я увела Анну Андреевну. По дороге я читала ей стихи Мирона Павловича. Они ей понравились24.
Судьба послала нам троллейбус мгновенно. Мы сошли у цирка. На мосту Анна Андреевна сказала мне:
– Август у меня всегда страшный месяц… Всю жизнь…
Я проводила ее до дому. Обычно, прощаясь, она говорит, наклоняя голову: «Спасибо вам», а тут сказала:
– Я вас не благодарю. За это не благодарят.
Вечером того же дня, забежав в разные места, я снова приехала к ней – и не одна, а с Шурой[46]. Мы привезли все‑все! так счастливо! И сапоги уже тоже стояли на месте. У окна шила какая‑то мне незнакомая дама. Шура тоже принялась шить. Анна Андреевна была тихая, отсутствующая, уже погруженная в свое завтра. Делать она ничего не делала и плохо слышала то, что мы ей толковали. Вопросы задавала по нескольку раз одни и те же. Я скоро ушла – торопилась к Люше, а Шура осталась. (Я же все равно шить не умею.) Провожая меня, Анна Андреевна сказала у двери:
– А завтра мне еще надо хорошо выглядеть.
– Вы это можете?
– Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода.
На следующее утро, ровно в восемь, ко мне вбежал запыхавшийся Коля. Мы решили по дороге зайти к Анне Андреевне, чтобы сговориться точнее. Коля шагал так быстро, что я задыхалась. У Анны Андреевны был Владимир Георгиевич. Мы условились с ней о встрече там, во дворе пересылки, и отправились. Началась жара. Коля тащил мешок. С трамваем повезло, мы добрались быстро. Во дворе, где в прошлый раз были только я да Анна Андреевна, сейчас толпою клубилась очередь. Главный вопрос здесь: что можно? Вещи принимала заляпанная веснушками злая девка с недокрашенными рыжими волосами. Когда пришел наш черед, я спросила: «Нужно ли писать имя и адрес того, кто передает? Или только того, кому передают?» – «Нам нужен адрес, кто передает; адрес “кому” – мы и без вас знаем», – злорадно ответила рыжая.
Получив квитанцию, мы решили пойти на Невский, выпить воды и на всякий случай купить для Анны Андреевны в аптеке какие‑нибудь сердечные капли. У выхода со двора мы ее встретили. Она была в аккуратно выглаженном белом платье, с чуть подкрашенными губами.
– Уходите? – спросила она с испугом.
Мы объяснили, что сейчас вернемся, и вложили ей в сумочку квитанцию.
Без конца длился этот окаянно‑жаркий день в пыльном дворе. Пытка стоянием. Одному из нас удавалось иногда увести Анну Андреевну из очереди куда‑нибудь прочь, посидеть хоть на тумбе; другой в это время стоял на ее месте. Но она из очереди уходила неохотно, боялась: вдруг что‑нибудь… Молча стояла. Мы с Колей иногда оставляли ее одну и уходили посидеть на бревнах, сваленных возле самых железнодорожных путей. Коля на моих глазах с ног до головы покрылся сажей. По лицу у него текли черные ручьи; их он оттирал, как прачка, локтем. Наверное, и я сделалась такая же. Он, видно, славный человек, думающий, смелый и немного смешной25. Рассказал мне все о себе, о Леве, а начался наш разговор с таких его слов: «Главное, что я понял: никому нельзя верить и никому ничего нельзя рассказывать». Плохо, значит, понял? Или сразу почувствовал ко мне доверие, как и я к нему? Что поделаешь, мы люди, а тягу людей друг другу верить нельзя, по‑видимому, разрушить ничем… Я нашла возле бревен чурбан, и Коля, отдуваясь, притащил его Анне Андреевне. Она согласилась ненадолго присесть. Я смотрела на ее четкий профиль среди неопределенных лиц без фаса и профиля. Рядом с ее лицом все лица кажутся неопределенными.
К четырем часам я непременно должна была спешить домой, к Люше, чтобы отпустить Иду, и я ушла со смятенным сердцем, оставив Анну Андреевну на Колином попечении, утешая себя мыслью, что он, видно, надежный друг[47].
В последующие дни она дважды заходила ко мне без звонка и не заставала дома. (Я была впопыхах, в бегах: тысяча дел перед отъездом в Москву.)
Наконец, накануне отъезда я вырвалась к ней – это было 17.VIII, а может быть, 18‑го.
Она лежала. У нее болит спина и омертвели три пальца на левой ноге. (Со мной это случалось – полтора года назад – и не один раз.)
– Сейчас уже ничего, – сказала мне Анна Андреевна, – а когда я вернулась оттуда в тот день, ноги отекли так сильно, что я сняла туфли и по Занимательному двору шла в чулках.
Я осмелилась сказать:
– Надо будет вам собой заняться.
Она поморщилась.
– Только, пожалуйста, сейчас об этом не говорите.
Она поднялась, села за стол между двумя подсвечниками (свечи не горели, был ясный день) и принялась переписывать стихи[48].
– Теперь прочтите, – сказала она, окончив, – и расставьте, пожалуйста, запятые.
Запятые оказались в полном порядке, но в двух местах пропущены слоги.
Желая отрезать от листка лишнюю бумагу, Анна Андреевна принялась искать разрезательный нож. Подняла крышку большой шкатулки, стоящей на столике у окна. Я подошла поближе. В шкатулке лежал гребень – тот, знаменитый, с анненковского портрета, который был на ней, когда она читала стихи памяти Блока и я видела ее в первый раз. И множество фотографий – детских. На одной рядами стоят дети; в первом ряду – девочка в коротких штанишках.
– Это я на гимнастике. В Гунгербурге. Я так хорошо помню этот день.
Потом прелестная десятилетняя наголо остриженная девочка. Удивительные очертания головы, и овал лица уже совершенно ахматовский.
Зато вот ей шестнадцать‑семнадцать лет – и ничего ахматовского. Совсем не она. Что‑то неопределенно‑девическое.
Она развязала розовую марлю. Там лежали яйца, расписанные черной тушью. Три. И четвертое – розовое с какими‑то восточными буквами.
– Это мне Володя подарил. Тут нарисованы земля, небо, море. А это Левушка подарил на Пасху.
Она нашла разрезательный нож, снова увязала яйца в марлю и захлопнула шкатулку.
Потом надписала конверт.
18 августа вечером я уехала в Москву.
26‑го я вернулась. Времени не было ей позвонить. Но вчера, возвращаясь из библиотеки, я, нос к носу, столкнулась с Колей.
– Анна Андреевна в больнице!
– Что случилось?
– У нее воспаление челюсти.
В какой больнице – он не знал. К счастью, вечером мне позвонил Владимир Георгиевич. Мы условились, что завтра я пойду ее навещать. Но не пришлось: сегодня, пока я была в библиотеке, позвонил кто‑то от ее имени и просил передать, что она уже дома.
Днем мы пошли к ней с Люшенькой. Накупили сластей, а еще взяли с собой детские книжки и игры, которыми она уже давно просила меня снабдить Валю и Шакалика[49]. Я покричала под окном – она жаловалась, что звонка иногда не слышит. Из‑за Люшеньки мы довольно долго поднимались по лестнице. Она ждала нас на верхней площадке у своих дверей.
– Какие милые гости к нам идут! – сказала она, увидев Люшу.
В черном халате и почему‑то с помолодевшим лицом. (Я вспомнила блоковское:
Оно от мук помолодело,
Вернув бывалую красу.)
У нее в комнате – Ольга Николаевна. Какая‑то веселая, пополневшая – видно, появилась надежда[50]. Анна Андреевна привела мальчиков, и они, под Люшиным руководством, занялись кубиками, расположившись на стуле у окошка. Анна Андреевна была очень приветлива и ровна, но я видела, что она еле держится. Сидя очень прямо на диване, она рассказывала:
– Когда меня привезли в больницу, я была как из‑под грузовика вынутая: подбородок опух, спина не гнется, ноги опухли…
– Мне говорил потом Владимир Георгиевич, что доктор удивлялся моему терпению. А когда же мне было кричать? До – не больно; во время операции – щипцы во рту, не крикнешь; после – уже не ст о́ ит.
Встала, наклонилась к ребятам. Терпеливо помогла им сложить из кубиков картинку «Князь Гвидон и лебедь» (игра «Сказки Пушкина»). Я опять увидела, с каким напряжением она держится на ногах.
Мы простились, условившись, что на днях она приведет мальчиков к Люше смотреть волшебный фонарь.
У двери она сказала мне своим ровным, душераздирающим голосом:
– Спасибо вам.
5 сентября 39. • Я опять пошла к Анне Андреевне с Люшей, но решила Люшу оставить в саду на скамеечке – пусть подышит! – и подняться одной. У Люши с собою был «Том Сойер». Она обещала спокойно ждать меня ровно полчаса. «А дольше не надо. Ладно, мам? Дольше не надо».
На лестнице я нагнала Ольгу Николаевну с корзиночкой; она несла Анне Андреевне обед.
Мы пошли вместе.
– Вот, несу ей еду. Сама она ничего себе не готовит, а домработница является только в выходной день.
Анна Андреевна лежала на своем дырявом диване, укрытая ватным одеялом.
– Вот так, когда лежу на спине, – сказала она, – чувствую себя хорошо. А чуть повернусь или встану – голова кружится.
Ольга Николаевна налила уже бульон в чашку. Но для рыбок и помидоров нужны были вилки.
– Знаете, Анна Андреевна, я нигде не могу найти вилок.
Анна Андреевна встала, поискала где‑то в горке среди ваз и красивых чашек.
– Нет, тут их не может быть, я сама видела их в кухне.
Пошла в кухню, вернулась – нет.
– Пропали! Вот так у нас все, все предметы. Их надо пасти, а чуть перестанешь пасти – сейчас исчезнут. Недавно у нас мыльница пропала. Ее все видели, Анна Евгеньевна видела ее утром до ухода на службу. Я хотела передать ее Левушке, но она исчезла. Вот так у нас все26.