2 августа 40 • Я приехала с дачи 31‑го, чтобы ночью, дома, одной, в тех же стенах, встретить годовщину, не омрачая жизнь девочкам[200].
В 7 часов я пошла к Анне Андреевне. Она грустная, полубольная.
– С ногою плохо, – ответила она на мой вопрос, – с сердцем плохо. Когда иду, все время проваливаюсь, – знаете, как это бывает.
Очередной ответ она ждет 2‑го. Уверена в отказе.
– Но все‑таки, – сказала я ей (сказала неосмотрительно, тупо, жестоко), – у вас еще есть надежда.
Не надо было и в мыслях сопоставлять Митину судьбу с Левиной… Лева – жив.
(Хуже это? Лучше? Все равно не надо было. Уже несколько раз, в другие мои посещения, мне слышалось – когда Анна Андреевна провожала меня через кухню по коридорчику, или в минуты длинных ее молчаний среди разговора – мне слышалось Левино имя, произносимое ею, будто на глубине, будто со дна морского добытое… «Лева! Лева!» – повторяла она одним дыханием. Даже не звук – тень звука, стона или зова… Сегодня мне довелось услышать этот стон несколько раз.)
Вошел Владимир Георгиевич. Вымыл и поставил на стол виноград. Вскипятил чайник. Анна Андреевна рассказала, что ей прислали из «Издательства писателей» еще десять экземпляров ее книги – но не таких, какие она просила (я не совсем поняла, в чем разница).
Один экземпляр, с ее надписью, она передала мне для Корнея Ивановича.
В. Г. простился. Анна Андреевна пошла проводить его до дверей и вдруг вбежала в комнату – проворно высунулась в окно – и позвала его наверх. Он вернулся. Она попросила у него телефон неотложной помощи. Оказалось, пунинская домработница тоже заболела гемоколитом – как раньше Таня.
Значит, второй уже случай в этой квартире. Рядом с Анной Андреевной.
|
Я стала уговаривать ее непременно переехать ко мне в Ольгино. Она ничего не ответила определенного, но и не отказалась.
Вошла Таня и со свойственной ей прямою грубостью языка стала рассказывать нам о болезни домашней работницы. Анна Андреевна послала ее звонить в «неотложную».
Я спросила у Анны Андреевны, нет ли новых стихов.
– Два старых окончила и два новых начала, – ответила она, надела очки, открыла книгу. Прочитала мне новое начало к стихотворению, которое я уже слышала («Мне бы тот найти образок»). Теперь оно начинается так:
Переулочек – переул…
Горло петелькой затянул[201].
Прочитала новый конец к Страшному дому[202]. Потом спросила: «Понятно, что “переул” – это оборванное, недоговоренное слово?»
Потом прочла «Уложила сыночка кудрявого». Слушать эти стихи нестерпимо – каково же писать?[203]
Вошли мальчики. Она очень нежно их встретила. Вовочку взяла на руки. Я уже не раз замечала – с ребенком на руках она сразу становится похожей на статую мадонны – не лицом, а всей осанкой, каким‑то скромным и скорбным величием.
Мне рассказала:
– Вовочка играет с котенком. Тащит его за хвост, дергает за шерстку. Тот его в кровь царапает. А он не сердится. Вошел сегодня, когда здесь был Владимир Георгиевич: «Копажу Володе пальчик».
Дети ушли. Анна Андреевна взяла со стула письмо и прочитала мне: письмо неизвестной читательницы.
– Это из разряда: «дорогая Анна Ахматова», – объяснила она, – хотя здесь и написано «дорогая Анна Андреевна».
Письмо восторженное, провинциальное, женское. Приложены собственные плохие любовные стихи. Я попыталась выразить свое возмущение по поводу тех читательниц, которые воображают, будто Ахматова пишет для женщин, о каких‑то специальных женских скорбях, и что стоит ей самой, читательнице, написать о том, какие мужчины обманщики, она сама, читательница, сразу станет второй Анной Ахматовой.
|
В эту минуту раздался звонок, Анна Андреевна пошла отворять и вернулась вместе с гостями: Срезневская привела с собою какую‑то курсявку, работающую в Публичной библиотеке, которая уселась в кресло и, не давая хозяйке дома произнести ни слова, принялась рьяно объяснять, как она обожает Анну Андреевну и как счастлива, что сподобилась познакомиться с такими выдающимися людьми, как Срезневская и Анна Андреевна. Все вместе было забавно: будто читательница, написавшая только что прочитанное письмо, воплотилась.
Я скоро ушла.
4 августа 40. • Вчера, перед отъездом на дачу, я забежала к Анне Андреевне узнать – не соберется ли она со мною вместе в следующий мой приезд, в пятницу?
Анна Андреевна была грустна, тревожна, бледна. Волосы зачесаны кверху, что, на мой взгляд, очень ей не к лицу. Когда я вошла к ней, она еще некоторое время продолжала убирать комнату: сворачивала постель, подметала. Освободив диван, села в угол, на свое обычное место.
Насчет Ольгина она определенного ничего не знает, потому что ей, вероятно, предстоит снова ехать в Москву.
Из Литфонда ей позвонили, что хотят на свой счет сделать у нее в комнате ремонт.
– Значит, обещанная мне новая квартира – миф, и вторая комната в этой – тоже миф. И повышенная пенсия тоже оказалась мифом – вы не знали? Да, да. Все это мне решительно все равно, меня это нисколько не огорчает. У меня всегда так, и только так. Такова моя жизнь, моя биография. Кто же отказывается от собственной жизни?78
|
Она в тревоге. Может быть, придется ехать в Москву. А здесь без нее начнут делать ремонт. Куда же деть вещи, чтобы их не разворовали? И Владимир Георгиевич с тяжелым сердцем едет на дачу, зная, что она остается в городе, в духоте… Она же ехать ко мне не может, потому что, по всей вероятности, придется ехать в Москву… И ремонт…
Я ничего не умела ей посоветовать. То есть я советовала, предлагала, но не настойчиво. Если бы это была не она, я все сомнения разрешила бы в два счета. Пока неясно с поездкой в Москву и неясно, когда начнется ремонт, надо ехать на дачу. Чтобы дышать и чтобы В. Г. уехал спокойно. Начнется ремонт – я могу перевезти ее вещи к себе на городскую квартиру и сделать к дверям наших с Люшей комнат замок… Я все это предложила ей, но все это она мгновенно отвергла; и я не настаивала, потому что это не кто‑нибудь другой, а она, а у нее за всеми приводимыми ею причинами стоит одна, причина причин, властная, которую она не называет, быть может, даже самой себе, но которая повелевает ее душевным состоянием, погодой ее души.
Я смолкла. Анна Андреевна, по‑видимому, была рада, что я ее не уговариваю. Она нашла под креслом и протянула мне конверт. Знакомый почерк; в первую секунду он кажется таким размашистым, буйным, а во вторую – сдержанным, твердым, точным.
Письмо Бориса Пастернака о стихах Анны Ахматовой.
Я уселась читать. Два с половиной больших листа, исписанных с обеих сторон.
Пересказать письмо Пастернака, конечно, так же немыслимо, как его стихи. Но попробую записать хотя бы основу.
Поздравление с победой, с торжеством. Очереди в Москве за книгой. Мы – Северянин, я и Маяковский – обязаны Вам гораздо большим, чем я прежде думал. Новая манера в новых стихах, рождение нового поэта рядом со старым.
Затем идет перечисление «гнезд» и «созвездий»; но сразу я не поняла, что он имеет в виду, потому что перечислены не строки стихов, а страницы книги.
– Вы называйте страницы, а я буду искать их, – предложила Анна Андреевна, беря со стула книгу. – Так быстрее.
К моему удивлению, стихи названы Борисом Леонидовичем главным образом из «Четок» и «Anno Domini» – то есть давнишние, известные всем, и мне в том числе, наизусть.
Я удивилась вслух.
– Сейчас я вам все объясню, – сказала Анна Андреевна. – Он просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно и попросту моих стихов не читал. Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось «Перо задело о верх экипажа…». Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович![204]
Мне пора было. А как не хотелось оставлять ее одну, в тревоге, на которой она сосредоточится, чуть только я уйду… Провожая меня до дверей, она сделала мне царский подарок.
– Читаю вашу и Александры Иосифовны статью о комментаторах классических произведений. Прямая, честная, умная статья. В ней нет ничего случайного: видно, что люди много думали и работали, прежде чем писать ее[205].
8 августа 40. • Вчера – интереснейшие монологи Анны Андреевны: сначала о Блоке, потом о ее собственной поэзии. И в довершение пира – новое стихотворение, совсем новое, иное.
Я позвонила Анне Андреевне вчера вечером и, услышав, как всегда: «приходите скорее!» – пошла. Когда она отворила мне дверь, я испугалась сначала: так разительно были искажены черты ее, такими серыми сделались щеки, такой ужас – терпеливый, устойчивый, неподвижный, я бы даже сказала, спокойный – глянул на меня из ее глаз.
Но когда мы вошли в ее комнату и она, усевшись на свое обычное место, заговорила, голос ее звучал обыденно, спокойно, и я уже не видела ужаса у нее в глазах.
Владимир Георгиевич уехал на дачу.
Домработница Пуниных вернулась из больницы.
Владимир Георгиевич уговорил Анну Андреевну не давать разрешения на ремонт комнаты, пока не станет ясно, предстоит ей нынче ехать в Москву или нет.
Рассказав все это, Анна Андреевна прочла мне новое стихотворение – о тишине в Париже – оконченное, но без одной строки, – которое меня потрясло. Не знаю, придется ли оно по душе поклонницам ее женской Музы, но мне оно представляется гениальным. Стон из глубины души, как выдох «Лева!». Она услышала горе всего мира[206].
– Какие там теперь разлуки! – сказала мне Анна Андреевна о Франции, о Париже.
Что бы ни происходило с ней или возле нее – крупное или мелкое, – она всегда сквозь свои заботы слышит страну и мир.
Анна Андреевна включила чайник. Мы попили чайку без сахару с черствой булкой.
Анна Андреевна сказала:
– Знаете, сегодня день смерти Блока. Девятнадцать лет. На днях я перечитала «Песню Судьбы». Я раньше как‑то ее не читала. Неприятная вещь, холодная и безвкусная. Семнадцатилетняя какая‑то, хотя ему было уже двадцать восемь. На ней лежит печать дурного времени: девятисотых годов. Десятые годы – это уже совсем другое время, гораздо лучшее… А «Песня Судьбы» – это гнутые стулья, стиль модерн, модерн северян. Душевное содержание его квартиры, еще раз рассказанная история его отношений с Любовью Дмитриевной и Волоховой. Поразительно, что это писалось в том же году, что и гениальные «Итальянские стихи».
Затем она вдруг упомянула старую‑престарую статью Шагинян об «Anno Domini», помещенную в «Жизни искусства»[207]. Она взяла газету с кресла и протянула мне.
– Прочтите. Мне интересно, что вы думаете, – сказала она.
Я прочла.
Как всегда у Шагинян, ценные догадки перепутаны с сущим вздором. Оказывается, бывает манерность, деланность – и она почему‑то присуща классической лирике, – а бывает стиль. У Ахматовой пока еще много манерности, под которой автор статьи почему‑то разумеет повторяемость образов; например, в стихах Анны Ахматовой часто повторяются образы Музы и сада… Затем указано, что истинный путь Ахматовой – народность, причем термин этот не определен… В этой догадке есть, безусловно, нечто верное; только не надо понимать народность так узко, как понимает Шагинян: из примеров, приводимых ею (например, «Колыбельная»), следует, что под народностью она понимает лишь близость к фольклору (да ведь в «Колыбельной» слышен и Лермонтов)[208]. Между тем поэзия Ахматовой глубоко народна вся в целом, – и вовсе не только там, где в ее стихе пробивается частушка или песня.
Я сказала, чт о́ думаю.
Анна Андреевна как будто согласилась со мной, а потом добавила:
– Эти претензии на первосортность, эти ссылки на Гете, а на самом деле все вздор! И основная мысль неверна. Почему повторение образа сада и Музы в моих стихах – манерность? Напротив, чтоб добраться до сути, надо изучать гнезда постоянно повторяющихся образов в стихах поэта – в них и таится личность автора и дух его поэзии. Мы, прошедшие суровую школу пушкинизма, знаем, что «облаков гряда» встречается у Пушкина десятки раз.
Затем, не помню почему, разговор зашел о Кузмине. Кажется, началось с того, что она попросила меня достать ей «Форель».
– Я видела книгу только мельком, но показалось мне – книга сильная, и хочется хорошенько прочесть.
Я обещала принести. Я сказала, что поняла и полюбила Кузмина только с этой книги.
– Нет, я очень люблю «Сети», – перебила меня Анна Андреевна. – И в «Вожатом» прекрасное стихотворение о Димитрии‑царевиче. Вообще он поэт настоящий. Но его напрасно причисляли и причисляют к акмеистам. Я недавно целый вечер толковала Николаю Ивановичу, что Кузмин – человек позднего символизма, а совсем не акмеист. Он ни в одном пункте не совпадал с нами; не сходимся мы и в самом главном – в вопросе о стилизации. Мы совершенно ее отвергали, а Кузмин весь стилизованный.
Я сказала, что стихи
Озерный ветер пронзителен,
Дорога в гору идет…
Так прост и так умилителен
Накренившийся серый бот, –
звучат совсем по‑ахматовски79.
– Это неверно, – ответила Анна Андреевна. – Я писала, как он, а не он, как я. Мое стихотворение «И мальчик, что играет на волынке» написано явно под его влиянием[209]. Но это случайность, в основе все разное. У нас – у Коли например, – все было всерьез, а в руках Кузмина все превращалось в игрушки… С Колей он дружил только вначале, а потом они быстро разошлись. Кузмин был человек очень дурной, недоброжелательный, злопамятный. Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которой назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии…80 Кузмин обо всех любил сказать что‑нибудь плохое. Он терпеть не мог Блока, потому что завидовал ему. Однажды Лурье[210]в присутствии Кузмина играл свою композицию на слова Блока. Кузмин отлично знал, чьи слова, но нарочно спросил: «Это – Голенищева‑Кутузова?» Вот такое он любил сказать о каждом. Он оставил дневник – продал его Бончу, – а Оленька, которая с Кузминым была дружна, рассказывала мне, что это нечто чудовищное. Потомки получат нечто вроде дневника Вигеля[211]. Он никого не любил, ко всем был равнодушен, кроме очередного мальчика. В его салоне существовал настоящий культ сплетни. Салон этот имел самое дурное влияние на молодых людей: они принимали его за вершину мысли и искусства, а на самом деле это был разврат мысли, потому что все признавалось игрушечным, над всем посмеивались или издевались… Да, Михаил Алексеевич был совсем лишен доброты. Оленька моя очень часто влюблялась. Однажды она влюбилась в молодого композитора и принесла Кузмину показать его вещи. Кузмин отлично знал о ее любви, но изиздевался над опытами молодого человека вволю. Ну зачем это было надо? Ну сказал бы что‑нибудь вялое, человеческое: «Мне это чуждо… мои интересы не здесь», – но он никогда не упускал случая огорчить человека. Меня он терпеть не мог. В его салоне царила Анна Дмитриевна[212]. А я до сих пор узнаю безошибочно людей из салона Кузмина – мне довольно одной фразы81.
Она взяла со стула «Литературный современник», где напечатана ее «Клеопатра», и предложила почитать мне стихи оттуда. – Они все на довольно высоком уровне, – сказала она, надевая очки. – Вы скажите, когда вам надоест слушать… Симонов тут хорош.
После Симонова она прочитала Брауна, против моего ожидания – сносного82. После Брауна – Шефнера; мне не удалось дослушать его без смеха.
Одно стихотворение начинается так:
Мне ночи с тобой не снятся,
Мне бы только на карточке сняться.
Может, оно и не худо, но я не могла удержаться от смеха, так что Анна Андреевна отложила журнал. В свое извинение я объяснила: эти «не» очень коварны. Когда читаешь:
«Не гулял с кистенем я в дремучем лесу» – так и видишь лес и разбойника с кистенем, а когда читаешь:
«Не бил барабан перед смутным полком» – так и слышишь стук барабана.
Мне ночи с тобой не снятся,
Мне бы только на карточке сняться –
тут это «не» делает стихотворение полунепристойным, а каламбурная рифма – «снятся – сняться» – полукомическим.
Анна Андреевна на минуту повеселела…
– Уж лучше бы ему снилось, – говорила она, смеясь, – может быть, это было бы скромнее.
– А каково было той барышне, которой он поднес эти стихи! – сказала я.
– Да что вы, Л. К.! Никакой барышни не было! Разве живой женщине можно поднести такие стихи? Вы только представьте себе: приходит к вам какой‑нибудь знакомый и подносит свиток с этими стихами. Вы его сейчас же спустите с лестницы, несмотря на слово «не»… да нет, он все это придумал[213].
Веселая минутка прошла. Анна Андреевна снова сделалась утомленной и грустной.
Рассказала мне историю смерти Анненского: Брюсов отверг его стихи в «Весах», а Маковский решил напечатать в № 1 «Аполлона»; он очень хвалил эти стихи и вообще выдвигал Анненского в противовес символистам. Анненский всей игры не понимал, но был счастлив… А тут Макс и Васильева сочинили Черубину де Габриак, она начала писать Маковскому надушенные письма, представляясь испанкой и пр. Маковский взял да и напечатал в № 1 вместо Анненского – Черубину…
– Анненский был ошеломлен и несчастен, – рассказывала Анна Андреевна. – Я видела потом его письмо к Маковскому; там есть такая строка: «Лучше об этом не думать». И одно его страшное стихотворение о тоске помечено тем же месяцем… И через несколько дней он упал и умер на Царскосельском вокзале…83 Я в этом отношении счастливая: меня в жизни очень много хвалили и очень много ругали, но я никогда всерьез не печалилась. Я никогда не считалась номерами – первый ли, третий, мне было все равно. Я только один раз огорчилась по‑настоящему: это когда Осип в рецензии назвал меня «столпник паркета». Но это потому, что Осип, только потому, что Осип…
13 августа 40. • Вчера утром я позвонила Анне Андреевне и спросила, когда ей удобнее, чтобы я пришла. Она ответила: «Удобнее как можно скорее».
Я пошла. Ничего историко‑литературного она мне на сей раз не рассказывала. Грустна, больна. С сердцем худо. Часто умолкает совсем, и один раз во время долгого молчания я услышала шепот: кажется, это была какая‑то стихотворная строчка. Я попросила ее почитать мне – нельзя было найти никакого разговора и хотелось слышать только стихи. Она прочитала «Август, 1940» уже целиком, со строчкой; потом «Современницу»[214]; потом маленькое, неоконченное «Если бы я была живописцем»[215], похожее на «Александрийские песни» Кузмина.
– Я из этого, может быть, что‑нибудь сделаю, – сказала Анна Андреевна задумчиво. – Тут пока что только низкие берега точны, а остальное еще случайно.
17 августа 40. • Утром я выбежала на почту и в булочную. Несла назад в одной руке батон, в другой, в кулаке, марки. Вдруг меня окликнули с такой внезапностью, что я выронила марки.
– Вы куда сейчас идете?
Смотрю – это Владимир Георгиевич.
– Я – домой.
– Возьмите меня, пожалуйста, к себе!
Он поднял мои марки, и мы отправились. По лестнице шли молча. Молчали, пока я отпирала дверь.
Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия. Волосок[216]. Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов. Просил меня непременно пойти к ней, не противоречить, но воздействовать. Потом он вдруг заплакал самыми настоящими слезами. Растерявшись, я ушла на кухню ставить чайник. Когда я вернулась, он уже не плакал, но одна крупная слеза еще стояла посреди щеки.
Я налила ему чай. Он отпил глоток и всхлипнул.
Я спросила:
– Что для вас тяжелее всего? Ее состояние? Ее гнев?
– Нет, – ответил он. – Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей все равно не нужен.
И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.
– А может быть, – спросила я, – это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать ее правоту? Может быть, не у нее психоз, а у нас толстокожесть?
Он помотал головой.
Вечером я позвонила Анне Андреевне и пошла к ней, купив по дороге всякую еду и сирень.
Анна Андреевна была мрачна и рассеянна. Лицо желтое, глаза возбужденные, блестящие. Она пожаловалась, что Таня в исступлении и в истерике сильно бьет Валю.
– Я не могу этого слышать. У меня уже нету сил. Вчера я подошла к дверям и стала в них колотить кулаками.
Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.
– Вы только подумайте, какой звонок! Это оттуда. Это, конечно, оттуда. Женский голос: «Говорю с вами от имени ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за одно ». Я сказала: «Благодарю вас» – и повесила трубку. Для меня нет никакого сомнения…[217]
Я попыталась сказать, что сомнения все‑таки возможны, но Анна Андреевна не дала мне докончить:
– Извините меня, пожалуйста! – закричала она, не сдерживаясь. – Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так.
За чаем она продолжала:
– Вы понимаете, она говорила со мной холодным голосом, словно нотацию мне читала: «Ты не отдала мне 10 рублей».
Снова я попробовала сказать, что ведь это мы сами подставляем под одно стихотворение – именно «И упало каменное слово», а ей, быть может, понравилась «Сказка о черном кольце» или еще что‑нибудь. Но мои слова вызвали только ярость.
– В. Г. сказал про меня нашей общей знакомой: «Мадам психует». А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставить самые простые факты…
Она стала шепотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, но был передвинут правее, пока она ходила обедать. И тут я сразу поняла, почему плакал В. Г. Возбужденнее, тревожнее, потеряннее и недоступнее слову я ее никогда не видала.
19 августа 40. • Вчера вечером я снова была у Анны Андреевны.
Она спокойнее, чем накануне, аккуратнее причесана, не так возбуждена и раздражена.
Письмо от К., очень ее тронувшее[218].
– В молодости К. была прекрасна, как гурия, – сказала Анна Андреевна. – Самая прекрасная женщина, какую я когда‑либо видела.
А я завела разговор о Москве, приготовив еще по дороге доводы в пользу поездки. Главный довод я скрыла: быть может, поездка и окажется бесплодной, но зато Анна Андреевна хоть ненадолго уедет из этой комнаты. Анна Андреевна не согласилась со мной ни в одном пункте, с железной логикой доказала мне, что ехать ей незачем, но кончила все‑таки просьбой зайти в Литфонд и заказать билет. Я торжествовала.
А потом начался разговор, который мне трудно будет воспроизвести – в сущности, не разговор, а ее монолог. Я видела, что она во вспоминательном настроении, и старалась ее не перебивать, только подбрасывала иногда вопросы.
Да, но еще до монолога она прочитала мне новое:
Соседка из жалости – два квартала…[219]
Какой в ней живет высокий дух, с каким могуществом она превращает в чистое золото битые черепки, подсовываемые ей жизнью! Вот уж воистину «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Тут и Таня, избивающая Валю, и беспомощный В. Г., но в стихах это уже не помойная яма коммунальной квартиры, а торжественный и трогательный час похорон.
А потом, закинув руки за голову, сидя прямо и величественно в углу дырявого дивана, очень красивая, она сказала:
– Читаю «По звездам» Вячеслава. Какие это статьи! Это такое озарение, такое прозрение. Очень нужная книга. Он все понимал и все предчувствовал. Но удивительно: при такой глубине понимания сам он писал плохие стихи. Он, конечно, поэт, и поэт замечательный, но стихи часто писал плохие. Не думайте, тут противоречия нет; можно быть замечательным поэтом, но писать плохие стихи. Читаешь его статьи и думаешь: человек, который так понимает поэзию, должен стихи писать необыкновенные. И в самом деле: в стихах та же глубина понимания, та же тонкость и прелесть образа, но – но – ритм вялый, бальмонтовский. Конечно, некоторые стихотворения и у него есть прекрасные, но они редки.
Она потянулась к креслу, взяла книгу Вячеслава Иванова и прочла мне два стихотворения. Не могу обозначить, какие: возвращаясь домой, я на улице обнаружила, что мгновенно и начисто их позабыла, хотя, пока Анна Андреевна читала их, мне они нравились. Кажется, в одном было что‑то про похороны, а в другом про лампадку и мотылька.
Потом, отложив Иванова, она достала стихи Гумилева «К синей звезде». И прочитала стихотворение о лесе – «Я женщиною был тогда измучен» – строгое, чистое, сильное84.
Помолчав, она сказала:
– Я сейчас имею возможность наблюдать, как создаются воспоминания. Когда я училась в Царском, в гимназии, то двумя классами старше меня училась молоденькая девушка. Я помню, что она была смуглая и стройная и зимой ходила с муфтой. Это все, что помню о ней я. Она же теперь диктует воспоминания обо мне в каком‑то кружке в ТЮЗе. Что она может вспомнить? Мне было пятнадцать лет, самая заурядная, тихая, обыкновенная гимназистка.
– Пятнадцать лет – это не так уж мало, – сказала я.
– Да нет, никакой не лицейский период, не думайте, пожалуйста.
Помолчав и закурив, она продолжала:
– Вот так и с Лермонтовым, вероятно, получилось. Он жил очень недолго. Его никто не заметил. Никто его жизни не увидал, никто не понял – такой он был или другой. А потом кинулись писать воспоминания. Людям этим было уже под шестьдесят. Они ничего не помнили и списывали друг у друга… Поэтому заниматься биографией Лермонтова очень скучно. Мне покойный Щеголев предложил делать вместе с ним монтаж воспоминаний о Лермонтове, вроде вересаевского. Я начала – и сразу убедилась: это очень скучно.
Я сказала, что в детстве и юности совсем не понимала, не любила Лермонтова и пришла к нему всего лишь лет пять назад. Сказала, что в детстве сильно любила Жуковского.
– Да, я сейчас перечитываю «Ундину», – отозвалась Анна Андреевна, – как это чудесно, просто прелесть. В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук … А к Лермонтову иногда трудно бывает подойти, потому что у него много графоманского. У него много лирических вещей неопределенной формы, неопределенного содержания; и одно без больших оснований переходит в другое. – Она улыбнулась собственным словам. – А под конец – целая вереница шедевров.
– Знаете, что я хочу вам сказать, – начала она снова, – я очень не люблю, когда нынешние пятидесятилетние дамы утверждают, будто в их время молодежь была лучше, чем теперь. Вы им не верьте. Это неправда. В нашей юности молодежь стихов не любила и не понимала. Толщу было ничем не пробить, не пробрать. Стихи были забыты, разлюблены, потому что наши отцы и матери, из‑за писаревщины, считали их совершенным вздором, ни для какого употребления не годным, или, в крайнем случае, довольствовались Розенгеймом. Я очень хорошо помню, как я принесла в гимназию «Стихи о Прекрасной Даме» и первая ученица сказала мне: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца!» Пухленькая, беленькая, с белым воротничком и вот таким бантом в волосах – все ясно вперед на целую жизнь… Ее было ничем не прошибить. И такими были все.
Я сказала, что, быть может, в этой гимназии учились девочки одного круга.
– Вовсе нет. У нас были богатые девочки, которым в двенадцать часов лакеи из дому приносили на серебряном подносе завтраки, и бедные, дочери портных или сироты. Но стихов не любили и не знали ни те, ни другие… Подумать только, что их матери и отцы проглядели почти полустолетнюю работу Тютчева… Нет, модернисты великое дело сделали для России. Этого нельзя забывать. Они сдали страну совсем в другом виде, чем приняли. Они снова научили людей любить стихи, самая культура издания книги повысилась.
Я спросила, полагает ли она, что теперь в нашей стране любят и понимают стихи многие.
– Да, безусловно. Я вообще не знаю страны, в которой больше любили бы стихи, чем наша, и больше нуждались бы в них, чем у нас. Когда я лежала в больнице, меня попросила один раз сиделка – даже не сиделка, простая уборщица: «Вы, говорят, гражданочка, стихи пишете… Написали бы мне стишок, я в деревню пошлю…» И оказалось, что она каждое письмо оканчивает стихом, и та, которая ей пишет из деревни, – тоже. Вы только подумайте!
Было уже поздно, около двенадцати, я хотела уйти, но она меня удержала. Речь зашла о специфически женских стихах. Я сказала, что не люблю их.
– Да, есть в них неприятное… – Анна Андреевна достала с кресла какой‑то сборник и показала мне стихи Шагинян, плохие и притом ужасно какие‑то нецеломудренные.
– Бесстыдно, – сказала я.
– Видите ли, поэт и должен быть бесстыдным, – медленно выговорила Анна Андреевна. Она держала руку по‑ахматовски: большой палец под подбородком, мизинец отставлен, а три пальца – вместе с папиросой – вытянуты вдоль щеки. (И я еще раз увидала, как неверно изображают ее руку портретисты: на самом деле никаких длинных костлявых пальцев, детская ладонь, а пальцы стройные, но маленькие.) – Поэт и должен быть бесстыдным. Но как‑то иначе, не так, как она.