– Заметили? Они, кажется, в самом деле удались. Их из меня Шервинский выбил. Удивительно: сам он переводчик не очень хороший, а редактор – отличнейший.
Вышла, оказывается, книжка одной норвежской поэтессы, где несколько стихотворений переведены Анной Андреевной. Я и не знала. И потешное происшествие: один ахматовский перевод приписан Железнову[168]. Это прелестно. Редакция извинилась перед Анной Андреевной и хотела уволить сотрудника, повинного в путанице, но Анна Андреевна за него вступилась.
– Я не позволила из‑за себя никого выгонять. Этот крест мне не по плечам. Обещали.
Однако о переводах мы говорили недолго. Сталин, пережитая нами эпоха – вот о чем опять и опять. Я передала Анне Андреевне слухи о недавнем собрании в «Правде». Туда были приглашены писатели, в том числе и Всеволод Иванов. Все ожидали, что разговор пойдет о разоблачении Сталина. Ничуть не бывало: Сатюков произнес казенную, канцелярски‑хозяйственную, пустую речь[169]. Писатели в ответ тоже заговорили всего лишь о хозяйстве, хотя и резко: вымирает рыба, гибнут леса. Тогда встал Всеволод Вячеславович и сказал, что есть и пострашнее, чем рыба и лес, что в нашей стране погибли миллионы людей, об этом говорилось на съезде, но по секрету, и доклад Хрущева не дошел не только до народа, но и до него, писателя Иванова. Сатюков в бешенстве его оборвал. Всеволод Вячеславович вышел из кабинета, по некоторым версиям – громко хлопнув дверью92.
Анна Андреевна сказала:
– По‑видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили. Всеволод Вячеславович вольно или невольно ее преступил. А на карте, возле черной черты, крупным шрифтом напечатано: «что можно Хрущеву, того нельзя Иванову». Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда.
|
Домой меня доставил Баталов на своей «бибишке».
7 апреля 56 • Гололедица. На днях со мной случилась дурацкая история. По дороге к Анне Андреевне (это было, кажется, 4‑го вечером) я купила торт. Под аркой у двери вместо Вечной Лужи – теперь Вечная Мерзлота, я поскользнулась; мне бы бросить торт и освободить руки, а я, как великую драгоценность, прижимала к груди коробку и потому грохнулась во весь рост со всего размаху на лед. Коробка осталась цела, я же ушибла голову и правую руку в локте.
Я полежала немного на льду, ожидая, не поможет ли кто. Но никого. Встала сама. Кружится голова, мутит. Лучше бы домой, из дому позвонить Анне Андреевне. Но одна пуститься в дальний обратный путь я не рискнула. Вскарабкалась, держась за перила, на второй этаж и дернула звонок. К счастью, мне открыла домашняя работница, а звонка моего кроме нее никто не слыхал: все смотрят в столовой телевизор. Работница помогла мне стянуть с себя пальто, ботики, я юркнула в комнату Анны Андреевны и там легла. Меня никто не видал. Минут через 10, вызванная потихоньку из столовой, вошла ко мне Нина Антоновна, дала каких‑то капель и чашку кофе. «Вы сине‑белая», – сказала она. Когда я сделалась больше похожа на человека, Нина Антоновна позвала Анну Андреевну. В сущности, у меня уже все прошло, только сильно болела рука, но Анна Андреевна настаивала, чтобы я непременно перешла в столовую на диван, потому что там больше воздуха. А там по телевизору гремел «Отелло», которого слушали другие; для меня же громкий звук гораздо труднее, чем духота. Я умоляла Анну Андреевну не беспокоиться и посидеть со мной. Она села, но была очень тревожна. Не верила, что у меня уже все прошло. Чувствуя ее волнение, Нина Антоновна каждую минуту являлась из столовой с докладом:
|
– Скоро конец. Уже платок. Дело идет быстро.
– Ура, он уже ревнует. Скоро задушит ее.
Нина Антоновна наповал бранила Юткевича, актеров и весь спектакль.
Анна Андреевна сказала:
– Шекспир требует рамы – и только. Его нельзя ставить на фоне пейзажа. От неба, моря, деревьев сразу гибнет все. Пейзаж ему противопоказан. В действительности ведь он пишет о Лондоне, его настоящий пейзаж – Лондон, о Венеции ли идет речь или о Вероне. И слуги у него – это лондонский сброд, а не венецианский. Шекспира надо ставить так, как ставят англичане: сцена, две ступеньки, принц в плаще, на него направлен свет, и он произносит гениальные слова.
«Отелло» окончился; для спокойствия Анны Андреевны я немного полежала в столовой (пили чай со злосчастным тортом), потом Боря привел такси, натянул на меня пальто и боты и отвез домой.
11 апреля 56 • Сегодня была у Наташи Ильиной, в ее новом жилье (на Арбате), и там встретилась с Анной Андреевной. Дурно выглядит, желтая, и почему‑то собирается в Ленинград. А почему – не объяснила.
Разговоры все те же. На днях статья в «Правде» о каких‑то новоявленных клеветниках, которые – процитировала нам на память Анна Андреевна – «под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильность политики партии»93.
|
– И китайцы, к сожалению, пишут не только стихи, – добавила Анна Андреевна. – Вы читали? – У нее дрогнули ноздри и дрогнул голос. – Палачества Сталина, длившиеся 30 лет, они посмели назвать «ошибками». Всего лишь! Если это ошибки, то что же такое массовые убийства!94
– «А счастье было так возможно, так близко…» – сказала я.
– Вы заблуждаетесь, – ответила Анна Андреевна. – Ничто коренное вовсе не было возможно.
Да, конечно, она права. Мне бы следовало помнить: 1857, 1861, 1862…
Разоблачение злодеев и сопротивление злодеев.
И праздник злодеев: 1863.
14 апреля 56 • Анна Андреевна уехала в Ленинград. Мы проводили ее: Нина Антоновна, Наталия Иосифовна, Миша, я.
Она подарила мне корейцев[170].
По перрону шла с мученическим выражением лица, хотя и пыталась шутить.
24 апреля 56 • Сейчас мне позвонила Наташа Ильина. Она разговаривала с Анной Андреевной по телефону.
Умер Владимир Георгиевич.
Итак, и его она пережила95.
15 мая 56 • Строчу статью для «Нового мира»96, и потому на долю дневника остается всего лишь конспект.
Вернулся Лева.
Застрелился Фадеев.
Это «концы и начала», это – завершение эпохи: один начинает новую жизнь, другой оканчивает свою, во искупление старой.
________________________
Мне хочется написать большими буквами:
ВЕРНУЛСЯ ЛЕВА
Анна Андреевна приехала 14‑го. А 15‑го, ничего не зная о ней, зашел к Ардовым, по дороге в Ленинград, освобожденный Лева.
Любо видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос.
Мы вошли в маленькую комнату. Там – клубы папиросного дыма.
– Накурил Левка! – сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым, – сказала таким домашним, мило‑ворчливым материнским голосом, что я почувствовала себя счастливой.
У Левы в лагере был приступ гнойного аппендицита. После операции он пять дней лежал без сознания.
Только бы не Катина судьба[171].
Впрочем, Нина Антоновна уверяет, что выглядит Лева не худо. (Сама я его еще не видела.)
Собирается куда‑то в Великие Луки, к товарищу.
– В Комарово не хочет, – сказала Анна Андреевна. (Я не поняла, грустно это ей?)
…У меня там уже никого не осталось. Кроме мертвых.
1 июня 56 • Писала изо всех сил статью и потому забросила Дневник чуть не на две недели. В Переделкине была всего раз. Теперь статья окончена – пересаживаюсь бегом за Дневник.
Итак, жила я с выключенным телефоном. Писала. Лил дождь. Внезапный стук в дверь. Это Наталия Ильина, командированная за мною Анной Андреевной. Я отправилась. На столике и на постели разбросаны тетради, блокноты, листки. Чемоданчик открыт. К празднику сорокалетия советской власти Слуцкий и Винокуров берут у Ахматовой стихи для какой‑то антологии: 400 строк. Чемоданчик в действии – Анна Андреевна перебирает, обдумывает, выбирает, возбужденная и веселая. Когда я вошла, она бросила тетради и листки обратно в чемодан, хлопнула крышкой и, усадив меня за столик, начала диктовать.
– С вами удобно, – пояснила она. – Можно по первым строчкам. Или по последним.
– Можете даже по седьмым, – сказала я, возгордившись.
Мы составили список приблизительно из сорока стихотворений. Не спорили или, если спорили, то только о «проходимости». Впрочем, вообразить невообразимое все равно нельзя, оно «непостижимо для ума» – даже для ума и воображения Анны Ахматовой. Отбор совершался под лозунгом: граница охраняема, но неизвестна.
Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру; не «при переходе», а безо всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…
А в последних двух строках – полный и точный портрет Сталина:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы
И Самозванца спесь взамен народных прав[172].
– Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? – спросила Анна Андреевна.
– Думаю, все.
– Тогда не дадим, – решила Анна Андреевна. – Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.
Работу мы кончили. Я переписала список набело. И тут наступила минута, когда я рассказала Анне Андреевне о преступлении Ольги. Я бы и раньше – да это впервые после моего печального открытия мы виделись с ней наедине и толком97.
Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как‑то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой‑то методической классификацией людей и поступков.
– «Такие»… – сказала она. – «Такие»… они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича… и не у него одного, надо думать… Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду… Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире? Образ «женщины в шлеме!» – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака.
Я ответила: нет, не стану… И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала: «И в этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».
Она умолкла, и я решилась заговорить. Я объяснила, что не скажу Борису Леонидовичу ни слова в разоблачение Ольги по двум причинам.
Первая: мне его жаль. Не ее, а его. Если бы не моя любовь к Борису Леонидовичу, я не постеснялась бы вывести Ольгу на чистую воду перед большим кругом людей. Но я слишком люблю его, чтобы причинять ему боль.
Вторая: он мне все равно не поверит. Ведь Ольгу он обожает, а о Надежде Августиновне имеет представление смутное. Ведь это мне известно, что человек она благородный и чистый и лгать не станет, а он? а он свято поверит тому, что наврет ему Ольга. Расписок и квитанций никаких у меня нет, свидетелей я не назову. Для него мое сообщение было бы просто еще одним горем – нет, еще одним комом грязи. Так и никак иначе воспримет он мои слова. Что же касается до утраченных мною денег, то это мне наказание, штраф, за собственную мою вину. Ведь я‑то Ольгу знаю не первый день. Неряшливая, лживая, невежественная… Мне еще в редакции так надоели ее вечное вранье, мелкие интриги, хвастливые россказни о своих любовных победах, что я, уже задолго до ее ареста, перестала общаться с ней, хотя она, по неведомым мне причинам, окружала меня заботами и бесстыдной лестью… Какое же я имела право, зная ее издавна, доверить ей посылки – то есть, в сущности, Надино спасенье, здоровье, судьбу?
– Вздор! – с раздражением перебила меня Анна Андреевна. – Ханжество. Вас обворовали, и вы, в ответ, чувствуете себя виноватой. Я вижу, вы настоящий клад для бандитов.
Вчера Анна Андреевна была у меня. Об Ольге мы не продолжали. Речь шла о самоубийстве Фадеева. О неприличии официального сообщения. О том, узнаем ли мы когда‑нибудь, какова была истинная причина самоубийства? Об оставленном им письме. Получим ли его когда‑нибудь мы – современники, адресаты?98
– Фадеевская легенда растет, – сказала Анна Андреевна. – А тут нужна не легенда. Срочный опрос свидетелей. Подлинные документы. Протоколы. Настоящее следствие по свежим следам. Знаем мы, как потом наврут в мемуарах.
Я доложила ей переделкинские слухи. (Большинство оказались известны ей.) Секретарша, Валерия Осиповна, говорит, что это был приступ тоски перед запоем. (Реплика Анны Андреевны: «Это не она говорит, это ей сказали»99.) Одни думают: убил он себя в порыве отчаяния, внезапно – иначе зачем бы в этот день он взял с собой на дачу сына? Другие, что он давно решил и подготовил самоубийство. Шофер рассказывает: садясь в машину после визита к Маршаку, Александр Александрович сказал: «Вот и в этом доме я был в последний раз». (Шофер понял так: поссорились.) Говорят, будто предсмертное письмо, адресованное Фадеевым в Ц.К., страшное; в нем будто бы написано: «Я убиваю себя потому, что оказался невольным участником преступлений, сломавших хребет русской литературе». Другие, со слов Книпович, которая жила на фадеевской даче и была там в момент катастрофы, утверждают, что он вообще никакого письма не оставил[173]. (Анна Андреевна: «Если письма нет, значит, она сама и сожгла его. Это настоящая леди Макбет. Способна своими руками не только уничтожить предсмертное письмо, но и отравить и зарезать человека»100.) Рассказывают еще, будто Софронов и прочие собирались свалить на Фадеева весь позор космополитской – то есть антисемитской – кампании; найдена будто бы его резолюция: «пора разъевреить Союз».
– Я Фадеева не имею права судить, – сказала Анна Андреевна. – Он пытался помочь мне освободить Леву.
Я сказала, что лет через 50 будет, наверное, написана трагедия «Александр Фадеев». В пяти актах. На моих глазах вступался он не за одного только Леву: за Оксмана, за Заболоцкого, а во время блокады его усилиями, по просьбе Маршака, были вывезены из Ленинграда погибавшие там наши друзья: Пантелеев, Габбе, Любарская[174]. В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были – нелюдь, Фадеев был – когда‑то – человек и даже писатель. Выстрелом своим искупил ли он свои преступления? Смывается ли кровью пролитая кровь? Надо быть Господом Богом, чтобы ответить на этот вопрос.
– Наше время даст изобилие заголовков для будущих трагедий, – сказала Анна Андреевна. – Я так и вижу одно женское имя аршинными буквами на афише.
И она пальцем крупно вывела в воздухе:
ТИМОША[175]
Разговор переменился.
– Затея с четырехстами моими строчками оказалась блефом, – сказала Анна Андреевна. – Напрасно я теребила вас в дождь!.. По‑видимому, все это лишь предлог, чтобы заполучить мои стихи в личное пользование. Скверные мальчишки[176].
Теперь у нее берут стихи в «Октябрь». Не 400 строк, скромнее. Она дала «Последние слезы», «Черную и прочную разлуку», «И время прочь, и пространство прочь» и еще что‑то[177].
На прощание я подарила ей маленькую фотографию Бориса Леонидовича, – ту, Вовину101. Она была очень довольна. Надела очки, долго держала карточку у себя на ладони и вглядывалась в нее.
– Что‑то рембрандтовское, – сказала она напоследок. – Какая тьма склубилась. И какой силы и света лицо – из тьмы.
5 июня 56 • В субботу, в 8 часов, я должна была читать «Рабочий разговор» у К.; среди приглашенных – Наталия Иосифовна, за которой я должна была заехать в 7. Заехала. У нее в комнате в белом, пышном, шуршащем платье царствовала Анна Андреевна. Она попросила нас завезти ее к Игнатовым, с тем, чтобы часа через три Наташа снова заехала за ней. Одна она боится не только ходить по улицам, но даже в машине ездить… Сердце.
По дороге Анна Андреевна объявила мне, что тоже хотела бы послушать мою статью.
Мы условились на завтрашний вечер у Наталии Иосифовны.
7 июня 56 • Вчера читала у Наташи. Кроме Анны Андреевны, были друзья, Наташины и мои. Анна Андреевна надела очки, положила перед собою карандаш и бумагу и превратилась в воплощение деловитой учености; может быть, в статую Минервы. Страшновато было; в особенности когда она бралась за карандаш.
Я кончила.
– Если будет напечатано – станет событием, – сказала Анна Андреевна.
Замечания у нее такие:
1) Слишком много Горького.
2) Не надо имени Пришвина среди писателей первого ряда.
3) Стасов – фигура вредная.
4) Пушкин черпал не только из русского народного языка, но и из иностранных.
Насчет Стасова я совершенно не согласна. Он стал вреден – когда не понял Врубеля. Никто не властен перешагнуть через себя и через свое время. Но искусство своего времени он понимал и миссию свою выполнил блистательно.
14 июня 56 • Вчера у Анны Андреевны.
Ардов в отъезде, и она живет теперь у него в комнате, более просторной и менее жаркой.
Она позвонила и потребовала, чтобы я пришла немедля.
Несет сейчас при ней бессменную вахту Наталия Иосифовна. Дом, видимо, пуст.
Когда я пришла, Анна Андреевна вручила мне подстрочники семи стихотворений Квитко: из них она перевела только три, а остальные переводить не хочет, ссылаясь на усталость и головные боли. Просила меня все отнести Берте Самойловне и перед ней извиниться. Я огорчилась, зная, как будет огорчена Берта Самойловна. Кроме того, к моей большой досаде, из семи стихотворений Льва Моисеевича Анна Андреевна перевела не самые сильные[178].
Однако вызвала она меня столь поспешно не из‑за этих стихов. Вручив мне подстрочники и переводы, она начала рыться в сумочке, которая всегда, наравне с чемоданом, служит ей службу несуществующего ящика несуществующего письменного стола. В чемодане собственные рукописи, в сумочке все на свете. Оттуда полетели письма, газетные вырезки, деньги, очки, карандаши, анализы, квитанции, нитроглицерин, пудра. Анна Андреевна хотела показать мне письмо от Суркова, но оно не попадалось.
– Пора произвести чистку, – сказала она утомленным голосом. – В суме Плюшкина… Вот оно!
Письмо нашлось.
Это было довольно длинное, хотя и беглое послание, написанное карандашом, поспешным почерком, на закрытии армянской декады, где побывала Анна Андреевна; там совершался обряд «подведения итогов». Письмо возвещает, что назрело время (эти два слова подчеркнуты жирной чертой) переиздать стихотворения Ахматовой.
(«Какой прогресс и агрикультура!» – как писал когда‑то Зощенко. Снова переиздадут «Сероглазого короля».)
Но это я зря. По словам Анны Андреевны, Сурков произнес очень смелую речь. Он заявил, что в докладе Жданова были, оказывается, ошибки: напрасно, например, охаяны Серапионы, Лунц; литература тридцатых годов не отразила, к сожалению, ежовщину (почему бы это, интересно?); Институт Мировой Литературы не создал историю литературы; Советская Энциклопедия никуда не годится – и т. д.
– А теперь я покажу вам фокус, – сказала Анна Андреевна, окончив излагать речь Суркова. Из той же сумки она достала газету и протянула мне. – Раз, два, три! Читайте – вот тут, на сгибе.
Я прочла:
«С большой речью выступил тов. А. А. Сурков»102.
– Совершенная правда, – сказала Анна Андреевна. – Пресса не лжет. Я свидетель. В самом деле выступил, в самом деле Сурков и в самом деле с большой. Точка. Все.
8 июля 56 • Анна Андреевна в Ленинграде, но скоро приедет для свидания с Сурковым.
Вчера, после большого перерыва, я виделась с Наталией Иосифовной. Она была в Ленинграде, навестила Анну Андреевну и на даче и в городе. Очень бранит Иру: Анна Андреевна одинока, заброшена, неустроена.
Лева влюбился в Наташу. Она говорит, этому грош цена, он влюбляется каждую минуту.
18 июля 56 • Приехала Ахматова. Звонила. Вечером я буду у нее.
Вернулась от Анны Андреевны. Она посвежела, похудела – Комарово служит свою службу. Новое серое платье очень идет к седине. За чаем шуточки Ардова: «madame Цигельперчик». Затем мы у нее в комнате, одни; она сидит в углу постели, сложив руки на коленях, скорбно подняв брови – печальная, доверчивая, торжественная – говорит:
– Жизнь ко мне очень жестока, и вот сейчас одна из наибольших жестокостей: эта книга, составленная Сурковым. Я его не виню, иначе, наверное, нельзя. Перед моим отъездом он просил, чтобы я в Ленинграде посмотрела выбранные им стихи, подумала над отбором. Я даже в руки их не взяла. Меня эта книга не выражает совсем, нисколько.
Она вынула из чемоданчика и положила передо мной папку. Я открыла. Но не успела я перевернуть две страницы – Анна Андреевна захлопнула ее и с искаженным лицом снова засунула в чемодан.
23 июля 56 • Вчера у Анны Андреевны.
Ардовых старших нет; в столовой мальчики и девочки пьют и танцуют на просторе.
Анна Андреевна вялая, грустная. Ждет звонка Суркова, а Сурков не звонит.
Сказала мне:
– Вот если бы вы составили мою книгу!
Она ошибается. Ничего хорошего из этого не вышло бы. Я составила бы, издательство зачеркнуло бы. Никакого толку.
25 июля 56 • Вечером меня позвала Анна Андреевна. У нее Юлиан Григорьевич. Я застала препирательство об одной записи в дневнике Пушкина. Впрочем, довольно вялое. Юлиан Григорьевич отяжелевший, померкший. Видно, неприкаянная жизнь «под Москвой» ему уже не по силам103. Оживился он ненадолго, рассказывая про новую книгу Шкловского о Достоевском104. Рукопись была у него с собою, и он прочел нам вслух начало статьи. Я слушала, недоумевая. Картонное, из папье‑маше, красивенькое, совершенно антидостоевское описание Петербурга.
Анне Андреевне не понравилось тоже. Она это высказала.
Юлиан Григорьевич смутился. «Что же, значит, я неверно вижу, я пристрастен?»
– Голос друга! – глубоким и тоже дружески участливым голосом произнесла Анна Андреевна.
Я попросила ее прочитать «Ленинградскую элегию»[179]. Она прочла сначала «трещотку прокаженного»[180], потом «Кто чего боится»[181]. Читая «трещотку», очень искусно взяла в кавычки слово «смелых»: «я научу шарахаться ва‑ас, “сме‑елых”, от меня». Только в заключение и после долгой паузы прочитала элегию.
Я думала, слушая: если память умерла, то отсюда уже недалеко до физической смерти.
27 июля 56 • Вчера вечером опять была у Анны Андреевны.
Тороплюсь записать ее дорогие слова.
Но сначала про другое.
Я прочитала ей «Балладу о рыбаке». Волновалась так, будто читала свое.
– Хорошие стихи, – сказала Анна Андреевна. – Настоящая большая лирика. Имеет шансы сделаться народной песней, как «Меж высоких хлебов затерялося»…105
Я сказала, что постепенно прихожу к такому убеждению: лирическая поэзия расположена где‑то неподалеку от этики.
– Да, конечно, – медленно произнесла Анна Андреевна. – Во всяком случае в некоторые эпохи.
– И ведь стих здесь самый что ни на есть наивный, прямой, – сказала я о балладе. – А все равно – стих.
– Да, конечно, – опять согласилась Анна Андреевна. – Это тоже «Старик и море», только сильнее, важнее. Мальчик написал правду – и правда сию же минуту расплатилась с ним чистым золотом поэзии. – Анна Андреевна помолчала. Подумала. – Но не всегда так бывает. Те хорошие люди – ну, в девяностых годах – они ведь писали тоже от благородных чувств, но их чувства не слагались в поэзию, потому что стих тогда был совершенно уничтожен, убит. «Великие учителя» отучили создавать поэзию и воспринимать ее. А сейчас у этого мальчика за спиной – снова высокая культура стиха.
Я высказала Анне Андреевне одну свою любимую мысль. Поколения, идущие следом за моим, утратили русскую классику. Литературные мальчики и девочки моего возраста знали и любили смолоду Батюшкова, Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Полонского, Фета. Это потому, что в юности или даже в детстве они пережили каждую строку Блока, Ахматовой, Мандельштама. Я помню, как двенадцатилетними девочками мы с Женей Лунц прятались в школьном шкафу (где стояли географические карты и другие пособия) и читали друг другу по очереди наизусть «Незнакомку», «Соловьиный сад», и «У самого моря». Современные стихи, пронзившие нас, словно личные письма, нам адресованные, оказались надежным путем к постижению Баратынского и Тютчева. Теперешняя молодежь не может пробиться к классикам, потому что туда один путь – через современную поэзию – а ее нет. А та, что есть – запечатана.
Тут Анна Андреевна и пожаловала мне орден «Славы» первой степени.
– Так думали все умные люди нашего поколения, – со скромной гордостью сказала она.
________________________
Сурков не звонит. Это превращается в наваждение, в кошмар. Между тем известно, что в плане «Советского писателя» книга Ахматовой держится прочно. Быть может, ее собираются выпустить без участия автора? И это возможно. Все возможно. Анна Андреевна думает, что надежда была ложная и снова всему конец. «И хорошо, и отлично», – говорит она.
Я спросила, не стоит ли позвонить Суркову самой? Ну, не ей самой, но, скажем, я могу позвонить от ее имени.
– За 68 лет своей жизни, – сказала Анна Андреевна, – я заметила, что самой звонить бесполезно. Пока у них не сварится, они все равно ничего не скажут.
1 августа 56 • На днях вечером у меня была Анна Андреевна.
Сурков не звонил. Она подчеркивает, что ей это решительно все равно. Между тем, книга ее твердо стоит в плане, а имя, без эпитета «блудница», упоминается чуть ли не в каждом номере «Литературной газеты».
За чем же дело стало?
3 августа 56 • С утра звонок: Анна Андреевна просит отвезти ее в Переделкино.
Трудная это, признаться, была для меня поездка. Я не выспалась, и как со мною при малейшем недосыпе бывает всегда: болят ноги, звуков не выношу, людей – еще менее. Словно у меня где‑то внутри содрана кожа, и каждый звук задевает рану.
Машины у Корнея Ивановича сегодня нет. Я заехала за Анной Андреевной в такси и предупредила ее: возвращаться будем поездом, а до вокзала полтора километра, и часть пути в гору. По силам ли ей это?
Она сказала, что это ее ничуть не пугает. Цель поездки: добыть для Эммы Григорьевны рекомендацию в Литфонд. Сначала мы заехали к Корнею Ивановичу. Он удивился: «Как? всего только в Литфонд? А я думал – в Академию Наук». От него к Федину в сопровождении Веры Александровны, которую Анна Андреевна по старой дружбе именует Вивой106. Калитка оказалась заперта; мы позвонили; нам довольно быстро открыла домработница или сторожиха, хмурая, без улыбки. Анна Андреевна отправилась одна, а мы с Верой Александровной обещали зайти за ней минут через сорок. В условленное время мы снова подошли к той же калитке. Звоним – никого. Стучим – никакого толка. Кричим – нет ответа. Трясем калитку, колотимся в забор – не поддается. Осатанев от собственных криков и стуков, я начала бросать камешки через забор. Все напрасно, сторожиха, по‑видимому, отлучилась, и в доме, за таким высоким забором, ничего не слышно. Нас выручила Наталья Константиновна Тренева: она милосердно проводила нас через свой участок, смежный с Фединским, к какой‑то тайной калитке107. Мы вошли в сад. Двери дома отворены. По нарядной, уставленной цветами лестнице я поднялась наверх, в кабинет Константина Александровича. Деловой разговор, по‑видимому, был уже окончен; хозяин и гостья на прощание обменивались любезностями.
– Как легко и приятно быть у вас просительницей, – говорила Ахматова.
– Помилуйте, Анна Андреевна, вы рождены повелевать, а не просить, – галантно отвечал Федин.
Это было немного смешно: будто они танцуют менуэт и делают друг другу реверансы.
Ужинать я повела Анну Андреевну к нам. Шла она веселая, довольная: Федин не только обещал все устроить для Эммы, но к тому же подтвердил, что вопрос о книге решен положительно. Пришли мы к Корнею Ивановичу – у него Бонди. Читает и комментирует письмо Осиповой к Александру Ивановичу Тургеневу. Все слушали, любезно и с интересом, а у меня от напряжения проступал на лбу пот.
Поужинали. Корней Иванович написал для Эммы Григорьевны то, что надо. Пошли на вокзал. Сергей Михайлович оживленно рассказывал Анне Андреевне что‑то о «Золотом Петушке», но я не понимала ни слова и только мучилась: нервный, громкий голос. Мне даже идти было легче, чем слушать и понимать. Не успели мы сделать по шоссе и двадцати шагов, как Анна Андреевна с упреком стала спрашивать меня, скоро ли вокзал? В городе она храбрилась, а тут, видно, силы ее иссякли. Раздраженно, требовательно спрашивала: «скоро ли?» и «почему мы так долго не приходим?» и «где же вокзал?» Я ответила резко: «до вокзала еще километр и притом в гору»… Теперь мне стыдно вспомнить, как я огрызнулась: ей‑то ведь идти наверное было труднее, чем мне.