ИЗ «ТАШКЕНТСКИХ ТЕТРАДЕЙ» 11 глава




Анна Андреевна прочитала мне это стихотворение вслух, предупредив:

– От избытка чувств в одной строке нету ритма.

Я включила чайник и развернула пирожные. Анна Андреевна отдала два Вале и велела ему идти домой и одно дать Вовочке.

Пока чайник вскипал, Анна Андреевна читала мне стихи. Прочла про темные души, про Шекспира, потом, извинившись, что читает неоконченное, про руки и Павловск[240].

Я сказала о первом: оно той же тональности, что и «Путем всея земли».

Она удивилась:

– А мне кажется, оно совсем старое, словно из «Белой Стаи»… Новым мне представляется только третье.

Она уже дошла до полного «владения формой», когда воочию осуществляется постоянное, старинное мечтание поэтов:

 

О, если б без слова

Сказаться душой было можно![241]

 

Слушаешь – и кажется, будто нету слов, размеров, ритмов, рифм, а просто – просто! – говорит сама душа, минуя форму, сама собой, чудом.

Все время, пока она читала, из соседней комнаты доносились Танины крики:

– Ах ты, зараза, сволочь, я тебе покажу, сволочь ты этакая!

Это Таня учила Валю делать уроки.

 

1 октября 40. • Сегодня утром трагикомедия с переплетчиком. Вручая ему две недели назад книгу Ахматовой, я специально просила беречь надпись. Он обещал. А сегодня вручил мне книгу, весьма изящно переплетенную, но с отрезанной надписью – только хвостики от р и д остались. Я топала ногами и кричала. «Что вы расстраиваетесь, гражданка? – сказал он флегматически. – Подумаешь, надпись! Ведь это не Лев Толстой». На прощанье сострил: «Хотите, я вам сам надпишу?»

Я решила пойти к Анне Андреевне и попросить ее надписать мне книгу снова. Зашла к ней вместе с Люшенькой, возвращаясь от англичанки. Пришли мы некстати. Анна Андреевна неприбранная, непричесанная, с изможденным лицом. Я не удержалась и сразу рассказала ей о своей неудаче у переплетчика – не спросив ее о здоровье, не узнав, отчего она так дурно выглядит.

Она рассказала[242], и я устыдилась себя.

Она села, однако, надписывать заново книгу. Перо оказалось негодным, и Люша была послана к Пуниным за другим.

Ночью у Анны Андреевны был сердечный приступ.

Она пыталась быть любезной со мною и ласковой с Люшей, но это ей удавалось плохо.

Попросила меня достать ей вчерашнюю «Литературную газету» – там, оказывается, была статья о ней90.

Мы с Люшей простились. Анна Андреевна пошла проводить нас до входных дверей. Обнаружив на кухне свет, она резко сказала пунинской домработнице: «Погасить сейчас же. Это квартира коммунальная, и я не хочу из‑за вас сидеть в лагере». Я в первый раз слышала, чтоб она говорила с кем‑нибудь в таком резком и раздраженном тоне.

У дверей, прощаясь со мной и Люшей, она сказала:

– Сегодня день его рождения.

 

3 октября 40. • Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне, что придет. У меня сидел Коля Давиденков, мы работали над его рукописью. Когда подняли голову – был час ночи: Анна Андреевна не пришла.

Сегодня с утра я отправилась к ней узнать, что случилось. В комнате старик‑маляр замазывал окно. Анна Андреевна лежала на диване, под толстым одеялом, с желтым лицом – какая‑то маленькая, сухая.

– Извините меня. Я вчера вышла к вам, дошла до Невского и повернула обратно: увидела часы и на них оказалось без двадцати двенадцать. А я думала – семь.

– Вы спали сегодня?

– Нет.

Я извинилась, что еще не раздобыла газету.

На стуле возле Анны Андреевны лежал томик Багрицкого, издания Малой серии.

Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.

Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как‑то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.

– Совсем неинтересно, – согласилась Анна Андреевна. – Я читаю впервые. Меня поразила поэма «Февраль»: позорнейшее оплевывание революции.

И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы91.

– Удивляюсь редактору книги. Зачем было это печатать? А вступительная статья Гринберга! Какая безответственность! Он пишет, будто в 1915 году во всех журналах царили акмеисты. Каждый школьник знает, что 15‑й год – это Блок, Сологуб, Брюсов, Белый. Акмеистам в 15 году было негде печататься.

Я собралась уходить, но завыли сирены, закричало радио – началась воздушная тревога.

– Голос беды, – сказала Анна Андреевна.

Она попросила включить чайник. Я нашла в шкафчике кусок окаменелого хлеба, нашла сахар, вымыла чашки и ложки. Рассказала ей замысел своей статьи о Зощенко: статья будет о том, что Зощенко – писатель‑моралист, занятый главным образом этическими проблемами, и о том, как ставит он эти проблемы в рассказах для детей92.

Анна Андреевна перебила меня.

– Как это странно! То же самое про этику, про моральное напряжение говорил мне когда‑то Хлебников обо мне… Вы подумайте: Хлебников обо мне!

Труба заиграла отбой. Бодрые звуки эти очень шли золотым листьям за окном, яркому солнцу, синеве.

Я простилась.

 

8 октября 40. • Вчера я была в гостях у Анны Андреевны. Впечатление смутное и тяжелое. Когда я вошла, она стояла на коленях у сундука, выкладывая на пол какие‑то книги и рисунки. Объяснила, что ищет маленький пейзаж, который хочет подарить Владимиру Георгиевичу. Нашла рисунок: лодочка, озеро, отражение холма в воде… (Подписи художника я не разглядела хорошенько; может быть, Воинов.) И только когда она поднялась с колен и села на свое обычное место – я увидела, что у нее искаженное лицо, какое‑то отекшее и осунувшееся. Такое лицо было у нее в прошлогоднем августе, когда она провожала Леву.

Скоро пришел гость – некто из Эрмитажа. Он рассказал о болезни Орбели: у Орбели гайморит, врачи настаивают на операции, а он отказывается.

– Что же будет? – спросила я.

Анна Андреевна все время слушала очень рассеянно, молча сидела и думала о чем‑то своем. Но на мой вопрос ответила энергично и с гневом:

– Будет – смерть. Вот наказание за трусость!

 

13 октября 40. • Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне и очень настойчиво попросила прийти. Я отменила работу с Колей Давиденковым и пошла к ней по проливному дождю.

Комната имеет вид пустой, просторной, тщательно прибранной. У Анны Андреевны белые глаза и синие губы. Глаза ввалились, глазницы, как ямы. Усадила меня на диван:

– Я письмо получила. Сегодня. В восемь часов утра. Не получать писем худо – три месяца не было ни строки, – а получать еще хуже.

Прочитала мне письмо вслух. Голос напряженный: «Жизнь, кажется, висит на волоске»[243]. Когда она кончила, на глазах у нее были слезы.

А ей ведь предстоит известить Леву о новой неудаче!

Я спросила, какие у нее еще новости.

– Да так, смешные пустяки. – И протянула мне маленькую бумажку. Там, на машинке, с пропуском места для вписанной от руки фамилии, настукано предложение прислать стихи для какого‑то сборника – «стихи 39 – 40 гг.». Бумажка серийного производства. Однако я обрадовалась и такой: она не была бы послана, если бы имя Анны Ахматовой стало уже совсем одиозным.

Анна Андреевна включила чайник. Тут я поняла свою глупость: по дороге я ничего не купила, а к чаю нет ничего решительно. Я отправилась покупать.

Когда я воротилась с пакетами, на диване возле Анны Андреевны сидела Срезневская93. На ней была знаменитая лазурная шаль Анны Андреевны. Мы начали пить чай. Валерия Сергеевна звучным своим голосом, русским говорком пустилась в воспоминания. Говорит она хорошо, красочно, иногда ее замечания тонки, но она слишком часто вставляет в речь словечко «понимаете» и слишком у нее в ходу «исключительно» и «замечательно».

Она говорила: «Теперь старые дамы пытаются присоседиться к Ане. Недавно я слышала об одной, которая у кого‑то отняла твою книгу, потому, мол, что у нее и с книгой, и с тобой “столько связано”: вы обе любили одного человека и она его тебе отдала».

– Это Владимира Казимировича, – засмеялась Анна Андреевна. – Какая чушь.

– Он был исключительно, непередаваемо красив, – воскликнула с энтузиазмом Валерия Сергеевна. – Высокий, стройный. Лепка головы просто античная. А какой он был гений.

Я опасалась сначала, что Анне Андреевне эта болтовня неприятна, – нет, она охотно слушала и вставляла словечки.

Заговорили о том, как недостоверны воспоминания. Срезневская: «Вот, например, Голлербах. Ну что он может помнить и что понимать? Это мы хорошо помним кондитерскую его матери. У нее была целая куча детей, и Эрка бегал – schneller![244]– теряя калоши. Не правда ли, Аня, мы никак не предполагали тогда, что это будущий искусствовед?94 Ну что он может помнить?.. Мы еще там леденцы покупали – ты помнишь, Аня?»

– Он сделал так, – сказала Анна Андреевна, – женился на второй жене мужа моей покойной сестры. И овладел моими письмами и дневником сестры[245].

Потом они вспоминали извозчика в Царском, который обернулся и что‑то сказал им смешное[246]; потом – няню Валерии Сергеевны, которая чудесно говорила по‑русски, носила власяницу и дружила со скопцом Федькой; потом – мать Анны Андреевны.

– Твоя няня, – сказала Анна Андреевна, – все удивлялась, как это Коля на мне женился: горбоносая, худая, ничего в ней нет. А Коля – первый жених в Царском. Это понятно. Она ведь, как и все они там, сильно почитала Колину мать. Анна Ивановна была хозяйкой, не то что наши мамы.

«Да уж, твоя мама совсем ничего не умела в жизни. Представьте, Лидия Корнеевна, из старой дворянской семьи, а уехала на курсы. Как она собиралась жить – непонятно».

– Не только на курсы, – поправила Анна Андреевна, – она стала членом народовольческого кружка. Уж куда революционнее.

«Представьте, Лидия Корнеевна, маленькая женщина, розовая, с исключительным цветом лица, светловолосая, с исключительными руками».

– Чудные белые ручки! – вставила Анна Андреевна.

«Необыкновенный французский язык, – продолжала Срезневская, – вечно падающее пенсне, и ничего, ну ровно ничего не умела… А твой отец! Красивый, высокий, стройный, одет всегда с иголочки, цилиндр слегка набок, как носили при Наполеоне III, и говорил про жену Наполеона: «Евгения была недурна»…

– Он видел ее в Константинополе, – вставила Анна Андреевна, – и находил, что она – самая красивая женщина в мире.

Потом речь зашла почему‑то о руках Николая Степановича: «Бессмертные руки!» – сказала Валерия Сергеевна.

Заговорили о деревне, потом о крестьянах, украинских и русских.

– Униженно держались только украинские крестьяне, – сказала Анна Андреевна. – Они были развращены польскими помещиками. Я сама видела там, как едет управляющий в красных перчатках и семидесятилетние старухи его в эти перчатки целуют. Омерзительно! А в Тверской губернии совсем не то – полное достоинство.

 

И осуждающие взоры

Спокойных загорелых баб, –

 

произнесла Валерия Сергеевна[247].

Опять вернулись к воспоминаниям и к будущей биографии.

«Я знаю одну даму, которая, в подтверждение легенды о твоем романе с Блоком, ссылалась на строчки: “Ты письмо мое, милый, не комкай, / До конца его, друг, прочти. / Надоело мне быть незнакомкой, / Быть чужой на твоем пути”»[248].

Валерия Сергеевна не удержалась и со вздохом добавила:

«Вот так будут писаться наши биографии».

Я глянула на часы – оказалось два. Мы вышли вместе. Пока мы шли через двор, Валерия Сергеевна продолжала говорить о воспоминаниях и биографиях.

– Голлербах что‑то пишет, а обо мне и понятия не имеет, – какой у меня материал. Ведь мы учились вместе с Аней в гимназии, у меня она жила, когда ушла от Коли… Ах, какая у меня была исключительная, совершенно особенная дружба с Колей… Но я ни для кого не доступна, Голлербаху до меня не добраться. Я ни для кого не доступна, кроме самых первоклассных людей.

Мы простились.

 

17 октября 40. • Вчера вечером Анна Андреевна пришла ко мне в гости. В черном шелковом платье, в белом ожерелье, нарядная. Но грустная и очень рассеянная.

У меня была Муся[249].

Анна Андреевна сидела очень прямо на краю дивана, не усаживаясь, как обычно, поглубже, молча курила и молча пила чай.

Высмотрела на полке книжечку стихов Симонова и попросила меня почитать вслух. Я прочитала два стихотворения: «Транссибирский экспресс» и «Чемодан». Я спросила у нее, почему вот в «Экспрессе» все как будто есть, а тем не менее – плохие стихи. Она поморщилась:

– Мелко… мелко… и какую обильную дань он собрал с Пастернака!

Я прочитала вслух «Историю болезни» Зощенко. Она, к моему удивлению, не смеялась, но, когда я окончила, сказала:

– Очень хорошо. Отлично.

Я попросила ее объяснить, почему она не любит Чехова?

– Прежде всего я не люблю его драматургию. Театр – это зрелище. А драмы Чехова – это совершенное разложение театра. Но не в этом дело. Я не люблю его потому, что все люди у него жалкие, не знающие подвига. И положение у всех безвыходное. Я не люблю такой литературы. Я понимаю, что эти черты чеховского творчества обусловлены временем, но все равно – не люблю.

И Художественный театр – тоже. Особенно когда они ставят Шекспира. Им Шекспира совсем трогать нельзя. Они не понимают, как к нему подойти, он не для них. Даже Михаил Чехов, гениальный актер, – я не могу забыть Эрика – в «Гамлете» плох… Я никогда Художественного театра не любила. Один раз пошли мы с Володей Шилейко на какой‑то чеховский спектакль. Он мне в антракте говорит: «Ты видела? Там мышка на сцену выскочила. Интересно, это она случайно или так требуется по режиссерскому замыслу?»

Анна Андреевна была в этот вечер очень неразговорчивая. Говорила, только отвечая на вопрос. Я спросила, правда ли, что, как мне рассказывал Корней Иванович, в молодости она занималась гимнастикой.

– Нет, гимнастикой я не занималась. Это, наверное, К. И. имеет в виду фокусы, которые я показывала. Я могла, изогнувшись, коснуться затылком пола. Могла лечь на живот и прислонить голову к ногам. Безо всякой тренировки мне давались такие вещи, которые обычно достигаются только упорной, ежедневной тренировкой. Циркачи говорили, что, если бы я с детства пошла учиться в цирк, – у меня было бы мировое имя.

Опять замолчали. Потом Муся призналась, что пробует читать «Улисса», но не понимает его.

– Изумительная книга. Великая книга, – сказала Анна Андреевна. – Вы не понимаете ее потому, что у вас времени нет. А у меня было много времени, я читала по пять часов в день и прочла шесть раз. Сначала у меня тоже было такое чувство, будто я не понимаю, а потом все постепенно проступало, – знаете, как фотография, которую проявляют. Хемингуэй, Дос Пассос вышли из него. Они все питаются крохами с его стола.

– А Хемингуэя вы любите? – спросила Муся.

– Очень. Лучшая его вещь – «Снега Килиманджаро».

Она поднялась, вышла в переднюю, надела пальто – и тут обнаружила, обыскав карманы, что оставила дома ключи от квартиры и от комнаты. Позвонила Николаю Николаевичу («говорит Ахматова») и попросила его открыть ей входную дверь.

Я отправилась ее провожать, проводила до верха и подождала, пока ей открыли. Вернувшись домой, позвонила ей по телефону, чтобы узнать, удалось ли ей попасть к себе в комнату? Удалось; дверь открыли с помощью отмычки.

В ответ она спросила, не оставила ли она ключи у меня на диване.

Так и оказалось.

Сегодня около часу дня я отправилась отнести ей ключи.

Лежит; растрепанные волосы, толстое одеяло без простыни – все, как всегда. Но сегодня она живее, бодрее, чем была вчера. Скинула со стула охапку белья и предложила мне сесть.

– Вы вчера были чем‑то дополнительно огорчены? – спросила я.

– Да, – ответила она, не объясняя.

Предложила мне посмотреть пушкинские тетради, только что ею полученные. Красивый футляр, потом почерк Пушкина. Перелистывая тетрадь комментариев, я наткнулась на ее заметку.

– Надо ее прочесть, – сказала я.

– Нет, нет, совсем не надо! – закричала Анна Андреевна. – Это собачий бред, мура! (Я ужасно люблю слышать из ее уст такие словечки.) Чудаки пушкинисты! Вот Бонди построил весь свой комментарий на полемике с Измайловым. Ну кому это надо? Они так вгрызлись друг в друга, что совсем уже ничего не понимают.

Потом она рассказала мне о посещении Пуц.[250]Действительно, по‑видимому, пренеприятный господин.

– Сегодня он должен звонить, – продолжала Анна Андреевна. – Я скажу ему, что позировать раздумала. Скажу ему, что друзья не советуют: очень уж старая стала.

– Но тогда он будет галантно возражать.

– Ничего он не будет. Я повешу трубку.

Я сказала, что слава имеет, видно, свои худые стороны.

– О, да! – весело подтвердила Анна Андреевна, – когда едешь в мягком ландо, под маленьким зонтиком, с большой собакой рядом на сиденье и все говорят: «вот Ахматова», – это одно. Но когда стоишь во дворе, под мокрым снегом, в очереди за селедками и пахнет селедками так пронзительно, что и туфли, и пальто будут пахнуть еще десять дней, и вдруг сзади кто‑то произносит: «Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»[251]– это совсем, совсем другое. Меня такое зло взяло, что я даже не оглянулась.

Я спросила, выздоровел ли Баранов и смотрел ли ее. (Она ведь собралась лечиться, лечь в больницу.)

– Не знаю. Но лечиться я больше не стану. Это слишком большого напряжения требует.

– Но вы же сами, Анна Андреевна, бранили меня и уверяли, что лежать в больнице даже приятно!

– А теперь я лечиться не буду. После отказа я решила не лечиться.

22 октября 40. Вечер. Анна Андреевна выглядит чуть получше и лежит в белом платье на своем диване. Встретила меня ласково, радостно. Показала мне неизданного Хлебникова, полученного ею только что в подарок от Николая Ивановича.

– Прекрасная работа, блестящая. Но знаете, что: я прихожу к убеждению, все более и более, что история литературы – это такие все мнимости! Вот даже тут, в прекрасной работе Николая Ивановича, это видно. Хлебников поносит Сологуба, Арцыбашева, Блока. Николай Иванович разъясняет, что это, мол, была борьба с символистами. Вздор! Какой же Арцыбашев символист? И никакой осознанной борьбы с символизмом у Хлебникова вовсе не было. Они боролись со всеми известными тогда людьми, чтобы место расчистить… Тут от Хлебникова и Корнею Ивановичу достается. И это, конечно, тоже в плане борьбы с известностью. Возьмите Маяковского. Теперь вот говорят и пишут, что он любил мои стихи. А публично он всегда ругал меня… Им надо было вырубить лес, и они вырубали вершинки повыше.

Рассказала, возмущаясь, о домысле Максимова96.

– Собачий бред! Мура! И это говорит специалист. Нет, в пушкинизме такого уже не может быть. Пушкинизм – это действительно точное знание. У Пушкина, например, есть письмо к Дмитриеву, очень учтивое. Но мы уже поняли, что значит эта учтивость, пушкинисты осведомлены прекрасно, что для Пушкина Дмитриев был падалью.

Я часто жаловалась ей на свою неспособность понять прелесть Хлебникова. Она вспомнила об этом, изогнулась, добыла со стула очки и старый том Хлебникова и, строгая, в очках, облокотясь на подушку, медленно прочитала два стихотворения: «Правителем не буду» и «А пение и слезы». Потом дала мне самой прочитать вслух третье: о горах, о поездке, о проводнике97.

– Поняли?

– Да, – ответила я неуверенно и решилась заметить, что моему уху мешает отсутствие определенного ритма, что чередование слов и движение стиха представляются мне произвольными, я не чувствую в них обязательности, что мне кажется, будто это заготовки для стихов, еще не написанных, и что, по‑моему, или стихи Жуковского – стихи, или это – стихи.

– Ну что вы! Ну как можно так говорить! Это все увидено как бы в первый раз, первоначально. Поэты знают, до чего это трудно: писать, как говорит Борис Леонидович, «без поэтической грязи»…

– Я очень люблю Хлебникова, – продолжала она, – но не во все периоды его. У него ведь много периодов, не то что у Пастернака. Я терпеть не могу раннего Хлебникова, славянского. Вы Ремизова любите? Нет? Я тоже. Что за безвкусица, что за чепуха! Я как прочту «Лель» – так мне тошно станет. Какой Лель, откуда? Вот и у Хлебникова есть период Леля, который я не люблю.

Мы сели пить чай. Разговор зашел о Крыме, о море. Анна Андреевна сказала:

– Я недавно перечла «У самого моря» и подумала: понятно ли, что героиня не девушка, а девочка?

– Я думала – девушка шестнадцати‑семнадцати лет.

– Нет, именно девочка, лет тринадцати… Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы. Вы знаете, в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки – одна из них крахмальная – и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и на берег. И тут появлялось чудовище – я – в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело – платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой.

– Вы, наверное, очень скучаете без моря?

– Нет. Я его помню. Оно всегда со мной… У меня и тогда уже был очень скверный характер. Мама часто посылала нас, детей, в Херсонес на базар, за арбузами и дынями. В сущности, это было рискованно: мы выходили в открытое море. И вот однажды на обратном пути дети стали настаивать, чтобы я тоже гребла. А я была очень ленива и грести не хотела. Отказалась. Они меня бранили, а потом начали смеяться надо мной – говорили друг другу: вот везем арбузы и Аню. Я обиделась. Я стала на борт и выпрыгнула в море. Они даже не оглянулись, поехали дальше. Мама спросила их: «А где же Аня?» – «Выбросилась». А я доплыла, хотя все это случилось очень далеко от берега…

 

27 октября 40. • Анна Андреевна просила зайти ее навестить. Я отправилась с Люшей. Она спала, но Николай Николаевич, открывший нам дверь, сказал, что она просила непременно разбудить ее, когда мы придем.

Она была очень приветлива, ласкова, хотя, мне кажется, не совсем проснулась.

Осведомилась о Люшиных отметках в четверти, потом, чт о́ она читает. Люшенька перечитывает «Хижину дяди Тома». Я спросила у Анны Андреевны, любит ли она эту книгу.

– Я не могла ее прочесть – серьезно ответила Анна Андреевна. – Мне было слишком жалко негров.

Я спросила ее, что она читает теперь.

– «Деяния», – как‑то неохотно ответила она.

Я спросила ее, решилась ли она переехать ко мне[252].

– Нет. Николай Николаевич сейчас очень определенно напомнил мне мое обещание не передавать комнату людям, ему неизвестным.

Настаивать я не стала. Мы ушли.

 

7 ноября 40. • У Анны Андреевны бронхит, насморк, а ночью был сердечный приступ. Я пошла ее навещать. Она ровна, спокойна, грустна. Таня, которая собиралась менять свою комнату, остается; Анна Андреевна рада, что не увозят детей. Попросила меня принести для Вовочки «Мойдодыра».

Я осведомилась, что она читает.

– Хлебникова, – ответила она. – Знаете, поразительна в нем его наивность. Ведь он был уверен, что чуть только люди прочтут его стихи – сразу все все поймут и сразу все изменится. Поэтому он очень стремился печататься.

Мы заговорили о мемуарах Белого. Она отозвалась о них – уже не впервые – с негодованием:

– Лживые, сознательно лживые мемуары, в которых все искажено – и роли людей, и события.

Я сказала, что мне всегда неприятно все, написанное Белым о Блоке: будто бы благоговеет, а на самом деле осуждает. Она ответила:

– Прежде считалось неприличным писать о ком‑либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?

(Я не сразу поняла ее замечание. Поняла только по дороге домой.)

Она прочитала мне три стихотворения, из них два маленькие и страшные: «Но я предупреждаю вас», «Нет, это не я страдаю»[253], а третье – это «Так отлетают темные души» уже без пропусков.

Я включила чайник. Кроме чаю нет ничего – совсем ничего. «Таня хворает и не ходит покупать», – объяснила Анна Андреевна. Пили мы пустой чай.

 

13 ноября 40. • Я застала Анну Андреевну на ногах. Она осунувшаяся, постаревшая. Левая нога заметно отекла. Покашливает.

За столом сидел Валя и отыскивал по карте реку Индигирку.

Анна Андреевна стояла у жарко натопленной печки. Валя скоро ушел. Иногда Анна Андреевна усаживалась на диван, ближе ко мне.

– Я сейчас много перечитываю Пастернака, – сказала Анна Андреевна. – И, мне кажется, я наконец нашла то, что так долго искала: периоды. Они есть. Сначала он писал без оглядки, бродил, пенился, кипел, переливался через край, а потом стал сужаться, будто задумываться. Его стихотворение, посвященное мне, да и Марине Цветаевой, – это все написано с какой‑то сдержанностью, а дальше у́ же пошл о́.

Я сказала, что в детстве никак не могла понять, что означает стихотворение Блока, посвященное ей.

– А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, – она сделала ладонями отстраняющее движение: «не тронь меня».

– Вы любите «Возмездие»?

– Терпеть не могу первую главу. Вообще все не люблю, кроме Вступления и Варшавы. Великолепная Варшава, пан Мороз… Вот у кого были отчетливые периоды – это у Блока. «Нечаянная радость» и «Снежная маска» – это ведь было совсем новое. В 16‑м году он перестал писать. Потом «Двенадцать», «Скифы» – и конец. То, что он писал для «Всемирной литературы» и Большого драматического, – это уже не блоковские вещи.

Она подошла к комоду и вытащила из ящика конверт.

– Я не читала вам письм а́ Бориса Леонидовича? Садитесь сюда. Я вам прочту.

Мы сели рядом на диване.

– Хвостатый почерк, – сказала я, рассматривая адрес на конверте.

– Не хвостатый – крылатый, – поправила меня Анна Андреевна. – Летучий.

Она читала мне вслух, далеко отстранив бумагу от лица и иногда показывая мне мизинцем слово, которое не могла разобрать. Письмо великолепное, пастернаковское, и очень трогательное – особенно одно место, где он говорит ей, что она – создатель того, что делает жизнь ценной для других, и потому не может быть и не должно быть, чтобы она не любила жизнь.

– Какой он добрый, милый, как он хочет мне помочь, – сказала Анна Андреевна. – Но какой он дикий! Во‑первых, он компрометирует меня как женщину. Да, да! – Она засмеялась. – Я так и вижу дурацкую морду комментатора, который выводит из этого письма Бог знает что. Нет, вы не смейтесь, а слушайте: «Своим приездом Вы так категорически напомнили мне, как Вы мне дороги» – и дальше объясняет, почему он не мог проводить со мной целые дни и т. д. Непременно выведет. Мы же видим, что комментаторы из других писем выводят98.

Она припомнила, как в один из ее приездов в Москву Борис Леонидович навещал ее у Нины Антоновны.

– Нина Антоновна мне потом говорит: «Вы провожали его до дверей, а он застрял в передней. Вы подталкиваете его к дверям, а он все не уходит и продолжает произносить гениальное».

– Вы любите «Девятьсот пятый год»? – спросила она, помолчав.

– Да.

– Все любите?

Я сказала, что люблю все, кроме, пожалуй, «Мужиков и фабричных».

– А я очень не люблю «Шмидта», кроме отдельных небольших кусков. Ведь он там, в сущности, ни о чем, кроме погоды, не пишет. Что я люблю, это «Отцы». Ах, до чего это хорошо!

Я сказала, что очень люблю «Детство». Она согласилась.

Она взяла с кресла какой‑то конверт.

– Я вам хочу показать стихи и письмо двух барышень, которые я вчера получила. Они просят моего мнения. Владимир Георгиевич послал им открытку от моего имени, чтобы они пришли в воскресенье. Напрасно, по‑моему. Прочтите и скажите, что вы думаете.

Я прочла. Письмо бесцветное. У одной стихи гладенькие, у другой поугловатей и получше. Мы стали гадать, которая из них как выглядит, и Анна Андреевна высказала предположение, что та, у которой стихи погрустнее и поугловатей, – некрасивая.

Анна Андреевна включила чайник, потом вдруг, будто припомнив что‑то, остановилась передо мной, подойдя почти вплотную.

– Знаете, я за эти дни поняла, что я сама во всем виновата. Во всем, что случилось с книгой. ЦК совершенно прав, а я виновата. Да, да. Они хотели напечатать мои стихи. Издательство отобрало стихи и отвезло в Москву. Там утвердили. Тогда я самовольно включила туда новые, да еще поставила на первый план самое грустное стихотворение[254], да еще назвала его именем весь отдел. Потом редактор включил еще около тридцати старых стихотворений. И получилась книга, вовсе не похожая на ту, которую разрешили и хотели видеть. Не спорьте, пожалуйста. Все было именно так[255].

Тщетно я напоминала ей, что новые стихи включала не она, что их у нее редакция выпрашивала, вымаливала, что никто не знал, какую именно книгу хотели видеть, что все жили слухами и т. д., – она стояла на своем и сердилась. Тут я столкнулась вплотную с той железной логикой, развернутой на основе неизвестного или даже не бывшего факта, о которой говорил мне Владимир Георгиевич.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: