За дверью послышались осторожные шаги босых ног – видимо, не в первый раз Анна подходила и прислушивалась, боясь разбудить.
– Анна! – окликнул ее Гирин, и девушка вихрем ворвалась в комнату, на секунду замерла, ослепленная солнцем, и, вскрикнув: «Родной!», бросилась ему на шею. Безотчетно Гирин обнял Анну, девушка крепко поцеловала его в губы, застыдилась и убежала.
Ошеломленный этим бурным проявлением чувств, Гирин не сразу пошел на хозяйскую половину проведать мать Анны. Трудно человеку в девятнадцать лет, да еще застенчивому по природе, слушать восторженные благодарности, граничащие с поклонением. Еще труднее, когда эти слова произносятся в трогательных и жалких усилиях – губами и языком, еще непослушными после пяти лет безнадежного молчания. И совсем уже неловко, если рядом сидит прелестная девушка и ловит, как дар свыше, каждый твой взгляд и каждое слово. Гирин кое‑как вытерпел неизбежное. Он узнал о порядочном переполохе среди соседей, вызванном ночной стрельбой, криками и руганью. Никто не мог ничего понять, а Гаврилов с Федором отмалчивались. Во всяком случае, таинственные дела в доме Анны отразились и на ночных посещениях – покой выздоравливающей ничем не нарушался.
Гирин отправился в Коркино – дальнюю, еще не обследованную деревню – и вернулся через четыре дня, чтобы убедиться, что мать Анны могла уже понемногу ходить по избе и даже выбираться на крыльцо. Новость потрясла всех односельчан, и, видимо, кто‑то из помощников Гирина в конце концов проговорился. Даже недоброжелатели, до того смотревшие на студента как на пустое место, стали здороваться. Наглые парни ничем себя не проявляли, но Гирину пора было уезжать.
|
Анна как будто избегала его в последние дни, до тех пор пока Марья не позвала однажды вечером дочь и студента на семейный совет. Кухня, начисто проветренная, с распахнутыми окошками, преобразилась. Гирин с удивлением увидел, что мать Анны, которую он считал старухой, вовсе не стара и сохранила многое от прежней, унаследованной дочерью, красоты. Женщина наливалась жизнью с каждым днем, и с каждым днем становилась решительнее в определении своей дальнейшей судьбы.
– Лишний день оставаться здесь не могу, – говорила она, – в этой избе проклятой. Здесь, где убили Павла, где мы с дочерью мучились без просвета, почитай, пять годов, нет, нежитье тут! Куда угодно, только не тут.
Анна выжидательно смотрела на Гирина. Тот напомнил свой совет Анне – ехать в город и поступать на рабфак. Мать могла теперь найти работу в городе, а Гирин обещал приискать в Ленинграде дешевую комнатку.
Дом, с любовью строенный Павлом, был еще хорош, и денег от его продажи могло хватить на первое время, пока все устроится.
Анна радостно завертелась по кухне, а Марья по‑прежнему медленно, но теперь уже совершенно внятно произнесла:
– Ладно, зови завтра же Объедкова – он давно к тебе с домом приставал, чтоб продали. Я сама сделаю уговор, и поскорее. Только вот что, дочка, чтобы нам тут без Ивана не оставаться – сама знаешь почему! Надо поехать вместе до пристани. В Богородском пока на квартиру станем. Был бы ты сам с родными из Ленинграда, тогда бы, пожалуй, я попросилась бы с тобой. А так – лучше подождем в Богородском, нас никто там не тронет. Да и я обвыкну больше – думаешь, легко с края могилы вернуться, опять жить начинать?
|
Так и решили. Собрать и связать имущество Столяровых было пустяковым делом. Анна в последние два дня вставала до света и исчезала куда‑то, появляясь лишь поздним утром. Гирин не мог подавить в себе брезгливое подозрение и стал невольно отстраняться от девушки, пока она сама не позвала его с собой. На вопрос «куда?» Анна лишь загадочно улыбнулась и, сжав руку Гирина своей – горячей и жесткой, шепнула: «Увидишь сам!»
Гирин встревожился – откровенная любовь смотрела из радостных глаз Анны. Завтра должен был быть последний день их пребывания в селе. Увлеченный своей ролью рыцаря‑спасителя, он не заметил, как стал очень нежен с Анной, поддавшись обаянию девушки. А ведь в Ленинграде его ждала гордая Настя с глазами, как незабудки, – студентка биофака, его ровесница. Он, честно сказать, немного позабыл о ней в своих приключениях, но теперь все это отходит и… надо держать ответ перед Анной. Гирин знал, что после такого разговора все будет по‑иному, не хотел этого и откладывал выяснение отношений. Но, пожалуй, завтра отступать будет некуда!
Анна разбудила Гирина, когда небо еще не начало светлеть. Яркие августовские звезды мерцали особенно сильно и приветливо. Уборка хлеба была в разгаре, и днем село пустовало, предоставленное детям и старикам, но время было раннее даже для жнецов. В избах загорались огоньки, и хозяйки только начинали сборы. Анна и Гирин не встретили ни одного человека и, незамеченные, вышли за околицу, направившись по Лешновской дороге на север. Невдалеке начиналась роща стройных сосен, давно уже не знавших вырубки. Гирин остановился, чтобы задать Анне какой‑то вопрос, но девушка, сосредоточенная и торопливая, молча потянула его за рукав. Студент ускорил шаг. Полевая дорога, покрытая толстым слоем пыли, глушила стук сапог, и Гирину казалось, что он крадется в ночной тиши, подобно зверю.
|
Дорога отвернула от полей, сузилась в тропинку. Лесная трава и маленькие кустики были обильно смочены росой. Анна высоко подоткнула юбку, быстро переступая мокрыми босыми ногами, а поношенные сапоги Гирина начали хлюпать. Колени намокли в холодноватой росе. Гирин шагал за спешившей и молчаливой Анной, наполненный ожиданием чего‑то хорошего. Узкий серпик луны висел над приближавшимся лесом, но давал света меньше, чем крупные звезды и едва‑едва заметный проблеск нарождавшейся справа за лесом зари.
Странное чувство взволновало Гирина. Он как будто ушел из мира повседневных дум и забот, мыслей о скором свидании с полюбившимся накрепко Ленинградом и синеглазой Настей, об отчете перед профессором, о неожиданном излечении матери Анны, о том, как помочь Анне устроить новую жизнь… Первобытное чувство слияния с природой отодвинуло все. Осталось настороженное ощущение, что он идет, наслаждаясь быстротой, тишиной, росяной влагой и призывом звездных огней, рядом с Анной, в бесконечно свободную и все обещающую даль. Но звезды исчезли. Их сменил глубокий мрак высокоствольного леса. Бор рос на длинном песчаном валу, когда‑то нагроможденном ледником. Здесь было сухо, белый мох шуршал под ногами. Гирин знал такие боры – в них почти нет травы или кустов, скот пасти здесь нельзя. За исключением грибного времени, эти леса совершенно безлюдны. Сейчас, в уборочную страду, можно быть уверенным, что не встретишь ни одной живой души.
Медленно рассеивался ночной мрак – за лесом поднималась заря. Суровая серая мгла заполняла лес, сквозь ветки которого уже просвечивало медное восточное небо. Чувства Гирина изменились. Он был уже не зверем, бездумно впитывавшим в себя все запахи, шорохи и огоньки природы, а человеком, торжественно, как художник, вступавшим в таинство лесного храма в момент пробуждения природы от ночного сна.
Лес окончился, они вышли на широкую поляну на самой вершине холма. Сумеречный простор был внезапен после лесных стен, ветер бодрящей волной прошел над поляной, чуть приглаживая высокую, обильно покрытую росой траву. От медной зари миллионы ее капель отливали то теплой краснотой, будто бесчисленные искорки развеянного костра, то холодным серебряным блеском, просвечивающим сквозь редеющую тьму. Жемчужные полосы предрассветного тумана вились покрывалом над росистой поляной и никли, стелились, уходя в черную, глубокую тьму на опушке высокоствольного леса.
Разгоревшаяся заря гасила серпик месяца, все шире расходилась россыпь гранатовых огоньков, стебли травы оживали. Тишина и тайна реяли над этой поляной, молчаливо прощавшейся с умирающими звездами. Все замерло, лишь туман вел свою волшебную игру, становясь все более розовым и неясным. Гирин подумал, что, может быть, правы наши предки, верившие в чудодейственную силу росистого утра. Во всех былинах и сказках люди купались и купали своих лошадей на рассвете в росе, чтобы приобрести особенную выносливость для борьбы с врагами. Кто знает, какая сила скрыта в этой поляне, впитавшей в себя и ночное сияние звезд, и первый свет рождающегося дня? Он ощутил, как расширяется грудь, набирая живительный воздух, как сильно стучит его сердце. Анна приняла шумный вздох Гирина за нетерпение. Рука девушки нашла его руку, и он услышал шепот:
– Это здесь, видишь?
– Что – здесь?
– Заветная поляна. Я уж который раз бегаю сюда на рассвете – омыться в росе.
– Как это ты делаешь?
– Меня одна старуха научила. Ну, разденешься совсем как есть и бежишь через поляну стремглав, потом назад, потом налево, направо, куда глаза глядят. Поначалу замрешь вся, сердце захолонет, к горлу подступает – роса‑то холодная, много ее, так и льет с тебя. А потом разогреешься, тело горит пламенем, вся усталость отходит. Оденешься и идешь домой, а на душе покойно, и вся ты насквозь чистая, как в небе побывала! Это место не простое, древнее, старики говорят, тут тыщу лет назад идолы стояли, с тех пор такая поляна круглая. А траву здесь не косят – говорят, скотина с нее болеет: сила большая в бурьяне этом.
– А ты не боишься, что заболеешь? Ведь так и простудиться можно.
– Не заболею я, только крепче стану. – И девушка пристально взглянула на Гирина. Глубокие тени делали лицо Анны таинственным, и вся она, выпрямившаяся на фоне зари, показалась Гирину величавой.
– Тогда зачем же не купаться просто в реке? – спросил он, пытаясь как‑то отвлечься от все сильнее овладевавшей им тревоги, что сейчас надо объясниться с Анной и… потерять ее.
– Здесь вся нечисть отходит, как вновь родишься, – тихо ответила Анна, – а мне нужно быть чистой, чистой… – Она умолкла, вплотную подойдя к Гирину и глядя ему в лицо широко открытыми глазами. Он не запомнил, сколько времени они смотрели друг на друга.
Птицы заливались в проснувшемся лесу, пологие лучи солнца проникли между красными стволами сосен, бугорки мха белели в россыпях ощетинившихся шишек. Вдали, еще робкая и вялая, зазвучала первая песня жнецов. Анна так долго разглядывала Гирина, что студент почувствовал неловкость. Он не умел и не хотел притворяться, но, боясь обидеть ее, попытался шуткой прикрыть свои чувства, вернее, отсутствие их.
– Сядем, – коротко бросила она, указывая на мшистый бугорок. – Скажи, я для тебя стара или порчена?
– Что ты, Анна, – искренне возмутился Гирин, – я… ты нравишься мне, но…
– Ладно, нечего говорить. Ты парень вовсе молодой, а я гулящая, – твердо и горько сказала Анна.
Гирин промолчал, кляня себя за неумение объяснить ей, что дело вовсе не в этом. Просто он любит другую.
Анна лежала, закинув руки за голову, и о чем‑то напряженно думала, следя за облаками в ярко‑голубом небе. Отчаявшись наладить разговор, Гирин стал уговаривать Анну петь. Девушка села, по‑прежнему обратив взор в небо, и, следя за покачивавшимися верхушками высоких сосен, запела старинную и печальную песню:
Выше, выше, смолистые сосны, вырастайте в сиянии дня,
Только цепи мои неизносные скиньте, сбросьте, не мучьте меня!
И прежняя тоска в ее голосе напомнила Гирину встречу на пароме и «Лучинушку». Гирин слушал задушевное пение Анны, уйдя в свои мысли.
Он очнулся, когда Анна разразилась отчаянными рыданиями. Гирину не пришлось утешать ее. Девушка вскочила, обдернула юбку, и они молча пошли домой по полевой дороге вдоль лесной опушки. Гирин украдкой наблюдал за гордой походкой Анны. Еще не вполне обсохшая кофта туго облегала ее, и девушка шла выпрямившись, стройная как сосенка, высоко подняв голову. Грудь полностью обрисовывалась под тонкой тканью, как бы устремляясь вперед в гордом порыве. Гирин смотрел на девушку и думал, как красива такая свободная походка, когда гордая юность не стыдится своего цветущего тела и ничего не прячет, ничто не считает постыдным. Наверное, от монголов‑завоевателей пришла к нам эта нездоровая стыдливость, когда женщина уродливо сгибает плечи и старается спрятать грудь. А может быть, стыдливость эта была необходимостью во время татарского ига, когда прекрасные девушки портили свою красоту, выходя из дому, чтобы не попасть в наложницы победителям. Ведь немного больше века тому назад по всей России для женщины считалось неприличным показывать волосы из‑под головного убора или платка. Еще одно природное украшение женщины кто‑то сделал постыдным. Продолжают бытовать слова, хотя мы уже не понимаем их значения, вроде «опростоволосилась».
Гирин еще раз оглядел задумчивую Анну, шедшую рядом, и тоже почувствовал гордость за нее.
– Эй, военный, возьми Нюшку за титьки, чего зеваешь! – раздался зычный окрик с поля, где работал здоровенный парень.
Гирин вздрогнул, очнувшись от дум, и спросил у Анны, что кричит парень.
– Да так, глупости разные, – ответила девушка, краснея и опуская взгляд, а вместе с ним и плечи, мгновенно превращаясь в стыдящуюся своей красоты жительницу старой деревни…
…Пронзительный вой сирены разнесся по бульвару, и Гирин мгновенно вернулся к настоящему. «Скорая помощь» пронеслась по направлению к Белорусскому вокзалу, спасая чью‑то жизнь. И не было больше ни студента Гирина, ни знойного волжского лета, ни голосистой и печальной Анны. Многоопытный врач‑ученый медленно поднялся со скамьи и зашагал к остановке троллейбуса. Что же, превосходная память не утратила ничего из случившегося на Волге много лет назад. Тогда, провожая его на пароход, девушка сказала, что поставила себе целью стать образованной, как он. И Анна сдержала свое обещание. Начав учиться в Ленинграде, она потом перебралась в Москву, сделалась хорошей, хотя и не знаменитой, певицей, исполнительницей народных песен.
Анна увлекалась живописью и скульптурой, познакомилась с его другом Прониным – пожалуй, единственным в те времена скульптором обнаженного тела. Они стали друзьями, а потом мужем и женой. Последние годы перед войной Гирин, занятый своими исследованиями, редко бывал в Москве и как‑то потерял Анну из виду, а в один из недобрых дней узнал от общих знакомых, что Анна пошла добровольцем и погибла под Москвой. И уже в самом конце войны Гирин получил письмо от Пронина, лежавшего в госпитале с тяжелым ранением. Скульптор знал, что умирает, и просил Гирина в память давней дружбы разыскать и сохранить последнее его творение – незаконченную статую Анны. Он запер ее в мастерской, уезжая на фронт через несколько дней после отъезда жены. Друг умер, и Гирин только теперь смог исполнить его последнюю просьбу.
Как ни быстро пронеслось его первое лето самостоятельных исследований, все, что случилось тогда, на всю жизнь определило его путь ученого‑врача и его интересы, всю его многогранную последующую деятельность. Наверное, потому так живо стоят перед ним воспоминания каждого дня того года, которые, точно накрепко обитые столбы, создали основу его восприятия жизни.
Удивительное излечение матери Анны навсегда убедило Гирина в том, что психика в организме человека, и здорового и больного, играет куда более важную роль, чем это думали его, Гирина, учителя. Отсюда родилось убеждение, что человеческий организм является настолько сложной биологической машиной, что прежняя медицинская анатомия и физиология, в сущности, едва намечали грубые очертания этого неимоверно сложного устройства. Еще не дождавшись анализов собранной им коллекции воды и почв, он уже сам для себя отверг предполагаемое влияние редких элементов на возникновение болезни Кашин‑Бека. Если это влияние в какой‑то мере существовало, то оно должно было служить лишь косвенной причиной запутанного процесса, вскрыть который методами науки того времени не представлялось возможным. Гирин оказался прав – профессор Медников не смог установить причины болезни.
Встреча с Анной породила в нем особенное внимание к красоте человека и жажду добиться научного понимания законов прекрасного, хотя бы того, что выражено в человеческом теле. И еще более важным стало стремление понять законы, по каким древние инстинкты, с одной стороны, и общественные предрассудки – с другой, преломляясь в психике, влияют на физиологию. Из всего этого оформилось ясное представление о необходимости психофизиологии, как серьезной науки именно для человека – мыслящего существа, у которого вся медицина до той поры существенно не отличалась от ветеринарии, то есть медицины для животных.
Глава 2
Узкая щель
Гирин поднес руку к лацкану пиджака, где должен был быть карман кителя, спохватился и вынул пачку документов из внутреннего кармана. Профессор Рябушкин небрежно перелистал справки и удостоверения.
– Я все это знаю, но почему же институт Тимукова отказался от вас? Правда, вы за войну не выросли как ученый.
– Я изменил специальность и стал хирургом. Думаю… – Гирин хотел было объяснить истинное положение вещей, но сдержался.
– Конечно, конечно, – спохватился Рябушкин, – все это послужило для вашей пользы, хорошо для экспериментальных работ, но до докторской диссертации вам куда как далеко!
– Я не претендую на какое‑либо заведование и могу быть хоть младшим сотрудником.
– Отлично! – воскликнул с облегчением Рябушкин. – Тогда, значит, прямо в мою лабораторию. Проблема боли в физиологическом аспекте, а для вас – с психологическим уклоном.
И заместитель директора института принялся объяснять существо разрабатываемой им проблемы. Гирин хмурился и, воспользовавшись передышкой в речи профессора, сказал:
– Нет, мне это не подходит.
Рябушкин остановился, как осаженная на скаку лошадь.
– Позвольте узнать: почему?
– Мне кажется неприемлемым ваш подход к изучению проблемы. Болевая сыворотка – средство вызывать боль, вместо того чтобы бороться с ней.
– Да неужели вы не понимаете, что, узнав механизм появления и усиления боли, мы сможем действовать наверняка в борьбе с нею! – с раздражением воскликнул профессор. – Видно, что вы не диалектик.
– Диалектика – вещь сложная, – спокойно возразил Гирин. – Вот, например, может быть и такая диалектика: живем мы еще в далеко не устроенном мире, еще сильна всяческая дрянь, и ваша болевая сыворотка преотличнейшим образом может быть использована для неслыханных пыток. А что касается секретности, то вам, научному администратору, должно быть известно, что секреты в науке лишь отсрочка, тем более короткая, чем более общей проблемой вы занимаетесь. И все это на фоне успехов нашей анестезиологии выглядит неважно.
– Какую ерунду вы городите! – не сдержался профессор. – Так, по‑вашему, некоторыми вещами нельзя и вовсе заниматься!
– Есть вещи, которыми нельзя заниматься, пока не будет лучше устроено общество на всей нашей планете, – подтвердил Гирин, – и ученым следует думать об этом. Меня тревожит, например, не слишком ли много кое‑где развлекаются с энцефалографами и с лазерами.
– Ну и что?
– А то, что ряд американских физиологических лабораторий занят усиленным изучением прямого воздействия на определенные участки мозга. Вызывают ощущения страха или счастья, полного удовлетворения – эйфории. Пока у крыс и у кошек, но мостик‑то ведь узок!
– Послушать вас, так я вредной вещью занят?
– Я думаю, что так.
– И вы не хотите работать в моей лаборатории именно по этой причине?
– Прежде всего по этой.
Профессор некоторое время собирался с мыслями и подавлял негодование.
– Вот какой вы! Но другой работы мы не найдем для вас в институте! Впрочем, нас недаром предупреждали… – Рябушкин умолк, спохватившись, но Гирин насторожился.
– Это о чем же предупреждали, можно узнать? О моем несговорчивом характере?
– Характер – пустяки! Есть кое‑что похуже!
– Вот как? Тогда уж извольте сообщить, а то я все равно в партком пойду. Там добьюсь, в чем дело.
Рябушкин поморщился и нехотя начал, постепенно оживляясь:
– Есть такой за вами грешок, что там – целый грех, за это раньше даже врачебный диплом отнимали. Лечили вы одного больного якобы от рака, а на самом деле отравили анестезией, рака‑то и не было, а вы такую дозу закатили, что больной умер. Оправдаться‑то оправдались перед комиссией, а вот слава хвостом идет…
– Да, вы правы, хвостом! Вот эти хвосты и превращают людей, кто послабее, в пресмыкающихся с хвостом! – отвечал Гирин, вставая. Встал и Рябушкин, избегая смотреть ему в глаза.
– Приглашение, которое вам послали, мы аннулируем! – крикнул профессор вслед уходившему.
– Я сам позабочусь. Прощайте. – И Гирин прямо от замдиректора института направился в министерство.
– Я вряд ли смогу вернуться, не игрушки – сорвали с дела, демобилизовали для научной работы. Но могу принять любое назначение – подальше, если уж не гожусь для Москвы, – говорил Гирин начальнику отдела кадров.
– Кто вам сказал, что не годитесь? Рябушкин?
– Не только. Разве не отделались от меня в тимуковском институте? Ну и Рябушкин – после отказа работать в его лаборатории.
– Да, да. Но это еще не последняя инстанция. Найдем для вас хорошее дело. Сейчас пригласим нашего консультанта, профессора Медведева – может быть, знаете?
– Слыхал…
– Здравствуйте, доцент Гирин, – приветствовал его маленький подвижный профессор, по виду никак не соответствовавший своей фамилии.
– Какой же я доцент, никогда не преподавал, только в госпитале!
– Все равно, раз вы кандидат медицинских наук. Извините, я уж привык табель о рангах в науке свято соблюдать. Обижаются люди, ежели назовешь не так. Ну, не будем терять времени. Вы, как и я, невропатолог, а с вашими статьями по психофизиологии я знаком. Наверное, и сейчас о том же мечтаете?
– После войны еще больше. Но…
– Теперь не те времена.
– Как бы не так! Инерция велика. Вот и за мной хвост какой‑то тянется, как сказал мне Рябушкин. Откуда он знает? Я, конечно, рассказывал о своей практике товарищам по работе. Видимо, кто‑то нашел нужным написать вам сюда. Еще Лев Толстой упрекал русскую интеллигенцию в «неистребимой склонности писать доносы» – его собственная формулировка.
– Положим, вы это слишком! – в один голос воскликнули оба собеседника. – Ведь знать людей‑то надо.
– Только по делам, а не по хвостам. Мы не крокодилы, у тех, наверное, в почете тот, у которого хвост длиннее. Разрешите мне рассказать вам одну короткую историю. Можно? – И на согласный кивок начальника кадров Гирин продолжал: – Вы знаете, что еще в прошлом столетии ученые‑археологи в Египте раскапывали Тель‑эль‑Амарну – развалины столицы фараона Эхнатона. Особенного фараона, реформатора религии и общественной жизни. Нашли громадный архив папирусов или чего еще там, на чем писали в те времена, всего несколько тысяч документов, книг, записей – целую библиотеку дворца фараона. Ученые набросились на нее, как коршуны, – библиотека за полторы тысячи лет до нашей эры, да еще в эпоху реформ! Нашелся ключ ко всей истории, науке, религии Древнего Египта. Кропотливая расшифровка иероглифов продолжалась до двадцатых годов нашего века. И что же? Никаких данных о науке, жизни, даже религии. Тысячи кляуз! Не ручаюсь, точно ли помню, но примерно так – шестьдесят процентов доносов, сорок процентов униженных просьб пожаловать, что тогда жаловали холуям, – землю, дачу, рабов, не знаю уж что. Это было три с половиной тысячи лет назад! А сейчас, да еще в первом социалистическом государстве мира, надо, чтобы даже памяти о таком не осталось. Прежде всего надо покончить с этим хвостом старого мира.
– Хорош! – кивнул на него Медведев. – Ежели всегда вы так задиристы с коллегами, то и неудивительно. Еще не то напишут!
– Важно не то, что напишут, важно, чтобы…
– Ладно, понятно. Но вы все‑таки расскажите, что это был за случай.
Гирин начал без воодушевления:
– До войны, когда я работал в Вологодской областной больнице… – А в памяти уже возникли все подробности его неудачи.
…Побывав на консультации в районе, он на обратном пути заночевал в небольшой деревне на областном тракте. Около часу ночи его разбудили двое детей из соседней деревни, прибежавших сюда в надежде на помощь проезжающих.
– Отец заболел, слышь‑ко, сильно‑т как, муценье глядеть, – объясняла запыхавшаяся белобрысая девчонка, в то время как мальчик лет двенадцати, ее брат, исподлобья и с детской надеждой смотрел на сонного Гирина.
Из расспросов выяснилось, что вечером у отца на щеке вдруг появилось красное пятно, началась сильная боль, так что здоровый сорокалетний мужик иногда «криком кричал». А пятно стало красным как уголь, и смотреть на него было никак не возможно…
– Почему невозможно? – тщетно домогался Гирин, перебирая в памяти все, что он знал о нарывах, гангренах и прочих гнойных заболеваниях.
– Скорее, дяденька доктур, очень муцается он, – торопила девчонка, пока Гирин одевался и проверял свой медицинский чемоданчик, в котором возил все нужное для первой помощи.
И вдруг Гирина осенило – его отличная память не подвела и на этот раз.
– Слушай, – задержал он метнувшуюся было к двери девочку, – я знаю, почему невозможно смотреть на пятно. Только говори верно – пахнет?
– Ой, как пахнет‑то – все внутри переворачивается!
«Так и есть, нома, или водяной рак, одно из заболеваний, с которым врач‑неспециалист сталкивается раз в жизни, а то и совсем не встречается!» – соображал Гирин, спотыкаясь в темноте, стараясь не отстать от проворных ребят.
Нома – редкое заболевание гангренозного характера у детей и лишь в совершенно исключительных случаях у взрослых. Воспаление начинается на слизистой оболочке рта и быстро выходит наружу в виде небольшой опухоли ярко‑красного цвета, от которой в разные стороны расползаются валикообразные отростки. Вдоль отростков живая ткань распадается в густую жидкость с невыносимо тяжелым запахом.
Буквально на глазах большой участок тела может распасться, обнажая кости. Нома сопровождается иногда ужасной болью, иногда, наоборот, протекает при пониженной чувствительности. Гирин силился воскресить в памяти случаи выздоровления от номы, но таких не было. Только при срочном вмешательстве хирурга, если нацело иссекался весь пораженный участок и еще большая область вокруг него, тогда страшный водяной рак оставлял свою жертву искалеченной, но живой.
И если его ждет действительно нома, то что он может сделать? В то время он не занимался хирургией, кроме несложных вскрываний нарывов, лечения переломов, извлечения заноз – всего того набора простых ран, с которым приходится иметь дело каждому врачу, подающему первую помощь. Скальпель, турникет, ножницы, пинцет – вот и весь набор в его чемоданчике.
В хорошей чистой избе его встретила насмерть перепуганная женщина. Сам хозяин метался на постели, издавая приглушенные стоны. Рубаха взмокла от пота, так же как и полотенце, наброшенное на плечо и шею. Капли пота выступили и на лбу под спутавшимися и взмокшими волосами. Маленькие, глубоко запавшие глаза взглянули на Гирина с такой радостной верой, что тот постарался прикрыть смущение бодрыми словами: «Ну сейчас посмотрим».
Страшная вонь, не похожая на то, с чем ему приходилось встречаться прежде, ударила Гирину в нос. Он постарался сдержать тошноту и не дышать, но запыхавшемуся после быстрой ходьбы этот запах так и лез в ноздри. Да, все было так. Красная опухоль с короткими тупыми отростками находилась на левой щеке, снизу, почти у самого угла нижней челюсти, а самый большой отросток уже достиг края надключичной ямки, рассекая кожу неширокой бороздой, на дне которой смутно просвечивала кость. Достаточно было минутного осмотра, чтобы убедиться в том, что для иссекания номы требуется сложная операция, которую районный хирург, вероятно, проделает с уверенностью. Но пока больного довезут в больницу, опухоль сильно разрастется, и тогда понадобятся оборудование и персонал областной клиники. Пока доставят в клинику… Гирин оборвал сам себя, сочтя, что не имеет времени для бесполезных рассуждений. Чтобы спасти больного, надо было или немедленно доставить его в больницу, или… или замедлить развитие опухоли. Доставить немедля было нельзя, значит, оставалось одно – замедлить! Как? Если перерезать все ткани вокруг пораженного места? Но на какую глубину идут отростки? И какая гарантия, что они не перейдут через разрезы?
Гирин уселся на подставленный стул и задумался. Вся семья стояла по углам избы в молчаливом оцепенении, и даже хозяин перестал стонать, следя за врачом.
А тот, напрягая все душевные силы, пытался найти верное решение. Враг, с которым он столкнулся, был настолько страшен, что нельзя было допустить неточности решения. Сам не чувствуя большой уверенности, он потребовал горячей воды, чистую простыню, раскрыл чемодан и взял шприц – в заранее стерилизованной коробке. И в тот самый момент, когда он раскрыл коробку, его вдруг точно встряхнуло. А может, вместо рассечения тканей инъецировать их новокаином? Может быть, уместно что‑то вроде новокаиновой блокады? Если нома – вирусное заболевание, то все равно воспаление не должно происходить без участия нервной регулировки! А если так – новокаин затормозит процесс настолько, чтобы успеть в операционную. Самое плохое – неизвестно, насколько глубоко проникает опухоль: ведь барьер из анестезированной ткани надо создать и под опухолью! Надо много анестетика – не беда, он взял целую коробку.
Медлительная неуверенность слетела с Гирина. Короткими повелительными фразами он начал отдавать распоряжения. Запрягать лошадь и ждать его с больным. Бежать на тракт и останавливать там первую проходящую машину чем угодно: мольбами, деньгами, угрозами – весь вопрос был в том, чтобы эта машина случилась теперь же, а не тогда, когда окончится действие лекарства. Уверенно он приступил к анестезии, шаг за шагом пропитывая ткани, вспоминая, чему учили Спасокукоцкий и Вишневский. Скоро бледное кольцо окружило опухоль онемелым, нечувствительным валиком. Больной перестал метаться, улыбнулся, попросил молока.