СПИСОК СОКРАЩЕННЫХ НАЗВАНИЙ 15 глава




Анна Андреевна сказала:

– Сегодня в парке березы как березы, а когда они освещены солнцем, то становятся такими бесстыдно‑нестеровскими…

Затем она занялась просмотром привезенных мною писем. (Я по дороге нарочно заезжала к Ардовым, куда доставили ее ленинградскую почту. Теперь на подушке высилась целая горка.)

Внимательно рассмотрев конверт, прочитав письмо, Анна Андреевна каждое передавала мне.

Открытки, поздравляющие с 8 Марта. (Самый для меня непонятный праздник.)

Три письма из Чехословакии от учительниц и еще от кого‑то. Эти поздравляют не с 8 Марта, а с 40‑летием Октябрьской революции, которая освободила чехов и словаков от ярма капитализма; авторы писем сообщают, что Ахматова для них – образец советской женщины, просят прислать стихи, пишут, что все они учатся у советской литературы и, в особенности, у Анны Ахматовой.

– Вот поворот, какого ни в каком романе не придумаешь, – сказала Анна Андреевна. – Я – образец советской женщины!.. Товарищ Жданов, где ты? Такое не приснится, не выдумается.

Из привезенной мною пачки она извлекла также письмо от Конрада по поводу каких‑то ее хлопот о какой‑то Левиной книге169. Хотя известия, насколько я могла понять, были благоприятные – письмо взволновало ее.

– Мне не под силу больше хлопотать, – сказала она с раздражением. – Я ходила к Виноградову, и после этого у меня был сердечный приступ. Я сказала Виноградовым, будто это случилось со мной из‑за блинов, но на самом деле блины тут неповинны.

Рассказывая, она нервными пальцами перебирала письма на подушке.

Раз пять за недолгое наше свидание произнесла она слова: «мне больше не под силу». С горечью слушала я ее. Не под силу самой снимать шубу, не под силу стягивать башмаки, не под силу хлопотать…

Будто и не худо сейчас складывается у нее жизнь: и Лева дома, и книжка ее выходит, и деньги кое‑какие есть, и дача, и лечится она в санатории… Но истрачены силы.

Перед моим отъездом ей подали телеграмму, кажется, из Москвы. «Мы помним ваше мужество 42 года» – почему‑то без подписи.

Ну а мне довелось помнить ее мужество не одного какого‑нибудь года – десятилетий.

 

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

 

Слово – не музейная реликвия, и хранить его – значит творить его. Творить в нем, творить им, сотворять его заново. Ахматова – из тех, кто хранит – сотворяет – русское слово. Какое мужество, какой подвиг выше этого?

 

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

 

В 1942 году русское слово спасать приходилось от немецкого плена. Но разве и сейчас оно не в плену? И не требует спасения – ежедневного?

Но Анна Андреевна телеграмму как‑то пропустила мимо ушей. Ее занимало чехословацкое письмо.

Перед моим отъездом она снова взяла его в руки и повторила:

– Такой сюжетный поворот и во сне не приснится. Моя оплеванная персона – образец советской женщины для братской социалистической страны! Прекрасно! «Все смешалось в доме Облонских»…

 

26 марта 58 • Очень давно не писала. Теперь уже трудно восстановить даты. Один раз за это время снова была у Анны Андреевны в Болшеве. На этот раз с Оксманами. Ничего примечательного. Юлиан Григорьевич сразу ушел в другой корпус навещать тяжело больного Козьмина170. Анна Андреевна, одетая, лежала под одеялом, жалуясь, что дует из окон. Мы с Антониной Петровной кормили ее апельсинами, которым она очень обрадовалась: у нее почему‑то пересыхает во рту.

________________________

Да, вот разве что было интересное. В машине – по дороге туда – Юлиан Григорьевич сказал: «Самое главное: кончится ли процесс десталинизации другим процессом». Я его слегка толкнула – не при постороннем же разговаривать! Потом, в Болшеве, он слишком долго не возвращался от Козьмина, а нам пора была ехать. Я отправилась ему навстречу, зная, что и он способен «заблудиться в двух шагах от дома». И, действительно, встретила его на дорожке парка, недоумевающего, куда свернуть. Пока мы шли к флигелю Анны Андреевны, я спросила: «Вы Нюрнбергский процесс имели в виду?» – «Конечно!» Я сказала, что уже думала об этом, но меня смущает количество палачей и соучастников палачества; если начать их судить – чего требует самая элементарная человеческая справедливость – то края не будет крови и слезам. У всех жены, дети… Опять очереди, окошечки, свидания, передачи, этапы, тюрьмы. Пусть на этот раз справедливые… Но все равно – немыслимо.

Оксман сказал, что Нюрнбергский процесс необходим во имя очищения нации, иначе мы вперед не двинемся и останется то же беззаконие, тот же произвол, – ну, может быть, в меньших масштабах. Но наказывать смертью или тюрьмой следует лишь немногих, а всех остальных, причастных к злодействам, следует громко назвать по именам и отстранить от какой бы то ни было малейшей власти. Пусть стреляются сами, пусть дети отшатнутся от них с ужасом, пусть более никогда и ни в чем никто от них не будет зависеть; пусть они смиренно трудятся на заводах, в учреждениях, в колхозах – гардеробщиками, уборщиками мусора, курьерами – не более того171.

________________________

А в последние дни мне довелось работать с Анной Андреевной, как бывало в Ленинграде, в Ташкенте – да и здесь уже случалось. «Щепкой валяюсь у ног ваших» – такова была форма телефонного приказа, во исполнение которого я два утра подряд ездила к Анне Андреевне читать корректуру.

Верстка ее книги!

Первая книга Ахматовой после постановления 46 года!

Половина, разумеется, занята переводами. Но все‑таки сама Ахматова тоже присутствует. Есть такой поэт.

На обороте титульного листа обозначено: «Под общей редакцией А. А. Суркова».

Набиралась книга в Венгрии. Поэтому, когда я указываю Анне Андреевне какую‑нибудь особенно смешную опечатку, она говорит с напускным возмущением: «Злосчастный мадьяр!»

Она возбуждена и тревожна. Я вижу. Но и радостна.

Главное, что ее сейчас занимает: она хочет просить у Суркова разрешения заменить стихи об Азии – «Таинственной невстречей» и «Пусть кто‑то еще отдыхает на юге»[241].

Мне кажется, я догадываюсь, почему она не хочет первых и так торопится с напечатанием вторых. Эти новые стихи, это опять «цветы небывшего свиданья».

Читать корректуры мне было трудно: шрифт мелкий и разговоры в комнате. В первый день вместе с нами работал Николай Иванович, во второй Эмма Григорьевна. К стыду моему, уже после моего чтения они выловили несколько опечаток, и довольно серьезных, но я взяла реванш, обнаружив и после них еще немало. Одна только Анна Андреевна читала верстку, можно сказать, с полной безмятежностью; набрано: «обещай опять прийти ко мне» – вместо «во сне»; говоришь ей: «Глядите, что тут!» Она глядит и не видит. Потом: «Боже, какая чушь! Злосчастный мадьяр!»

Но самое интересное в этой работе были, конечно, не опечатки, а споры, возникавшие вокруг отдельных строк. И наши предложения, которые то отвергала, то принимала Анна Андреевна.

Мне иногда удавалось умолить ее восстанавливать строки, искалеченные ею в угоду цензуре. Например, в верстке «Надпись на книге» оказалась набранной с середины:

 

…Пускай над временами года

Несокрушима и верна

и т. д.

 

Я настояла, умолила дать и первые строки:

 

Почти что от летейской тени

В тот час, как рушатся миры

и т. д.[242]

 

Затем строка:

 

Хранилища молитвы и труда –

 

во спасение от молитвы была изменена Анной Андреевной так:

 

Хранилища надежды и труда,

 

но она была сама этой заменой недовольна – говорит: «какая уж там надежда!»

Я предложила «бессмертного труда», и она ухватилась за эту замену, хотя мне самой предложение не очень‑то нравится: исчезли звуки ли – ил (хран ил ища мо ли твы), придававшие стиху такую прелесть, плавность; да и то, что вся строка состояла раньше из одних существительных, делало ее особо прочной, значимой; а теперь прилагательное разжижает строчку. К тому же, следующая, как назло, начинается с двух прилагательных:

 

Спокойной и уверенной любови…

 

Таким образом, ущерб все равно нанесен, но Анна Андреевна приняла его, – по‑видимому, как наименьший[243].

Совершенно искаженным оказалось стихотворение:

 

Мой городок игрушечный сожгли,

И в прошлое мне больше нет лазейки…

 

Можно ли точнее определить Царское Село – этот мнимый город? Он, действительно, город по всем правилам: мощеные улицы, каменные дома, чугунные решетки, и в то же время он игрушечный, невсамделишный: домики и деревья расставлены на полу или на столе прилежной детской рукой; расставлены правильно, ровно, аккуратно, – только все маленькое, ненастоящее, хотя и железная дорога – как настоящая, и будка на путях совсем настоящая, и даже сторож из будки выскакивает с настоящим флагом…

 

Мой городок игрушечный сожгли,

И в прошлое мне больше нет лазейки…

 

Ахматова говорит о городе своей юности, который сожгли немцы. Но начальство приревновало ее к слову «прошлое» (ведь прошлое – это всегда «проклятое царское прошлое»); ах, ты ищешь туда лазейку?

Анна Андреевна, пробуя всякие замены, по‑моему, совершенно испортила это стихотворение. Было оно интимное, горькое, заветное, стало какое‑то крикливо‑патетическое:

 

О, злодеи!..

 

От обиды я не запомнила.

Исчезла «лазейки» (на рифме), а с нею и все последующее зашаталось. После моих укоризн, Анна Андреевна, к моему великому счастию, сделала так:

 

Мой городок игрушечный сожгли,

И в юность мне обратно нет лазейки.

 

Не в проклятое прошлое, а в юность – так, может быть, пройдет?

Затем, я предложила в стихах:

 

И время прочь, и пространство прочь

 

заменить последнюю строчку.

Было:

 

Только ты мне не можешь помочь…

 

Тут не годится «только». Героиня ведь не то хочет сказать, что один только он не может ей помочь. Я предложила:

 

Но и ты мне не можешь помочь.

 

Она согласилась.

Николай Иванович настойчиво предлагал прежний, запомнившийся ему вариант стихов Маяковскому; не знаю, как потом, а при мне замена не состоялась. Не запомнила я и о чем шел спор. Но одно его предложение, принятое Анной Андреевной, сильно огорчило меня. Стихотворение: «Черную и прочную разлуку», которое я люблю так (не то что люблю, это не точное слово, а чувствую так, будто его родила я), кончалось строками:

 

Но весенней лунною порою

Через звезды мне пришли привет.

 

Николай Иванович нашел, что весна, луна, звезды – все вместе слишком сладко; Анна Андреевна с ним вполне согласилась и переделала так:

 

Только б ты весеннею порою

Через звезды мне прислал привет.

 

Мне жалко. Эти повторяющиеся длинные н: «лу нн ою, весе нн ею», кажется мне, придавали стиху какую‑то таинственность. А быть может, он прав, а я просто привыкла? Так ведь тоже бывает.

Затем Николай Иванович ополчился против строки:

 

Взволнованные кедры

 

в «Разлуке». Анна Андреевна переменила:

 

Да великаны кедры…[244]

 

Кажется, это лучше. Впрочем, я и тут не уверена.

Стихотворение: «А вы, мои друзья последнего призыва!» совсем переделано из‑за святцев и Бога. На самом деле второе четверостишие читается так:

 

Да что там имена! Захлопываю святцы.

И на колени все. Багряный хлынул свет…

Рядами стройными проходят ленинградцы.

Живые с мертвыми. Для Бога мертвых нет.

 

Сделано же так:

 

Да что там имена! Ведь все равно – вы с нами!..

Все на колени, все! Багровый хлынул свет!..

И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами,

Живые с мертвыми: для славы мертвых нет!

 

На второй день, когда мы были с Анной Андреевной одни, вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно очерченным и в то же время дряблым лицом.

– Вы не знакомы? – спросила меня Анна Андреевна.

– Нет.

– Это мой сын.

Лева!

Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.

Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма; а потом окажется, – это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек – голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лева. Не мои – все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек – и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или назвать по имени.

«Мама». «Сынуля. Детонька».

Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами – ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца.

В последний раз я видела Леву, если не ошибаюсь, в 32 году, когда Люша была совсем маленькая и у нас на Кирочной гостил Николай Иванович, друживший с Цезарем. Жил он у нас, а целые дни пропадал у неведомой мне тогда Анны Андреевны. Однажды он пришел к нам оттуда вместе с Левой. Это был юноша лет 17 – 19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже и по тем временам казалось уже странным. А раньше – это был Левушка‑Гумилевушка, давным‑давно, еще в моем детстве, мальчик с золотыми волосами, кудрявый, его приводил к нам отец, и он у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван.

Сейчас сходство с отцом совсем потерялось, а чем‑то – не знаю, чем – верхней частью головы, лбом, висками похож он на Анну Андреевну. Говорит картаво, грассируя. Одет как все, но чем‑то резко отличается от всех. Чем – не знаю. Впрочем, был он в комнате у Анны Андреевны при мне не более минуты. Взял какие‑то книги и понес их в библиотеку, сказав, что вернется к обеду.

…Анна Андреевна хоть и рада своему сборнику, но и огорчена им: она уверяет, что книжка эта – ерунда, мусор, что она только введет в заблуждение читателей («так это‑то и есть хваленая Ахматова? стоило огород городить!»), а все‑таки, думаю я, честь и слава Суркову. Да, конечно, в сборнике отсутствует главное: трагический путь великого поэта. Нет и самых значительных, необходимейших стихов. И все‑таки это она, это Анна Ахматова: «Предыстория», «Хорошо здесь: и шелест и хруст», «Черную и прочную разлуку»… Путь и трагедия остались за бортом книги, но голос, которому дано исцелять души, звучит.

Я, с разрешения Анны Андреевны, переписала для себя:

 

Мой городок игрушечный сожгли…

 

и

 

Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли…

 

и

 

Таинственной невстречи

Пустынны торжества…

 

и

 

Пусть кто‑то еще отдыхает на юге…

 

Когда я кончила, она взяла мой листочек и над последним стихотворением надписала «Эпилог», объяснив при этом, что между первой и второй строфами тут имеются еще восемь строк[245]и что «Два стихотворения» («Таинственной невстречи» и «Пусть кто‑то еще отдыхает на юге») на самом деле называются «Из сожженной тетради», и их не два, а гораздо больше… На обороте моего листка она перечислила столбиком:

 

Наяву

Во сне

Без названия

Сон

Ответ

Эпилог[246]

 

К сожалению, она не пожелала объяснить мне «что́ – что́», и я по названиям не могу различить, об известных мне стихах идет речь, нет ли…

Потом, когда я перечитывала стихотворение, не очень любимое мною:

 

Бывало я с утра молчу, –

 

Анна Андреевна, наклонившись над страницей, сказала:

– Пятьдесят лет никто не замечает, что это акростих!

Я поглядела:

 

Б

О

Р

И

С

 

А

Н

Р

Е

П

 

Не замечают – для акростиха комплимент. Значит, нет искусственности[247].

Но более всего поразил меня «Воронеж». Я знала, что это посвящено – О. М[андельштаму], которого она навещала в ссылке. Так, но оказалось, существуют еще четыре строки. Анна Андреевна прочитала их мне шепотом.

 

А в комнате опального поэта,

Дежурят страх и Муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета[248].

 

Страх и Муза! В этих двух словах ключ к жизни наших поэтов. Чаще всего, впрочем, они дежурят у каждого не по очереди, а оба вместе. Муза и страх. Муза, побеждающая страх.

Я рассказала Анне Андреевне о своем болшевском разговоре с Оксманом. Она ответила:

– Да, мы с ним говорили об этом. Я с ним согласна.

 

5 апреля 58 • Вчера провела вечер у Анны Андреевны. Вначале у нее Мария Сергеевна Петровых и Юлия Моисеевна Нейман173, потом приехала еще и Эмма Григорьевна.

Когда я пришла, Анна Андреевна вместе с Марией Сергеевной дозванивались Галкину, чтобы поздравить его с еврейской Пасхой.

– Галкин – единственный человек, который в прошлом году догадался поздравить меня с Пасхой, – сказала она.

Потом потребовала, чтобы ей добыли телефон Слуцкого, который снова обруган в «Литературной газете»174.

– Я хочу знать, как он поживает. Он был так добр ко мне, привез из Италии лекарство, подарил свою книгу. Внимательный, заботливый человек.

Позвонила Слуцкому. Вернулась довольная: «Он сказал, – у меня все в порядке».

Протянула мне его книгу175. Надпись: «От ученика».

Я осведомилась о Суркове. Положение традиционное: обещал позвонить, но еще не звонил. Таким образом, верстка лежит недвижимо, и вопрос о замене двух азиатских стихотворений двумя «Из сожженной тетради» еще не решен.

Я принесла с собой второй номер журнала «Москва». Мне не терпелось показать Анне Андреевне «Последнюю любовь» Заболоцкого и, главное, отрывок из поэмы Самойлова – единственные до сих пор стихи о войне, кроме, быть может, «Дома у дороги», которые взяли меня за сердце. Стихи большого поэта.

Мария Сергеевна и Юлия Моисеевна ушли не то к Нине, не то говорить по телефону, а я прочла Анне Андреевне вслух «Последнюю любовь». Ей не понравилось. Она прочитала сама, глазами – не понравилось опять. Нападки ее оказались, как всегда, совершенно неожиданными и на этот раз, к тому же, непостижимыми для меня.

– При чем тут шофер? – говорила она сердито. – Почему я должна смотреть на влюбленных глазами шофера? Ведь не смотрел же Блок на «две тени, слитых в поцелуе», глазами лихача!.. Второе стихотворение гораздо лучше: чистое, поэтическое, прекрасное. А третье – тоже хорошее, но уже было. Это уже было176.

Я прочитала еще раз строки из «Последней любви»:

 

И они, наклоняясь друг к другу,

Бесприютные дети ночей,

Молча шли по цветущему лугу

В электрическом блеске лучей.

 

Бесприютные дети ночей! Такие найти слова для влюбленных.

Нет. Ничто не помогло.

Вернулись в комнату Мария Сергеевна и Юлия Моисеевна, приехала Эмма. Не знаю, как мы все уместились. Анна Андреевна каждой гостье давала прочесть «Последнюю любовь» и каждой толковала про шофера. Я изо всех сил пыталась понять ее мысль, но так и не поняла, почему поэт не имеет права взглянуть на своих героев со стороны, чужими глазами? Здесь это даже необходимо – взглянуть со стороны! – потому что в самый замысел стихотворения входит неведение героев об их будущем. Но гибельность будущего ясно начертана на их лицах, на цветах уходящего лета, и усталый старый человек, посторонний, читает эти письмена. Здесь все дело именно в нев е́ дении и в е́ дении, а кто ведает – шофер ли, прохожий? не все ль равно? Сравнение с Блоком неправомерно: потому что все блоковские стихи о мчащемся лихаче – есть сами по себе стихи о гибели. Герой и сам знает, что рысак мчит его в гибель.

 

Над бездонным провалом в вечность,

Задыхаясь, летит рысак.

........................................................

 

Вот она, гибель:

 

И стало все равно, какие

Лобзать уста, ласкать плеча,

В какие улицы глухие

Гнать удалого лихача…

 

Или:

 

Болотистым, пустынным лугом

Летим. Одни.

Вон, точно карты, полукругом

Расходятся огни.

Гадай, дитя, по картам ночи,

Где твой маяк…

Еще смелей нам хлынет в очи

Неотвратимый мрак.

 

Ночной мрак – гибель, и герой сам это знает, а герои Заболоцкого – нет. За них знает шофер.

 

А машина во мраке стояла

И мотор трепетал тяжело,

И шофер улыбался устало,

Опуская в кабине стекло.

Он‑то знал, что кончается лето,

Что подходят ненастные дни,

Что давно уж их песенка спета, –

То, что, к счастью, не знали они.

 

Никакие мои доводы и цитаты не помогали. Анна Андреевна с раздражением твердила одно: ну при чем тут шофер?

– Да ведь этот шофер – отчасти сам автор, – сказала я наконец. – Автор, который раздвоился и глядит на себя со стороны.

Ладно, отложили Заболоцкого. Я прочла вслух кусок поэмы Самойлова. Что там поет внутри – такое родное, знакомое, и такое новое, еще не бывшее ни у кого? Он лиричен насквозь – как‑то, хочется сказать, виолончелен – всюду, не только в лирических строках, но и в повествовательных, рассказывающих, к которым я обыкновенно более глуха.

Рассказал эпизод о капитане Богомолове. Потом:

 

Мимо сел, деревенек, костелов

Мчится поезд дорогой прямой.

Мчится поезд дорогою дальней

Словно память летит сквозь года.

Рядом струйкою горизонтальной

Вдоль дороги текут провода.

Мимо клочьев осеннего дыма,

Мимо давних скорбей и тревог,

И того, что мной было любимо,

И того, что забыть я не мог.

Все хорошее или дурное,

Все добытое тяжкой ценой

Навсегда остается со мною,

Постепенно становится мной:

Все вобрал я – и пулю, и поле,

Песню, брань, воркованье ручья.

Человек – это память и воля.

Дальше двинемся, память моя.

 

Наверно, читала я очень плохо, заранее мучаясь от того огорчения, какое испытаю, если и эти стихи не понравятся Анне Андреевне.

Но ей они понравились, слава Богу, и даже очень. Она взяла у меня из рук «Москву» и перечла всего Самойлова: отрывок из поэмы и стихи – все насквозь, глазами.

– Хорошо, – сказала она еще раз. – Слышен поэт. «Постепенно становится мной» это уж и совсем хорошо177.

Я, ни к селу ни к городу, повторила свою любимую мысль, что вот в Мартынове я поэта не слышу ни на грош. Мария Сергеевна полу‑согласилась, но сказала, что любит раннего Мартынова – «Реку Тишину». Юлия Моисеевна и Эмма возражали мне, говоря, что он «интересен» (термин, недоступный моему пониманию), «виртуозен», «блестящ».

– Я не согласна с Лидией Корнеевной. У Мартынова встречаются большие удачи. «Будьте полезны, будьте железны» это великолепно. А вот «богатый нищий жрет мороженое» мне ни к чему178.

Сидели, болтали. Оказывается, вернувшись из Болшева, Анна Андреевна уже успела прихворнуть: искупалась и несколько дней провела полулежа. Но сейчас она снова выходит. Было уже поздно, мы все торопились по домам, но Анна Андреевна нас удерживала. Мы, плечом к плечу, сгрудились у нее на постели, вытеснив ее с привычного места на стул.

Я рассказала о том, что 1 апреля, в Переделкине, на дне рождения у Корнея Ивановича был Зощенко и произвел на меня и на Деда тяжелое, больное впечатление. Уходя, он явно не понимал, в какую дверь выйти, и все пытался проститься с Тамарой Владимировной, которая уезжала вместе с ним, путая ее с какой‑то другой дамой, ему незнакомой179.

– Бедный Мишенька, – сказала Анна Андреевна. – Я никогда в прежнее время не была с ним дружна, а теперь мне за него тревожно, как за близкого.

Помолчали.

Разговор перешел на всякие казенные оценки литературы, принятые в справочниках и в вузах. Анна Андреевна рассказала:

– В столице, в университете имени Ломоносова, профессор, доктор наук, читает студентам лекцию об акмеизме. При этом о Николае Степановиче и об Осипе не упоминается; оставлены почему‑то только Сергей Городецкий, я и Мишенька Зенкевич, который к тому же именуется Сенкевичем.

Наконец все поднялись, и я вместе со всеми, но меня Анна Андреевна удержала:

– Останьтесь, у меня к вам дело.

Она проводила гостей и воротилась в комнату. Внезапным быстрым движением нагнулась и вытащила откуда‑то длинный узкий прямоугольник картона. Движение было такое быстрое, что я не успела понять откуда.

– Узнаете?

– Нет.

– Корешок вашей папки. Разве ваша папка была с рваным корешком?

– Нет, она была новая! Зачем же я вам дам рваную папку!

– Унесите! Лучше я сама к вам приду[249].

Ох, до чего надоело! Опять Двор Чудес! Какая скука!

Шла я назад, повторяя слова пастернаковской молитвы:

 

И Тебе ж невыносимы смеси

Откровений и земных неволь.

 

Либо откровений не надо, либо в придачу к ним нужна воля, хотя бы на четырех с половиной метрах жилплощади.

Смесям не откажешь в остроте, но в них, окромя остроты, есть и нечто опостылевшее, скучное, нудное. Значит, опять –

 

Дежурят страх и Муза в свой черед.

 

 

16 апреля 58 • В очередном разговоре о «Докторе Живаго» (о котором Анна Андреевна опять отзывалась весьма насмешливо), я сказала мельком, что Пастернак сильно подчеркивает всякие случайные совпадения: то время совпадет, то место, придавая видимо этим совпадениям особый смысл.

– Да, – ответила Анна Андреевна, – ими богата жизнь, но из этого ровно ничего не следует… В 41‑м, во время бомбежек, у меня в Фонтанном Доме уже невозможно было жить. Я решила переехать к Томашевским. За мной пришел Борис Викторович, взял мой чемоданчик (вот этот самый), и мы отправились. У цирка сели в трамвай. Но скоро началась тревога. Мы вышли. Нас загнали во двор, потом в какой‑то подвал. Не глядя, мы на что‑то сели; потом я подняла глаза… Белые стены! Это была «Бродячая собака»180.

Встреча с Сурковым наконец состоялась. «Он был кроток, как агнец», – сказала Анна Андреевна. Замену азиатских стихов – «сожженными» разрешил. Однако начало «Надписи на книге» («Почти что от летейской тени») восстановить не позволил, и «Мой городок игрушечный сожгли» дает, насколько я поняла, в искаженном виде.

Теперь книга снова отправляется в Венгрию – на сверку.

 

21 апреля 58 • В городе флаги – день рождения Владимира Ильича.

И у меня флаги в душе. Сегодня я много часов провела с Анной Андреевной.

Сбылась моя мечта: она прочитала. И ей не не понравилось[250].

Я поехала на Ордынку часа в два, привезла ее к себе и только вечером отвезла домой. Чуть ли не целый день мы провели одни. Она прочитала – потом говорила со мной – обо мне и не обо мне… Как это у нее в стихах точно названо, хоть и по другому поводу, а точно – «…дружбы светлые беседы»…

Что осталось бы от нашей жизни – от жизни всех нас – без этих бесед? Особенно от моей жизни: оледенелой. Постылый быт, постылая работа – для денег и без отклика, постылый Двор Чудес – и вечный страх за тех, кого любишь, маленьких и больших. Безвестные могилы и «поминальные дни».

Но существует и в моей жизни – и в каком изобилии! «несокрушима и верна / Души высокая свобода, / Что дружбою наречена», – и потому я не вправе жаловаться.

Я приехала на Ордынку в такси. Анна Андреевна была не готова, машина строго тикала внизу, но она не торопилась. В халате спокойно пила кофе в столовой и ела свой творог. Спешить – это ей вообще не свойственно. Выпила две чашки, потом ушла переодеваться к себе.

– Шток говорит: ваши солдатские восемь минут.

Солдатские восемь минут длились, разумеется, все штатские двадцать.

И вот она у меня. Сидит в моем кресле, за моим столом, под моей зеленой лампой – ее седина, статность, спокойствие, плечи, движения рук, повороты головы – здесь, в мирном кругу настольного света. Она зоркая, читает, не наклоняясь над страницами и не поднимая их к глазам. Переворачивает прямым мизинцем листы. Умные зеленые глаза легко бегают по строчкам. Лицо неподвижно: ничего не угадать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: