СПИСОК СОКРАЩЕННЫХ НАЗВАНИЙ 17 глава




Пушкин ждал гибели и разыскивал могилы казненных друзей. И ей случалось совершать подобные поиски. Ожидая гибели.

В отрывке о Геккерне пленили меня ненависть и презрение. С какою открытою ненавистью пишет Ахматова о недругах Пушкина: «шипенье Полетики», «маразматический бред Трубецкого», «сюсюканье Араповой»; с каким презрением – о придворной челяди, смакующей любую сплетню и верящей любой лжи, лишь бы выходило поскладнее и поинтересней… И стилистически, формально, это уже не «литературоведение» (форма, принципиально отвергающая темпераментность) – тут уже открыто звенит грозная прокурорская речь, сродни лермонтовской:

 

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь.

 

Страстность страстностью, а с каким истинно научным мастерством собраны и сопоставлены факты![273]

Вот сколько наработано ею «за истекший период». Вот почему она веселая.

Новинки в «Поэму» я по дороге домой вспомнила. Там, где было:

 

Становилось темно в гостиной,

Жар не шел из пасти каминной

и т. д.

 

теперь:

 

Ветер рвал со стены афиши,

Дым плясал вприсядку на крыше

И кладбищем пахла сирень.

 

– В «Поэме» не должно быть гостиной, – пояснила Анна Андреевна.

Мне тоже новый вариант больше нравится: пляска дыма на крыше – страшнее.

И совсем новая строфа родилась, в которой появился Достоевский, да как еще! не сам по себе, а неслыханно, небывало: в качестве имени прилагательного:

 

Достоевский и бесноватый –

 

Достоевский город, достоевский Петербург – можно ли найти эпитет точнее? Что это за Петербург без Достоевского и без казней?! И где между ними граница?

 

Достоевский и бесноватый,

Город в свой уходил туман.

..............................................

Как пред казнью бил барабан[274].

 

– По гроб жизни буду вам благодарна за ваш сегодняшний приход, – сказала Анна Андреевна. – Теперь я все знаю о Борисе, как будто побывала там сама. Не оставляйте меня без известий.

 

29 октября 58, вечер + Свидание с Анной Андреевной чем‑то – сама не знаю, чем – утихомирило меня. Но ненадолго. В городе новые слухи: какая‑то речь Семичастного на сорокалетии Комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака свиньей…

Цицероны! И ведь говорят на века.

Но не это меня взбудоражило заново. Это как‑то уже «по ту сторону». Поставила вверх дном душу другая весть: 31‑го в 12 часов дня общемосковское собрание писателей.

Не чиновников – писателей!

Мне позвонили из Союза.

Повестка не объявлена, но догадаться легко: будут утверждать исключение Пастернака.

У, как заколотилось сердце, как сразу потянуло в эту прорубь, на эту вершину, на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо.

Сказать. Чтобы были произнесены и услышаны не только слова Семичастного. Но и мои.

А – Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет новый спазм.

На трибуну меня, конечно, не пустят. Там небось все распределено и прорепетировано заранее. Но я могу крикнуть с места, громко, на весь зал. Какую‑нибудь одну фразу. Пусть потом меня выведут. Ну, например, такую:

– Пушкин говорил: надо быть заодно с гением!

Пусть зашикают, засвистят. Я сама уйду.

А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас может для него оказаться смертельною.

Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут. Заболеют. Уедут из города. (Как делали когда‑то в тридцатые годы мы, когда узнавали наперед, что собрание будет принимать резолюцию о необходимости расстрела.)

Но в те времена «против» – значило обречь себя на смерть. И семью на истребление.

А теперь?

А вдруг послезавтра придут хорошие люди и станут его защищать, а меня не будет, и моих друзей не будет, чтобы в поддержку вырос лес рук.

 

30 октября 58, день + Нет. Никто из друзей, обожателей, поклонников идти не намерен.

Я встретила одного знакомого, он сказал мне: «Сяду в машину и уеду в неизвестном направлении. Куда глаза глядят».

Врешь, от себя не уедешь.

 

Пятым действием драмы

Веет воздух осенний…

 

И «Августом», и «Гефсиманским садом». А ощутимее всего – национальным позором.

Но, с другой стороны, я не в силах сообразить: справедливо ли счесть национальным позором то, чего не ощущает нация? Вообще не ощущает? Ведь для народа такого явления – Пастернак – просто нет.

________________________

Прочитала речь Семичастного в «Комсомольской правде191. Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.

Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью:

«Иногда мы… совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая‑сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает…

Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.)»

Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным.

________________________

Завтра собрание.

________________________

О Борисе Леонидовиче слухи разные. Будто он написал какое‑то заявление. Будто он у Ольги.

О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком – в особенности Михалков… Выступил с какими‑то порицаниями и наш Коля. Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд192.

Впрочем, я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?

 

30–31 октября 58, ночь • Я только что от Анны Андреевны.

Она опять читала мне «Черепки»[275].

Потом, раздражаясь, долго искала в папках, в чемоданчике какой‑то свой набросок из книги о Пушкине – новый, не геккерновский, – и так и не нашла.

Очень интересно говорила о романе, о пути Пастернака, но я была тупа и невосприимчива.

Завтра собрание. Завтра я его предам. Эта мысль заслоняет от меня все.

– Поэту нельзя жить без аудитории, – говорила Анна Андреевна. (Живет же она!) – И без профессиональной критики. Пастернака лишили и той, и другой. (А у нас критики вообще нет, да и не может быть. Мы давно уже говорили об этом с Тусей. Хвалить то, что усиленно рекламирует начальство – противно и незачем. Ругать – не дадут. Разбирать, анализировать? Всего бы лучше; но когда человек поставлен вне закона, как Ахматова или теперь Пастернак, то если в их поэзии и не любишь чего‑то вполне искренне – как, например, мы обе, и я и Туся, не очень‑то любим «Спекторского», или я у Ахматовой не люблю кое‑что из ранних – то не выступать же рядом с Семичастным! «И вообще как у нас можно кого‑нибудь, даже заслужившего брань, бранить, если после вашей напечатанной статьи его больной теще не дадут путевку в Малеевку?» – сердилась Туся.) – Профессиональная критика о многом предупреждает, – продолжала Анна Андреевна, – ее бессознательно учитываешь, идя дальше. У Пастернака не было ни слушателей, ни критиков. Были какие‑то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались.

Видя, что я какая‑то смутная и грустная, Анна Андреевна, пытаясь развлечь меня, стала показывать мне альбом со своими молодыми фотографиями и фотографиями с портретов. Снова повторила, что портрет Альтмана она не любит, «как всякую стилизацию в искусстве».

Я прочитала ей отрывок (он ходит по рукам в машинописи) из цветаевской прозы «Нездешний вечер». На ту страницу, где рассказывается, как Ахматова носила в сумочке цветаевские стихи, ей посвященные, и всем их без конца читала, измяв их чуть не до дыр, Анна Андреевна отозвалась восклицанием, отчетливым и гневным:

– Этого никогда не было. Ни ее стихов у меня в сумочке, ни трещин и складок193.

Прочитала я ей наизусть и пастернаковскую «Грозу», добытую мною у Деда.

Читала я с наслаждением, с такою гордостью, как будто сочинила их сама:

 

Пронесшейся грозою полон воздух.

Все ожило, все дышит, как в раю.

Всем роспуском кистей лиловогроздых

Сирень вбирает свежести струю.

 

Все живо переменою погоды.

Дождь заливает кровель желоба,

Но все светлее неба переходы

И высь за черной тучей голуба.

 

Рука художника еще всесильней

Со всех вещей смывает грязь и пыль.

Преображенней из его красильни

Выходят жизнь, действительность и быль.

 

Воспоминание о полувеке

Пронесшейся грозой уходит вспять.

Столетье вышло из его опеки.

Пора дорогу будущему дать.

 

Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Души воспламененной чьей‑нибудь.

 

Анне Андреевне понравилось – очень. Попросила прочесть еще раз. Впрочем, говорила она об этих стихах хотя и с одобрением, но суховато и вне эмоций.

– Да, это из хорошего Пастернака. Даже из отличного. Это вам не «Июльский воздух»… Не только о природе. Меня пастернаковские стихи о природе с некоторого времени перестали удовлетворять. Современное стихотворение должно строиться сложно: от мира природы к миру человека или, во всяком случае, к нераздельности этих миров… И мысль тут глубокая, верная.

«Завтра собрание», – тупо думала я.

С большой горечью заговорила Анна Андреевна о собственной книге. Оказывается, только что подписан сигнал.

– Я уже годы готовлюсь к этой неприятности, – сказала она, скорбно подняв брови. – Читатель получит обо мне самое искаженное представление. Одни сады и парки.

Я ответила, что давно уже пора издать полное собрание ее сочинений.

– Нет. Просто книжка: «Requiem», «Поэма» и стихотворений 25.

Только что я открыла рот, чтобы спросить, каких именно 25, как постучался и вошел К[276]. Мы ждали от него новостей о Борисе Леонидовиче. Но он, против ожидания, оказался неосведомленным.

Я уехала вместе с ним.

Дозвонилась в Переделкино. Деду чуть лучше. Ложусь спать.

Завтра собрание.

 

1 ноября 58 + И в Москве, и в Переделкине (только не возле Деда) бесконечные разговоры о том, кто же, в конце концов, вел себя вчера на собрании гнуснее: Смирнов или Зелинский, Перцов, Безыменский, Трифонова или Ошанин?194

Не все ли равно? Мы. Я.

А в газетах, в газетах – бедный мальчишка‑таксист и его обокраденные братья выражают «гнев и возмущение». Председатель колхоза, учитель, инженер, рабочий, машинист экскаватора… Я так и вижу девку из редакции, – так и слышу, как она диктует им текст.

Это те самые сейчас выражают свой очередной гнев, о которых у него сказано:

 

Превозмогая обожанье

Я наблюдал, боготворя.

Здесь были бабы, слобожане,

Учащиеся, слесаря.

 

Он боготворил без взаимности.

Слесаря пишут: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов». Он и лягушка в болоте, он и свинья, и овца, и предатель.

А предатели‑то на самом деле – мы. Он остался верен литературе, мы ее предали.

 

8 ноября 58 • Праздники. Шум и мигающие огни за окнами. Люшенька в Переделкине, а я туда не хочу. Деду лучше. Он еще не совсем встал, но уже, слава Богу, работает. Не еду я, разумеется, не из боязни машины, которая до сих пор стоит у наших ворот (какое постоянство! парни, я надеюсь, сменяются!), а потому, что боюсь встретить Колю, Наталью Константиновну, Алигер. Они, как всегда, считают, что «все правильно». Коля, оказывается, выступал на заседании Президиума – хоть и не с таким усердием, как Михалков, но и не без… На своей, или на их, или на любой нейтральной территории я бы высказала им свое мнение прямо, но под Дедовой крышей покой и тишина обязательны. Я же боюсь сорваться. Потому и не еду195.

Второе из напечатанных писем Бориса Леонидовича, к сожалению, хуже первого. Как‑то нарочито повторяется, что он действует не по чужой, а по своей, по своей, по своей собственной воле, что его никто не принуждает. И странный конец: он надеется восстановить «подорванное доверие товарищей»[277].

Чье же это? Зелинского или Перцова?

Письмо это продиктовано страхом… На Западе его ждут две младшие сестры, миллион золотых рублей, всемирная слава, но он не в силах «превозмочь обожанье» и расстаться с Россией, где его оплевывают и топчут… Страх благородный – не за себя, за судьбы близких – страх высокий, но все‑таки страх, и потому читать это письмо тяжело196.

Гонимая тоской, я вышла на улицу – в огни, от которых болят глаза, в толпу, от которой болит душа. Я подумала, а вдруг встречу такси – в «порядке чуда», как говорит Анна Андреевна – тогда махну к ней на Малую Тульскую. Неловко врываться без звонка, но рискну. И в ту же секунду увидела зеленый огонек.

Но не благодатью обернулось это везение, а великим ревом. Я как начала плакать, так плачу и до сих пор: буквы расплываются по бумаге от слез.

Встретила меня у Анны Андреевны радость: ее книга. Сообщив мне об этом, Анна Андреевна не хотела было ее показывать, но потом из‑под груды платья на стуле извлекла чемоданчик, а из чемоданчика – новорожденную. Опрятный тоненький томик в красном переплете с золотом. Есть «Невстреча», есть «Предыстория», кусок из «Поэмы» и несколько прекрасных старых. Ради этого стоило Суркову хлопотать и добиваться. Но, конечно, представления об истинном пути и о величине поэта книга не дает.

– Шесть лет не могла выйти и вышла‑то в какой день? Пятого, – сказала Анна Андреевна.

– Что ж, счастливое число, – сказала я[278].

Потом, разумеется, мы заговорили о Борисе Леонидовиче, о первом письме, о втором письме, о собрании, о Зелинском[279]. Вот тут и произошло.

Я сказала, что, уклонившись от собрания и от слова, чувствую себя предательницей и до смерти буду чувствовать себя так. Хотя поклясться могу и себе и ей, что не пошла я туда не из страха за неприятности, которые мое выступление могло бы навлечь на меня, Колю и Деда, а только из страха за Дедово здоровье. Что мне легче было пойти, чем не пойти. Что если бы я успела там выкрикнуть хоть единое слово, я теперь чувствовала бы себя счастливой.

– Но ведь Корней Иванович болен, – настойчиво произнесла Анна Андреевна. – Такой болезнью, которую ваш счастливый выкрик усилил бы. Ведь если у человека повышено давление, ему грозит инсульт. Знаете, Лидия Корнеевна, я не ожидала от вас подобного рассуждения. Выкрикивать бывает очень приятно, не спорю, но если мы способны шагать ради этого собственного удовольствия через горе и даже болезнь другого человека, то чем же, спрашивается, мы лучше тех?

Она указала глазами на потолок – движение глаз, которое спокон веку означало у нее Большой Дом или Лубянку.

Этот ее упрек не ранил меня. Напротив, немного облегчил мою боль.

Но дальнейших ее слов я выдержать не могла.

– Вы и так совершили подвиг, – сказала она. – Да, я не шучу. Вы пришли к Борису Леонидовичу и были с ним в тот день, когда, я уверена, ни один человек не пришел к нему. Когда все шарахались от него, как от чумного.

И тут я заплакала. Подвиг! Тут, при ее похвале, чувство стыда за себя и за нас всех дошло до необоримой грани. Я плакала, всхлипывала, тряслась. От стыда. От горя… Подвиг!

Анна Андреевна дала мне стакан воды с какими‑то каплями. Я выпила и попрощалась.

 

19 ноября 58 • На Тульской Эмма Григорьевна и я. Я вошла во время оживленного разговора.

– Т а́ к быть в зависимости от Пушкина, – продолжала, усадив меня, Анна Андреевна, – в полной, совершенной, рабской, и освободиться от нее совсем – вот в чем сказался лермонтовский гений.

Потом объявила:

– Знаете, Лидия Корнеевна, я сделала открытие. Оказывается, Маруся замечательный пушкинист. Эта «мастерица виноватых взоров» – мастерица скрывать таланты. Ну, со стихами понятно: надо было кормить мать и дочку, собственные стихи полузадушены переводами. Но и свой пушкинизм она мастерски скрыла. Знаток, исследователь, первоклассная голова. Она прочитала мою статью о «Каменном госте» и говорила со мной как ни один человек. Я была потрясена197.

Сегодня Анна Андреевна розовая, быстрая, возбужденная. Я спросила, отчего это.

– Принимаю бром, мне велели. А бром для меня веселящий газ.

Так и есть – веселящий. Рассказав радостно, с удовольствием, что у Бориса Леонидовича, по‑видимому, не отнимут переводов Словацкого и что «Мария Стюарт» будет идти в его переводе, она стала импровизировать пародию на нелюбимые ею, как она их называет, «конспективные» главы «Живаго».

– Это похоже на ремарки в плохой пьесе. Знаете, ремарка, потом скобка открыта: (говорит он, уехав в Ташкент и женившись два раза, после чего, похоронив тещу и пристроив старшего мальчика от первого брака в гимназию, возвращается в Москву)… Скобки закрыты.

Анна Андреевна рассмеялась весело, от души, даже звонко. И мы вместе с нею198.

Потом начался неприятный мне разговор, возникающий сейчас, по случаю недавнего возвышения Яковлевой, куда ни приди, чуть ли не в каждом доме: разговор о Лиле Брик, Яковлевой, Полонской. Кого из них по‑настоящему и единственную любил Маяковский? (Полонская – с давних лет подруга Нины Антоновны; Анна Андреевна прочитала ее воспоминания и сильно сочувствует ей.) Которая из них была его настоящей любовью? Я думаю, Маяковский любил всех трех – и еще тридцать трех в придачу, и мне непонятно это стремление исследователей и не исследователей во что бы то ни стало установить какую‑то единственную любовь их героя – будь т о́ Тургенев, любивший вовсе не одну лишь Виардо, или Байрон и Пушкин, знаменитые длиной своих донжуанских списков. К чему это? Проблема нерешаемая, да и бесплодная.

Сергей Александрович Макашин говорил мне, что письма Маяковского к Яковлевой – в точности письма к Лиле; только вместо «Твой Щен» подпись «Твой Вол[одя]»199.

Быть может, сказала я, это вполне естественно? Письма одного и того же лица, находящегося в одной и той же ситуации, и должны быть похожими одно на другое, вне зависимости от адресата?

– Нет, – ответила Анна Андреевна. – Вспомните, какие разные письма у Пушкина. Впрочем, я полагаю, до нас дошло всего одно любовное письмо Пушкина, остальные не в счет.

– К Собаньской? – спросила я.

– Да, к Собаньской. Сравните с письмами того же времени к невесте.

– А к Керн? – спросила Эмма.

– Ах, к Керн никакой любви не было. Он был затронут, кокетничал, не более. Ничего возвышенного в письмах Пушкина к Керн я не нахожу. Никакого уважения.

 

23 ноября 58 + Была в Переделкине. Заходила к Борису Леонидовичу. Домработница: «Ушел гулять. Нескоро вернется» (с усмешкой).

Я поняла, что он, видно, ушел к Ольге[280].

Оставила ему записочку с просьбой зайти, откликнуться.

Но не последовало ничего.

________________________

Думаю: что это значит – жить для будущего? По‑видимому, жить в настоящем не мнимостями настоящего, а подлинностями.

Дед, незадолго до болезни бродя со мной по Переделкину, сказал: «Хорошо бы написать роман о судьбах здешних писателей под названием: “Разложение”. Одних расстреливали или загоняли в гроб, других разлагали. Никто из нас не уцелел».

Для этого романа, который непременно догадается же кто‑нибудь написать, необходимо помнить историю Зелинского с Комой[281].

 

26 ноября 58 • Вчера, по Люшенькиной просьбе, привезла Анну Андреевну к нам. У Люши новая страсть: магнитофон, и ей хотелось записать голос Ахматовой.

Анна Андреевна прочитала шесть стихотворений и третью главку «Поэмы», исправив предварительно мой давно устаревший экземпляр (вставила своею рукой о городе – Достоевский и бесноватый – и заменила строку «И в кувшинах вяла сирень»[282]. Предупредила нас, что голос ее при записи всегда звучит ниже, чем настоящий, и, действительно, при проверке, первые два стихотворения прозвучали с неуместной басовитостью, а дальше запись оказалась почти точная в смысле тембра и совсем точная в смысле интонации. Читала стихи она по своей новой красненькой «сурковской книжечке», куда вклеены страницы со многими невошедшими стихами. Читая стихотворение «Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли», она обнаружила чудовищную опечатку: вместо «щедро взыскана дивной судьбою» напечатано «щедрой судьбою». Щедро – щедрой! Стыд какой: ведь корректуру‑то читали мы трое – я, Эмма Григорьевна, Николай Иванович – и все трое пропустили. Анна Андреевна предполагает, что это поправка Суркова. Не думаю.

За чаем она с горечью поведала мне, что ей позвонил Борис Леонидович. Она обрадовалась было, но потом, когда он произнес: «В Ленинград летом ездила близкая мне женщина с дочерью, но без моего письма не решилась зайти к вам», – рассердилась:

– Речь, конечно, об Ольге. По ее наущению он и позвонил мне. Но я держу границу на замке. Не желаю встречаться с этой бандиткой.

Сказала, однако, что собирается съездить с Ниной Антоновной к Борису Леонидовичу на дачу.

– Это будет визит соболезнования, но без выражения соболезнования. Оставлю такси ждать и просижу полчаса. Не более. О его делах ни слова – о погоде, о природе, о чем хочет. Если же его не будет дома, оставлю ему записку, как вы, и дело с концом.

Гневается она на него. Жаль. Не ко времени гнев.

В двенадцатом часу я отвезла ее домой.

 

7 декабря 58 • Сегодня ездила к Анне Андреевне. Она просила меня добыть книжку сказок Корнея Ивановича для внучки Нины Антоновны. Я привезла. Она обрадовалась.

У нее какой‑то ленинградец, приятель мужа Иры Пуниной, Николай Всеволодович.

Скоро приехала Эмма. Анна Андреевна сидела посреди своей пустоватой, большой, необжитой комнаты. Сегодня она подобранная, причесанная – и очень веселая – не знаю, от брома ли. Весь вечер смешила нас рассказами.

(А под конец огорчила меня.)

– У Ардовых гостит Наталья Ивановна, их родственница из Свердловска. Она больна: депрессивное состояние. Грустит, плачет. Что тут делать? Я «порылась в кадрах» – пересмотрела письма поклонников. Нашла письмо одного профессора, психиатра. Давнее. Позвонила ему. Важный профессорский голос. Я назвала себя. Голос сразу другой. «Анна Андреевна, неужели это вы? Где вы?» Через 20 минут он явился вместе с терапевтом. Нам были предложены неслыханные блага: любое, даже буйное, отделение лучшей психиатрической лечебницы города.

Я сообщила, что сегодня утром, в парикмахерской, видела молоденькую девушку с ахматовскими «Четками» в руках. Мать сердилась: «Зачем взяла с собой? Еще потеряешь! Ведь это уникальная книга».

Анна Андреевна припомнила:

– Когда уникальная книга вышла – я была удручена – мне она представлялась очень плохой. И все надоедала мужу (sic! – Л. Ч.) жалобами. Один раз, рассердившись на мое нытье, он сказал: «Ну, если ты хочешь, чтобы книжка была хорошая – включи “Анчар” Пушкина».

Заговорили о Борисе Леонидовиче.

– Добрая старушка Москва изобрела, будто шведский король прислал нашему правительству телеграмму с просьбой не отнимать у Пастернака «поместье Переделкино». Вздор, конечно. Но если это правда, то он не король, а хам: где он был, когда меня выселяли из Шереметевского дома? – Она даже порозовела от негодования. – Не сказал ни словечка! А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса – бой бабочек!

«А по сравнению с тем, что сделали с Мандельштамом или с Митей, история Ахматовой и Зощенко – бой бабочек», – подумала я.

Конечно, ее мука с пастернаковской несравнима, потому что Лева был на каторге, а сыновья Бориса Леонидовича, слава Богу, дома. И она была нищей, а он богат. Но зачем, зачем ее тянет сравнивать – и гордиться?

«Сочтемся мукою, ведь мы свои же люди…»

 

19 декабря 58 • Она позвонила мне, что экземпляры получены и я могу приехать за книгой.

Опрятная тоненькая красная книжка.

В гостях у Анны Андреевны – Наташа Ильина.

Ох, милая Наташа, как горестно она отстает! По поводу Пастернака, например, с апломбом произносит убогую казенную чушь. Приходится ей объяснять, кто он такой. Странное дело: она судит о нем как человек, не любящий, не знающий стихов.

Анна Андреевна уже несколько раз просила меня не задираться с Наташей. Пропускать мимо ушей. Я и не задиралась. Но сегодня не выдержала. Начался крик.

Анна Андреевна молча и очень прямо сидела на стуле, не вступая в наш спор.

Только один раз, когда речь зашла о праве писателя печататься за границей, если его не печатают на родине, сказала в поддержку мне:

– А «Воскресение» Толстого?

Я напомнила Наташе герценовское:

«Мы не рабы любви нашей к родине, как не рабы ни в чем»201.

Вряд ли я убедила ее, но спор иссяк.

Анна Андреевна вынула из пачки книжек экземпляр и, разговаривая, исправила даты. Потом сделала надпись, налагающую на меня большую ответственность[283]. Потом вписала в книжку, на одном из шмуцтитулов, «Последний сонет»[284].

Вот какие подарки!

За работой она сказала:

– Я многим на этой книжке пишу: «Остались от козлика рожки да ножки».

Потом:

– Это моя единственная книжка, вышедшая в Москве.

Собирается в Ленинград. Там заболела Ирина Николаевна. Едет вместе с Надеждой Яковлевной и с нею же обещает скоро вернуться.

Замучена переводами. Жалуется, что от них голова болит и ничего своего писать не может.

– Я себя чувствую каторжницей. Минут на двадцать взяла сегодня своего Пушкина – дуэль – и сразу отложила: нельзя. Прогул совершаю.

(Ненависть моя к переводам окрепла. Вот это, действительно, прогул, преступная растрата национального достояния – ахматовское, пастернаковское время, расходуемое не на собственное творчество, а на переводы.)

Когда Наташа на минуту вышла, я попросила Анну Андреевну простить мне мою несдержанность. Я ведь обещала молчать, а ввязалась в спор!

– Я сама такая! – ответила она со своей внезапной улыбкой.

Отпустила мне грех.

(Я только теперь как следует рассмотрела ее улыбку: чувство такое, будто на одну секунду выглядывает из ее глаз другая, настоящая Ахматова: выглянула и снова скрылась.)

 

28 декабря 58 • У Анны Андреевны.

Подробно и с ненавистью рассказала она мне о Шацком (Страховском), о его книге (Гумилев, Мандельштам, Ахматова), о статье в «Энциклопедии русской поэзии», вышедшей за рубежом, – статье, где ее трактуют дурно и лживо202. Уверена, что источники всех заграничных лжей – Одоевцева («хочет быть вдовствующей императрицей»), Оцуп, Георгий Иванов203. Затем последовал такой монолог:

– Была я в гостях у Елены Сергеевны204. Там был дипломат – молодой, красивый, учтивый. Повествовал о Париже. Ну, что всегда о Париже рассказывают, то и он рассказал. Вез меня назад на своей машине. И вдруг все соскочило – дипломатия, Париж. Оказалось, он пишет стихи и всю жизнь мечтал показать их мне. «Одно стихотворение!» Здесь нельзя, говорю я, мы разобьемся. Вижу, он опечален. Когда мы подъехали к моим дверям, я сказала: «Все в руках наших. Я взгляну, что дома, и если будет можно, позову вас». Вхожу. Всегда пустота и порядок. А на этот раз у меня в комнате сидит Нина в одних трусиках: купалась, сушит волосы. Никогда она так не сидела. Кругом повсюду разбросано мое белье. Нина ушла, белье я сложила в кучу, прикрыла его чем‑то и послала мальчика за дипломатом. Он прочел мне стихи, я подарила ему книжку.

– Хорошие стихи?

– Одно очень, а три совсем плохие.

Она спросила, как мне понравилась книга.

Ваша книжка, – сказала я. – Встречаешься со старыми, давно полюбленными стихами и присоединяешь к своей любви новые – «Предысторию», например[285].

Потом я повторила, что в стихотворении «Как мой лучший день» мне не нравится казенное «отмечу»:

 

Как мой лучший день я отмечу,

День, когда о победе пела…

 

Сейчас это слово ассоциируется с казенными речами или с выпивкой. «Отметить 25‑летие со дня»; «отметить юбилейную дату»… Выпить и закусить.

– Исправлю, – согласилась Анна Андреевна всемилостивейше, а затем открыла мне секрет, которого я никак не ожидала.

Оказывается, на самом деле тут совсем не «отмечу» и совсем не о победе.

 

Я бы лучше по самые плечи

Вбила в землю проклятое тело,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: