СПИСОК СОКРАЩЕННЫХ НАЗВАНИЙ 8 глава




 

Излагая в «Письме» мнение о «Поэме» Абрама Эфроса (по «Письму» он – «X.»), Анна Андреевна теперь развила его слова, выделила, удлинила; говорит – специально призывала к себе Штока и допрашивала с пристрастием[103].

А я сделала «Поэме» подарок, которым очень горжусь.

Однажды в Ташкенте я утащила из пепельницы брошенный Анной Андреевной клочок бумаги. Строки, обращенные к Судейкиной:

 

…Ужели

Ты когда‑то жила в самом деле

И топтала торцы площадей

Ослепительной ножкой своей?

 

И вот они наконец пригодились. Я их прочитала Анне Андреевне наизусть (клочок потерялся) и спросила, помнит ли их она?

– До сих пор не вспоминала никогда, а теперь помню, и помню, что вы их любили. Давайте‑ка введем их сейчас же. В «Поэме» мне очень не хватает торцов. Какой же Петербург без торцов!

Она в один миг нашла место. Вписала эти строки после свиданья в Мальтийской Капелле. Судя по рифмам, они тут и были. Только вводная фраза была какая‑то другая[104].

– На днях я видела экземпляр Нечкиной, – сказала Анна Андреевна. – Знаете, что там написано? (Она заговорила тихим голосом: близилось негодование.) «Ты – один из моих дневников»! Дневников вместо двойников![105]Какой смрад! Это у Толстого было несколько дневников – один он показывал Софье Андреевне, другой не показывал и в валенке таскал – а моя героиня‑то тут при чем? И как же люди читают?.. – Она гневно умолкла. – Но зато там я нашла надпись, сделанную мною в Ташкенте в 44 году. Я о ней наглухо забыла… Я вам ее прочту, только помните, и дайте мне слово, что она никогда не прилипнет к «Поэме»… И зачем это я, дура, сходной строфой ее написала? Другой не нашла?51

Она произнесла короткое стихотворение, горестное, открытое, будто дала мне потрогать рукою свою беззащитность и боль.

 

И ты ко мне вернулась знаменитой,

Темно‑зеленой веточкой повитой,

Изящна, равнодушна и горда…

Я не такой тебя когда‑то знала,

И я не для того тебя спасала

Из месива кровавого тогда.

Не буду я делить с тобой удачу,

Я не ликую над тобой, а плачу,

И ты прекрасно знаешь почему.

И ночь идет, и сил осталось мало.

Спаси ж меня, как я тебя спасала,

И не пускай в клокочущую тьму.

 

Я думаю, это впервые за все существование поэзии поэт обращается с мольбой о помощи не к другу, не к людям вообще, не к природе, не к Богу, а к собственному своему творению. Поэт просит помощи у созданной им Поэмы.

 

Спаси ж меня, как я тебя спасала…

 

В этих стихах, что редкостно в поэзии Ахматовой, нет никакой опоры на реальный мир, никаких внешних конкретностей – ни облаков, ни бессмертника, ни муфты, ни хлыстика, ни сада, ни дома, ни набережной, ни птиц, ни Петропавловской крепости, ни мостов, ни закатов – одно раздумье, оканчивающееся мольбой:

 

Спаси ж меня, как я тебя спасала…

 

Хотелось бы мне когда‑нибудь понять, догадаться – чем преображена фраза, воспроизводящая интонацию совершенно обыденную, домашнюю даже, словно выговор ребенку:

 

И ты прекрасно знаешь почему…

 

Что превращает ее из прозаического упрека в торжественную жалобу, в какую‑то музыку стона… То место, на котором строка эта поставлена в стихе?

Анна Андреевна сказала мне, что оно было написано в 44 году, в Сочельник.

Я запомнила все стихотворение мгновенно, от слова до слова, будто оно всегда жило во мне; записала его на чистом листке и дала Анне Андреевне проверить и подписать.

Пока она боролась с моим пером, жалуясь, что не умеет писать им, я с новым чувством умиления смотрела на эти старческие руки в перстнях, на эту склоненную над столом седую голову, на эти выцветшие, пронзительно умные глаза.

Седое чудо! «О мое седовласое чудо!»

Она написала под стихами «9 июня 55 г.».

По моей просьбе она продиктовала мне и стихотворение Пильняку, – я помнила пруд и конец, но позабыла начало. А теперь оно у меня целиком.

 

Все это разгадаешь ты один…

Когда бессонный мрак вокруг клокочет,

Тот солнечный, тот ландышевый клин

Врывается во тьму декабрьской ночи.

И по тропинке я к тебе иду…

 

и т. д.

 

– Совсем не помню, когда оно было написано, – сказала Анна Андреевна, окончив диктовать. – А вот что помню: незадолго до той поездки в Переделкино, о которой тут речь, я написала стихотворение Пастернаку. Пильняк тогда сказал: «А мне?» – «И вам напишу». И вот когда довелось написать![106]

 

14 июня 55 • Дважды звонила Анна Андреевна, которая уже снова у Ардовых. А я не могла откликнуться на ее зов: я больше на даче, чем в городе. Наверное, там накопились уже новые строки, и она хотела вместе понянчить «Поэму».

 

16 июня 55 • Из «Нового Мира», куда ходила за своей версткой, – к Анне Андреевне52. Она тревожная, грустная бродит по ардовским комнатам. Приняла меня в столовой. У нее в комнате спит Ирина Николаевна, приехавшая из Ленинграда вместе с Аней и мужем. В столовой с ногами на диване сидит Аня и читает «Викторию». Анна Андреевна находит эту девочку красивой, а на мой взгляд она несколько простовата. Скоро пришел Ирин муж, уж совсем непонятный. Анна Андреевна увела меня в комнату мальчиков, и там я вынула из портфеля «Поэму», которую на всякий случай всегда таскаю с собой. Она внесла поправку в одну из строф «Решки» – сделала теперь так:

У шкатулки ж двойное дно[107].

Затем на обороте моего экземпляра, где было написано ею: «Окончательный текст 9 июня 55», она перед девяткой поставила единицу, и получилось 19 июня, хотя сегодня только 16‑е. Но дело не в этом, а в том, что и 19‑го текст не станет окончательным, и не скоро еще – я убеждена.

Пересказала мнение Шервинского о «Поэме», по‑моему, совершенно ошибочное. Это, якобы, не поэма, а цепь отдельных лирических стихотворений. Неверно, никаких отдельных стихотворений тут нет. Второе: это старомодно, десятые годы. Неверно, тут только по материалу – десятые годы, а сама «Поэма» оглушительно нова, в такой степени нова, что неизвестно, поэма ли это; и нова не для одной лишь поэзии Анны Ахматовой, а для русской поэзии вообще. (Может быть и для мировой; я судить не могу, я слишком невежественна.) Тут все впервые: и композиция, создающая некую новую форму, и строфа, и самое отношение к слову: акмеистическим – точным, конкретным, вещным словом Ахматова воспроизводит потустороннее, духовное, отвлеченное, таинственное. Конечно, это свойство всегда было присуще поэзии Ахматовой, но в «Поэме» оно приобрело новое качество. Острое чувство истории, тоже всегда присущее поэзии Ахматовой, тут празднует свое торжество. Это праздник памяти, пир памяти. А что память человека нашей эпохи набита мертвецами – вполне естественно: поколение Ахматовой пережило 1914, 1917, 1937, 1941 и пр. и т. п. История пережита автором интимно, лично – вот в чем главная сила «Поэмы». Тут и те, кто погиб в предчувствии гибели – самоубийца Князев, например. («Сколько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик, он выбрал эту»… «Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…») В «Поэме» не вообще мертвые – убитые, замученные, расстрелянные – а ее мертвые, те, что когда‑то делали живой ее жизнь, герои ее лирических стихов. Но это вовсе не превращает «Поэму» в цепь лирических стихотворений, как полагает Шервинский. Это только пропитывает эпос лирикой, делает «Поэму» лирико‑эпической, бездонно глубокой, хватающей за душу. «У шкатулки ж двойное дно» – а какое дно у памяти? четверное? семерное? не знаю, память бездонна, поглядишь – голова закружится.

– Напишите мне то, что вы сейчас сказали, – попросила Анна Андреевна.

Написать? Я обещала, но вряд ли сдержу обещание. «Поэма» слишком сложна; тут, как Анна Андреевна говорит о «Пиковой даме», – слой на слое, слой на слое.

 

30 июня 55 • Получила от Анны Андреевны подарок. Недавно она спросила, каких ее книг у меня нет. Я ответила без всяких задних мыслей. И вот теперь она купила у Крученыха и сама привезла мне «Белую Стаю»! Берлинское издание 1923 года! С надписью! Признаться, я никогда не чувствовала в этой книге особой нужды, потому что почти всю ее знаю наизусть с детства, но так приятно держать ее в руках, и перечитывать добрую надпись, и заново узнавать знакомые стихи[108].

За это время Анна Андреевна была у меня дважды; первый раз я не записала вовремя, да и ничего особенно интересного не говорилось; а второй раз это третьего дня, 28/VI.

Она позвонила мне перед вечером и попросила увезти ее к себе, потому что Ардовы празднуют день рождения Евгении Михайловны, матери Виктора Ефимовича: у них шумно, а у нее голова болит. И вот преподнесла мне «Белую Стаю». Села за большой письменный стол Корнея Ивановича, и я положила перед ней все ее книги. Она начала перелистывать «Из шести книг» и проставлять под стихами даты. Потом зачеркнула над стихотворением «Как мог ты, сильный и свободный» имя Шилейко и объяснила мне:

– Никакого отношения к Владимиру Казимировичу эти стихи не имели. Пришлось в ту пору так пометить, чтобы прекратить сплетни[109].

Над стихами «Зажженных рано фонарей» вместо «Встреча» поставила «Призрак»[110]. Книга «Ива», оказывается, должна называться «Тростник» (она объяснила, почему[111]), и первое стихотворение там не «Ива», а Лозинскому («Почти что от летейской тени»[112]).

Я спросила у нее, что она сейчас читает?

– «Мистерии»!

Я обрадовалась: изо всех гамсуновских романов этот мой самый любимый.

– Я читала его лет 30 назад, – сказала Анна Андреевна. – Конечно, в смысле чувств я его и тогда понимала вполне, а в смысле литературном – нет. Я только сейчас до конца поняла, какая это смелая вещь – в ней и Джойс, и вся современная литература – и какая она русская, как виден в ней Достоевский.

Я спросила, за что она не любит Станиславского? (Однажды мимоходом призналась.)

– Не люблю, он многое и многих загубил в театре. Он нашел способ ставить чеховские пьесы, что‑то в них открыл, но потом пытался применить тот же метод к другим пьесам – паузы и пр., – и это оказалось губительно. Мы видим, что вышло. Не говорите, пожалуйста, как все: «плохо, мол, сделалось без него», «бездарные люди не умеют применять его систему» – и при нем было точно то же, не обольщайтесь. Когда в других театрах смотришь, например, «Федру», – думаешь о страстях человеческих, о любви, о судьбе, о смерти. Это и есть театр. А когда смотришь спектакль, поставленный Станиславским, все так уж реально, так уж точь‑в‑точь, что думаешь: а есть ли в этой квартире комната для домашней работницы? а не пора ли им уже обедать – они что‑то давно не ели? а не пора ли уж и в уборную?

Я спросила, видела ли она Станиславского на сцене? (Я видела в «Вишневом саде» – и никогда не забуду: великий актер.)

– На сцене не случалось, – ответила Анна Андреевна. – А лично видела. В санатории. Там все демонстративно его обожали.

– А был ли он в самом деле такой красивый, как на фотографии? – спросила я.

– Что вы! Нисколько! Напротив: обезьянье лицо, обезьяньи руки. Но вот чем он мне привлекателен: настоящей одержимостью искусством. Ему, конечно, на все и всегда было наплевать: только бы ставить и ставить спектакли, только бы торжествовал театр. «Жизнь» помимо театра его просто не занимала: такая ли, иная ли…

Я пошла ее проводить. По дороге заговорили о Фрейде. Я призналась в своей нелюбви. Все мне кажется неправдивым, придуманным в его теориях, кроме, разве, той огромной роли, какую он приписывает раннему детству.

– Фрейд – мой личный враг, – с торжественной медлительностью произнесла Анна Андреевна. – Ненавижу все. И все ложь. Любовь для мальчика или девочки начинается за порогом дома, а он возвращает ее назад, в дом, к какому‑то кровосмешению… А насчет раннего детства догадывались и без него.

Анна Андреевна шла трудно, с одышкой. Я остановила такси. В машине случился смешной эпизод: она прочитала мне одно свое давнее стихотворение, которого я никогда не слыхала.

Кажется, так:

 

Я знаю, с места не сдвинуться

Под тяжестью Виевых век.

О, если бы вдруг откинуться

В какой‑то семнадцатый век.

 

И дальше:

 

С боярынею Морозовой

Сладимый медок попивать.

 

Жалуясь, что безнадежно забыла какие‑то первые четыре строки, Анна Андреевна потребовала, чтобы я их вспомнила. Я ей толкую: это стихотворение вы мне сейчас прочитали в первый раз! А она повторяет:

– Ну постарайтесь… пожалуйста… припомните… Я вас прошу… Тут не хватает всего только четырех строк… Для вас это пустяки. Вы – моя последняя надежда.

Я опять объясняю, что стихов этих до сего дня никогда не слыхала. Она словно поняла, поверила, и мы заговорили о другом.

Но когда я помогала ей выйти из машины во дворе ее дома, она повторила опять:

– Пожалуйста, вспомните первые четыре строки. Остальное известно[113].

 

11 июля 55 • Вчера днем я забегала ненадолго к Анне Андреевне. Она собиралась в гости. Мы посидели за столом в столовой вместе с Мишей и Виктором Ефимовичем. Ели молодую картошку и огурцы. Виктор Ефимович во главе стола в сапожницком фартуке мастерит какой‑то короб: орудует шилом, прошивает крышку толщенными нитками, как заправский сапожник. Миша хозяйничает. С первого взгляда он разительно похож на отца, со второго видишь в нем Нину: смуглое белозубое лицо, бархатные темные глаза, что‑то мягкое сквозь решительность. Анна Андреевна недавно сказала мне: «Миша у нас добрый, как девочка».

Она собиралась к Фаине Георгиевне53, переодевалась, долго говорила по телефону. Видела я ее сегодня лишь мельком и на людах. За столом я начала цитировать идиотическую рецензию Ложечко – «внутреннюю» – на чьи‑то стихи:

«Ритм обыкновенный, рифма нормальная, поэтика на среднем уровне» – и не могла продолжать, потому что у Анны Андреевны исказилось лицо и она ударила кулаком по столу:

– Это бандит! Это бандитизм!

(Меня порадовало ее возмущение: братья‑литераторы давно разучились возмущаться такими вещами и принимают невежество и наглость Ложечко как нечто неизбежное. Я это много раз наблюдала. А ведь Ложечко надо лишить права рецензировать рукописи за эту одну‑единственную фразу, и бороться против Ложечко обязаны мы 54.)

Миша вызвал машину и проводил нас через двор. Анна Андреевна велела шоферу ехать по улице Горького. В машине я ей рассказала, что, перечитывая блоковские «Записные книжки», с удивлением слежу за черновиками55: оказывается, стихи его лились потоком, сплошным, общим, и только потом, постепенно из этого общего потока выкристаллизовывались отдельные стихотворения, посвященные разным людям и «на разные темы». А поначалу они были едины. Словно широкая река у нас на глазах распадается на речки, ручейки, озера.

– Это очень интересное наблюдение, – сказала Анна Андреевна. – Вам непременно следует написать статью. Ведь обычно‑то бывает наоборот…56 А вы не заметили там черновика стихотворения, посвященного мне? Нет? В окончательном виде это мадригал, все как полагается, а в черновике чего только нет: тут и демон, тут и невесть что…57

 

18 июля 55 • Событие: Анна Андреевна на днях читала мне новые стихи. И какие! Начала она с переводов вьетнамцев, а потом прочитала свое. Не сороковых годов стихотворение, а теперешнее. Первое теперешнее со времен нашего московского знакомства.

Набросок новой ленинградской элегии. Всех их, по ее словам, будет пять[114].

Я мало что запомнила, к сожалению.

Кончается так:

 

И длилась пытка счастьем.

 

Где‑то в начале:

 

Приятелей средь камешков речных…

 

И еще:

 

Уже я знала список преступлений,

Которые должна я совершить…

 

Сразу не охватишь и не ухватишь. Родственно «Эпическим мотивам», но бемолизировано до такой степени, что мороз по коже.

Она спросила:

– Что это? Как?

Я попробовала найти слова.

– Страшное, – сказала я. – Страшнее, чем гофманиана в «Поэме». Не жизнь, не эпизод из жизни, а «один, все победивший звук» – главный звук прожитого. Над всем торжествующий.

Анна Андреевна слушала внимательно и в то же время как будто рассеянно.

– Может быть, может быть, – приговаривала она. – Пожалуй… А еще?

– Сильное, – сказала я. – Особенно ко второй половине, к концу. Но мне не нравится «они с ума сошли» – очень уж по‑обывательски для этого высокого звука, и потом где‑то к концу какой‑то неуместный намек на рифму.

– Не только это. Тут еще много будет перемен, – сказала она[115].

…Вьетнамцы искусны. Хочу попытаться стихотворение о мальчике пристроить в «Пионерскую Правду». Я была поражена тем, как Анна Андреевна обрадовалась моему намерению. Деньги? Вряд ли; что там могут заплатить за одно маленькое стихотворение! Или необходимость прочно утвердить себя на материке переводов?[116]Она с удовольствием дала мне прочесть в «Литературной Газете» заметку Д. Романенко, где упоминаются в числе удачных ее переводы из Попова[117]. Заметка ничтожная.

Я шла домой, негодуя на свою утраченную память. Мне уже тяжело жить в разлуке с этой последней элегией. И когда еще Анна Андреевна кончит над ней работать и позволит переписать!

Вспомнила первую строку:

 

И никакого розового детства…

 

Я давно уже подозревала, по многим признакам, – да и по ее ленинградским рассказам – что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное, нечто вроде Фонтанного Дома, только на какой‑то другой манер. А почему – не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда взялось бы в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они – были.

 

И никакого розового детства…

 

Сейчас, ночью, зацепившись за «чем сильней», я восстановила в памяти весь конец:

 

И чем сильней они меня хвалили,

Чем мной сильнее люди восхищались,

Тем мне страшнее было в мире жить.

И тем сильней хотелось пробудиться.

И знала я, что заплачу сторицей,

В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,

Везде, где просыпаться надлежит

Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.

 

Кусок необыкновенный – но вот она где, неуместная полу‑рифма: «пробудиться – сторицей».

 

19 июля 55 • Вчера забыла записать: я рассказала Анне Андреевне о письме, полученном Лидией Николаевной Кавериной от жены Зощенко. Это письмо Лидия Николаевна принесла Корнею Ивановичу. Жена Зощенко пишет, что Михаил Михайлович тяжело болен, отекают ноги, отсутствие работы сводит его с ума. Из «Октября» ему вернули рассказ, в Союзе – в Ленинграде – разъяснили, что печатать его не будут… Корней Иванович поехал в Союз к Поликарпову, но – тот в отпуске. Корней Иванович пошел с этим письмом к Смирнову, потом к Суркову. У Корнея Ивановича впечатление такое, что спасать Зощенко они не станут, хотя разговоры велись корректные58.

(А ведь это лучший из современных прозаиков… Итак, все, как положено Дьяволом или Богом: художник умрет, книги его воскреснут, следующие поколения объявят его классиком, дети будут «проходить» его в учебниках… «Все, Александр Герцович, заверчено давно».)

Анна Андреевна сказала:

– Михаил Михайлович человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что‑то им объяснить: «сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…» Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так.

Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, – он, по моему ответу, догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологий. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…[118]

 

7 августа 55 • На днях была у Анны Андреевны – так, начерно, забегала поздороваться после приезда[119].

Сегодня вечером пойду к ней опять.

Она какая‑то грустная, вялая, хотя и сообщила мне две хорошие новости:

I. Постановление 46‑го года не будет больше проходиться в школе;

II. Полковник Ковалев сказал Эмме Григорьевне, что Левино дело рассматривается «душевно»…[120]О, Господи, хоть бы конец!

Узнав, что в Ленинграде я побывала у Зощенко, Анна Андреевна потребовала полного отчета об этом посещении[121]. Я торопилась, но не могла отказать ей. Она выспрашивала все подробности: какая комната? как он выглядит? как и что говорит?59

Я постаралась ответить возможно точнее:

Комната большая, опрятная, пустоватая, с остатками хорошей красной мебели. Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное – у него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный – предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан. При этом на здоровье он не жалуется – напротив, уверяет, будто с помощью открытой им психотехники сам вылечил свое больное сердце. Заботливо расспросив, отчего умерла моя мать[122], он выразил уверенность, что если бы врачи владели тем методом психотехники, который открыт им, Михаилом Михайловичем, она безусловно до сих пор была бы жива.

Тут Анна Андреевна перебила меня:

– Бедный Мишенька! Он потерял рассудок. Он не выдержал второго тура60.

Я продолжала: был он со мною доверчив, внимателен, ласков (хотя мы и не виделись лет 20), расспрашивал о Люше. О себе сказал: «Самое унизительное в моем положении – что не дают работы. Остальное мне уже все равно».

Прочитал телеграмму от Вениамина Александровича Каверина: «Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой».

Пожаловался, что ничего не ест, что даже с помощью психотехники не может заставить себя есть.

– Он боится, его отравят. Мне говорили, – сказала Анна Андреевна. – Вот в этом все дело.

Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями «о причине причин» и о том, почему в 1946 году были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова.

Обе версии Анна Андреевна нашла вполне вероятными[123]. Провожая меня в переднюю, она снова повторила:

– Человека убили. Не выдержал второго тура.

Я обещала придти вечером опять.

________________________

Только что вернулась от Анны Андреевны. Давно я не видела ее такой встревоженной и раздраженной. При мне какой‑то мужской голос позвонил ей из Ленинграда с требованием срочно ехать в Комарово, а то Литфонд недоволен. По телефону она говорила спокойно, но мне, положив трубку, сказала:

– Клинический случай идиотизма.

Потом легла и попросила дать ей валидол. Лежала несколько минут с закрытыми глазами. Попробовала рассказать что‑то о книге сына Лескова, которую сейчас читает, но на полуслове умолкла.

– Это все пустяки, – сказала она, помолчав. – Комарово, дача… Это все не то. Сейчас мне предстоят очень тяжелые испытания. Нет, нет, вы ничего про это не знаете. Это совсем другая область. Новая.

И ничего не объяснила. И после долгого и глубокого молчания снова стала расспрашивать о Зощенко.

– Скажите правду, – попросила она. – Он на меня в обиде?

Мне не хотелось, но я ответила:

– Некоторый оттенок обиды был в его расспросах о вас… Но всего лишь оттенок. И быстро притушенный.

 

10 августа 55 • Вчера я была у Анны Андреевны. Сегодня она едет в Питер и оттуда сразу на дачу. Пунины вызвали ее по срочному делу: ей необходимо «показаться», а то соседи ропщут – дачу дали Ахматовой, а она там будто бы и не живет. А соседям‑то что? Пусть бы Ахматова жила где и когда ей удобнее. Но «глупость ветрена и зла».

Узнаю «вязальщиц»! Значит, они и всюду одинаковы, всюду водятся – и в Комарове, как в Ташкенте[124].

 

14 августа 55 • Анна Андреевна на днях уехала в Ленинград.

 

27 сентября 55 • Была у Анны Андреевны. Она сказала, что переводит Чаренца[125]. Очень нервна. При мне совещалась с Эммой Григорьевной о следующем ходе по Левиному делу. Эмма Григорьевна от нее отправилась за очередной справкой в прокуратуру. Надежды растут. У Анны Андреевны какое‑то новое выражение глаз – тревога, доведенная до физической боли. Что‑то похожее на август 39‑го года, хотя тогда был канун разлуки, а сейчас, может быть, канун свидания.

Говорили все о том же, о том же. Анна Андреевна, сидя на своей постели и обеими руками оттягивая вниз шаль на груди, говорит:

– Словно у Пушкина, сон Татьяны. Помните?

 

…Вот мельница вприсядку пляшет…

…Здесь ведьма с козьей бородой,

Тут остов чопорный и гордый…

…Тут карла с хвостиком, а вот

Полужуравль и полукот…

…Лай, хохот, пенье, свист и хлоп…

 

С нами все это случилось не во сне. Наяву слышали и видели: и лай, и пенье, и мельницу вприсядку, и рака «верхом на пауке»… И всего пуще – «длинный нож», с которого каплет кровь.

 

2 октября 55 • 30‑го вечером я была у Анны Андреевны. Там множество поздравительных звонков: невестка Нины Антоновны родила ей внучку.

Анна Андреевна послала Борю за ветчиной; пришла Эмма Григорьевна с новыми сообщениями о ходе дела; мы пили чай в столовой – потом Эмма дала Анне Андреевне подписать какую‑то очередную бумагу и ушла.

Анна Андреевна вспомнила свое свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Левы[126].

– Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог.

Потом она сказала веселым голосом:

– А знаете, меня обругали на О!

– Как это? – спросила я, потерявшись.

– Да, да, уже на все буквы алфавита и вот теперь на О! Вышел том энциклопедии, где я обругана в статье «О журналах»61.

Боря рассмеялся как‑то беззвучно, внутрь. А я – вслух.

Анна Андреевна увела меня к себе. Она вчера сдала Чаренца и теперь переводит Анатоля Франса.

– Идет с подозрительной легкостью. Перевела в один день 13 страниц. Кончится это каким‑нибудь скандалом.

– А вы любите Франса?

– Нет, что вы! Показная эрудиция, все это выписки. Когда‑то мне нравились «Боги жаждут» – посмотрела недавно, – да это сырой материал, настриженный ножницами и еле соединенный!

Прочитала мне вслух свои 13 страниц. В самом деле, неинтересно. Я когда‑то любила «Книгу моего друга» и «Жизнь в цвету» – надо будет перечитать[127].

Мы заговорили о стихах – о Фете, Полонском, Случевском.

– Да, у всех них были дивные стихи – избранные, немногие, но самого первого класса. Кажется, только у Мея нельзя разыскать ни единой строчки.

Я спросила, как она думает, почему им было так трудно писать? Почему у каждого, при великолепных стихах, рядом провалы в немощь, в безвкусицу?

Она сказала:

– Время для поэзии было уж очень тяжелое. Чернышевский и Писарев, а отчасти и Белинский, объяснили публике, что поэзия – вздор, пустяки. Они внушали людям, кроме того, еще нечто очень верное – например, о вреде богатства, о зле социального неравенства, – но этой стороны их проповеди мещане не усвоили. Зато, что поэзия – вздор, они усвоили отлично и на этом основании чувствовали себя передовыми… И техника поэтами была утрачена, ею никто не занимался. А ведь такая утрата равна катастрофе. Ведь все и без поэзии знают, что надо любить добро – но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия, а поэзия без техники не существует.

 

10 октября 55 • На днях мне звонила Анна Андреевна: она хотела, чтобы я прочла корректуру корейцев. Но я, к стыду своему, не могла никак – столько надо кончить работы до отъезда, и лютая мигрень![128]

 

1 ноября 55, на Чкаловской • Последняя неделя до отъезда сюда была суматошная. К тому же я все время болела.

Один раз навестила меня Анна Андреевна. Вместе с Эммой. Она ведет кочевой образ жизни: к Ардовым кто‑то приехал.

У нее роковые дни. Решается Левино дело[129].

…Она какая‑то оглушенная. Не слышащая чужих речей. Тиха и напряжена. Да и какие тут речи! Не знаешь, о чем и говорить с ней, каждое слово кажется неуместным. Вслушивается во что‑то свое с таким напряжением, будто, сидя в кресле у меня в комнате, может каждую секунду получить откуда‑то долгожданную весть. Даже озирается по сторонам. Расспросила меня о здоровье, об отъезде и умолкла. Выручало присутствие Эммы Григорьевны: мы тихонько беседовали в стороне. Анна Андреевна, сидя отдельно от нас поодаль у стола, перелистывала какой‑то альбом и тяжело молчала. Иногда мне казалось, что, молча, она шевелит губами: может быть, молится?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: