– Итак, доклад Жданова в силе, – сказала Анна Андреевна. – Вот вам и новая эпоха[333].
Да, я тоже все время думаю: ждановщина в литературе – это то же, что ежовщина и бериевщина в правосудии: почему бы не отказаться и от этого позора? От сталинщины во всех видах?
Мы заговорили о наших больных. Я ей передала привет Корнея Ивановича (ему‑то я о ее болезни и о больнице не сказала: его сейчас тревожить нельзя); передала привет от Самуила Яковлевича, которого на днях навещала. (Диагноза еще нет; сам он пока молодцом: не говорит жалких слов и работает.)
Подняв брови, она ждала. Ждала вестей о Борисе Леонидовиче. А я все тянула, тянула, потому что вести нехороши. Я сказала: ничего нового. Организм борется. А что инфарктные изъязвления желудка, инфарктная пневмония – про это я умолчала.
(Я заметила: пока чему‑нибудь нет названия, – легче. А дадут боли имя – страшней. Асмус, произнося эти имена болей, плакал.)
26 мая 60, Переделкино + • У Бориса Леонидовича – рак.
(Псевдоним смерти. У Бориса Леонидовича – смерть.)
29 мая 60, Москва • Была в Боткинской у Анны Андреевны. В палате ее не оказалось. Больные объяснили: она на балконе. Значит – не лежит, ходит! Значит – не инфаркт! А я, измученная переделкинской вестью, и здесь не ждала доброго.
Анна Андреевна в кресле, под сводами столетних лип. Знойно. На разбитых плитах – пятна солнца и сыпучие холмики прошлогодней листвы. Анна Андреевна в тени. Возле нее Наташа Ильина. Не только не инфаркт, а даже и не сердечный приступ: межреберная невралгия. Хоть и больно, да зато безопасно.
«Так, Лидочка, и бывает…» Но и так тоже бывает.
Она спокойная, ровная, почти веселая. Инфаркта нет, и книга двигается. Твардовский и Сурков написали одобрительные рецензии. Книготорг просит 300 тысяч, а Гослит дает всего 25.
Анна Андреевна читает сейчас «Королей и капусту» О. Генри и однотомник Саши Черного230. Говорит:
– Очень интересно впервые читать Черного подряд. Вы заметили, что с ними со всеми происходит в эми‑грации? Пока Саша Черный жил в Петербурге, хуже города и на свете не было. Пошлость, мещанство, смрад. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай. Нету ни Парижа, ни Средиземного моря – один Петербург прекрасен.
Вдруг она перебила себя;
– Что скажете о Борисе Леонидовиче?
Я сказала правду. Я решила: раз у нее не инфаркт, можно сказать. И должно.
В эту минуту явились новые посетители: Эдик Бабаев и молодая быстроглазая дама, дочь Шкловского.
Я ушла.
31 мая 60, Переделкино + • Борис Леонидович скончался вчера вечером.
Мне сказала об этом наша Марина: позвонила утром с дачи в город.
Деду они не говорят, ждут меня.
Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Переделкино, которое будет носить его имя.
Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон.
Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке.
Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником.
Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку.
Поморщился с досадой: я прервала строку.
– Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
– Несчастье, Дед.
И выговорила.
Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.
Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.
– Иди, иди, я сам.
Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток – целую охапку – и снова поднялась к Деду: за письмом.
Он уже был выпрямившийся. Расспросил меня о болезни, о последних днях Бориса Леонидовича. Я рассказала то немногое, что знала от Асмуса.
Взяла письмо, цветущую охапку – и туда.
На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется «улицей Павленко») я встретила Веру Васильевну[334]. Пошли вместе.
Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.
Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.
Пустыня двора залита солнцем.
Нас облаяли две собаки: одна маленькая, другая большая.
Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.
На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.
Я толкнула дверь в комнату налево – в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.
Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.
Я начала укладывать вдоль тела ветви. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.
Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли.
Двор был по‑прежнему пуст, но на дороге уже началось шевеление. Кто‑то топтался у ворот, кто‑то что‑то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала – как тогда! – что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.
Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ[335].
(«Союз Профессиональных Убийц» – так называл Союз Писателей Булгаков.)
Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась[336].
________________________
Дед снова слег.
Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном.
Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.
Кляну себя.
Вечером я пошла к Ване в Дом Творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели рядом на скамье.
Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне инфаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лопатке. «Но это не сердце, – говорил он. – Скорее – легкое. Рак легкого».
Асмус думает, это была саркома. Очень быстро она развилась: легкие, печень, желудок.
Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домашними – с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смерти сказал Зинаиде Николаевне:
– Что же, конец, и нам пора проститься.
Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из‑за двери его голос.
1 июня 60, Переделкино, утро + • Как бы узнать их имена и выгравировать – в назиданье потомству – на особой доске позора?
В «Литературе и жизни» объявление: Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти «члена Литфонда, Бориса Леонидовича Пастернака».
Не велика честь принадлежать к ихнему – и моему – Союзу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?
Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему! в уничижение славы России! Могли же они просто написать: извещаем о смерти Бориса Пастернака.
1 июня 60, Перед е лкино, вечер + • Часов в 9 я снова к нему, с цветами из садоводства. Пышные их красные и желтые головки я все‑таки окружила белыми веточками вишен – они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто‑то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах – красная роза. И я свои цветы положила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их: рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять.
И я вглядываюсь и пытаюсь понять. На похоронах будет толпа, вряд ли я его увижу еще раз.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
Написав эти строки, разве можно было дальше жить?
Через двор меня проводила и за ворота вышла вместе со мною Нина Александровна Табидзе.
Я осведомилась, как Зинаида Николаевна.
– Да ведь она сдержанная, молодец, все сама, все на ногах. Он и сыновьям сказал: берегите мать. Перед смертью ее за все благодарил. Он всегда уважал ее. И никого, кроме своих, не пожелал увидеть. Его спрашивали: скажи, может быть, хочешь кого‑нибудь позвать? Нет, никого не надо.
Мы вышли за ворота. К нам присоединилась Зинаида Владимировна, сестра Тамары Владимировны Ивановой. Они обе проводили меня до шоссе.
– Он Ольгу, говорят, ни за что не хотел видеть[337], – сказала Зинаида Владимировна. – Очень ждал из Лондона сестру. Но ей не дали визы. Пока не дали: завтра, может быть, она прилетит231.
От Зинаиды Владимировны я снова услышала то, что уже слышала ранее от Веры Васильевны: насчет Воронкова и предложения поставить гроб в ЦДЛ.
Если он всего лишь «член Литфонда», то за что же ему такая честь? Но пути начальства неисповедимы.
2 июня 60, Переделкино+ • Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер‑регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья – и сквозь все это какое‑то странное чувство торжества, победы.
Чьей‑то победы. Не знаю чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
Никто над его могилой не произнес Сл о́ ва, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее Слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от дома до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы, и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни от пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом.
Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять – час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но еще ожидая, когда вынесут гроб.
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер232. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза. Зато с Ольгой мы встретились глазами еще во дворе: она была неминуема у левого крыльца, через которое все входили в дом. Я не поняла, стояла она там у двери или на чем‑то сидела.
А я, пройдя через столовую, оперлась на какие‑то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.
Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка. Хавкин. Харджиев. Копелев. Смирнова. Тамара Владимировна. Ливанов. Коля и Марина. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахтанов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз[338].
Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.
Деревенские старухи с детьми.
Студенты.
Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следующего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объявление:
«Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня».
Вот вам и «член Литфонда»!
Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорвали. Опять появилось.
Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:
– Вот и умер последний великий русский поэт.
– Нет, еще один остался.
Я ждала, холодея, не оборачиваясь.
– Анна Ахматова.
(И этот день придется пережить?)
…Какие‑то двое молодых людей вынесли крышку гроба[339].
Музыка.
Несут гроб. Несут венки.
На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».
Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов.
Стоят, стоят люди вдоль заборов.
Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору – я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед – туда, наверх, к соснам.
– «И к лику сосен причтены». Помните? – спросил Харджиев.
Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала.
Раневская. Ваничка Халтурин.
Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нельзя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из‑за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.
Был когда‑то немой кинематограф: лица, плечи, руки, движения – безголосье. Тут наоборот: голоса, движения – без лиц.
Я; толпа; корявый ствол – и впереди голоса.
Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие‑то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из‑за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Артист Николай Голубенцев прочел: «О знал бы я, что так бывает».
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.
И вдруг кто‑то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, – заявил, что будет говорить «от имени рабочих».
– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду…
Обрыв. Кто‑то что‑то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:
– Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? другой?
Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:
– И неотвратим конец пути…
Потом другой юноша‑невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
– Раз! Два! Три!
(Каково‑то сейчас Жене?)
Мягко‑жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.
Опустили.
Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упала бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.
Одно у меня было желание: лечь. Дойти до дому и лечь. Не на дороге, не в поле, а дома.
Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.
Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до своего домика, сняла туфли, чулки и легла.
Минут через сорок – Фридочка. Принесла мне вести о Деде, накапала капли и посидела возле.
Девушка, которая крикнула «не затыкайте ртов!» – это, оказывается, дочка Ивинской, Ирина.
Молодежь до сих пор читает на могиле стихи. Наизусть – напечатанное и ненапечатанное. «Гамлет», «Август», «Другу». Толпа разошлась, гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей‑то ограды:
– А не разогнать ли нам это нарушение?
– Пусть понарушают, никуда не денутся.
Победа – оцепленная опер‑работниками!
6 июня 60 • У входа в Боткинскую больницу я встретилась с Марией Сергеевной. Она рассказала мне подробно, как движется ахматовская книга в Гослите – что вынимают, что вставляют, собираются заменить – и пр., и т. п. Боже, какое счастье, что это не я, что не мне поручила Анна Андреевна донянчивать книгу! Я бы все загубила. У меня нету ни такта, ни терпения. Мария же Сергеевна обладает всеми качествами, необходимыми представителю Великой Державы: любовью к поэзии вообще, к ахматовской в частности; тактом; не говоря уже о том, что сама она – поэт замечательный.
Анна Андреевна выглядит, по‑моему, дурно – однако никаких болей уже нет, и ее скоро выпишут. Пришла Таня Айзенман. (До нас были: Роскина, Большинцова и Тагер233.)
Анна Андреевна принимала гостей, сидя в кресле «в собственной гостиной», как называет она небольшую, довольно обшарпанную комнату между коридором и балконом. Она с некоторой торжественностью поблагодарила меня за то, что в прошлый свой приход я не утаила от нее предсмертных вестей о Пастернаке.
– Единственное, чем можно облегчить удар – это подготовить к нему. Вы это сделали. Когда мне сообщили о смерти Бориса, я не была не готова. (Подумайте, какие слова мы выговариваем спокойно: умер Борис Пастернак.)
Мария Сергеевна и Таня (злосчастные рабыни курения!) ускользнули из комнаты, чтобы предаться своей пагубной страсти. Анна Андреевна сразу вынула из сумки какую‑то книжечку и, предупредив меня: «вторая строка еще в работе», прочитала:
Умолк вчера неповторимый голос
И нас покинул вождь
Он превратился в жизнь несущий колос
Или в тончайший, им воспетый, дождь.
Дальше не помню. Дальше про цветы.
– Не говорите мне, пожалуйста, – с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще и рта не открыла, – что слово «вождь» истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом.
Помолчали.
– Ему очень много будет написано стихов. Ему – и о его похоронах. А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке, либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно, где, лишь бы в Москве234.
19 или 20 июня 60 • Мне много раз случалось высказывать Деду, что Пастернак – единственный не трагический русский поэт. Да, да. «Посвящается Лермонтову», любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре.
Поэзии Пастернака присуща буйная радость по какому‑либо поводу или даже без всякого повода. Даже «Разрыв» звучит у него не трагически, хотя и бурно. Не плакать хочется, а восхищаться: «какое буйство молодое». Изобилие, избыточность, не оскудение, не омертвение. «Уже написан Вертер», но сам он, Пастернак, Вертером стать решительно неспособен. Никакой смерти даже в словах о смерти, а «всюду жизнь».
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.
Жизнь ему сестра. Каждый год он умудрялся заново удивляться четырем временам года. Четыре времени года – четыре образа счастья: весна, лето, осень, зима.
Но сестра его жизнь оказалась сказкою с дурным концом, и его, могучего, полного счастья, под конец пересилила. «Август», «Гамлет», «Я кончился, а ты жива», «Душа моя, печальница», весь евангельский цикл – тут уже вполне трагический звук.
Ну вот, а сегодня я выслушала монолог Анны Андреевны на ту же тему, но, кажется мне, несправедливый.
Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. Для других чувств не было места. Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова – не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается.
– На днях я из‑за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во‑первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил! Во‑вторых, как же это его преследовали? Когда? Какие гонения? Все и всегда печатали, а если не здесь – то за границей. Если же что‑нибудь не печаталось ни там, ни тут – он давал стихи двум‑трем поклонникам и все мгновенно расходилось по рукам. Где же гонения? Деньги были всегда. Сыновья, слава Богу, благополучны. (Она перекрестилась.) Если сравнить с другими судьбами: Мандельштам, Квитко, Перец Маркиш, Цветаева – да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая.
Да, если сравнивать с другими судьбами – счастливейшая. Но следует ли сравнивать? И чья страшнее: у Мандельштама или у Цветаевой? У Мити или у Квитко? Что мы знаем об их последних днях? А может, у Александра Блока, хотя он и умер в своей постели, – страшнейшая. Родившийся в рубашке, счастливый от природы, Пастернак с годами научился чувствовать чужую боль, уже неизлечимую веснами. Вот уж кто действительно был создан для счастья, как птица для полета. А написал под конец:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Сыновья его выросли, не отведав каторги, это правда, а чужие сыновья? Деньги у него были благодаря необычайному переводческому трудолюбию, съедавшему собственные стихи и прозу; и деньгами своими он щедро делился со ссыльными и с тою же Анной Андреевной…
К чему затевать матч на первенство в горе? Материнские страдания Ахматовой ужасны, неоспоримы. И ждановщина. И нищета. И все‑таки она, Анна Ахматова, счастливее тех матерей, к которым сыновья не вернулись. Пастернаку страданий оказалось достаточно, чтобы умереть. Выносливость у каждого разная. Пастернак был задуман на 100 лет, а умер в 70. И не умер, а загнан в гроб. В 60 лет он был подвижен, влюбчив и способен к труду, как юноша, а через 10 лет умер от рака, имя которому – Семичастный и К°. Думаю, смерть его – еще одно подтверждение той теории, которая связывает рак с потрясениями нервной системы.
Рожденному в рубашке Пастернаку было больнее, чем другим гражданам, когда рубашку сдирали вместе с кожей.
Все это я произнесла осторожно, а потому и неубедительно. Анна Андреевна слушала, не удостаивая меня возражениями. Только ноздри вздрагивали (как у графинь в плохих романах).
Жаль, что она не была на похоронах, подумала я. Дело не только в том, что собралось около полутора тысяч человек. Там сознание, что хоронят поэта, избравшего мученический венец, было явственным, громким, слышным. Слово не прозвучало, а звук мученичества и преклонения перед мученической судьбою был и в безмолвии слышен. Безмолвие там гремело не менее внятно, чем молчание толпы 9 января. Выстрелов не последовало, зато было слышно, что
…рвутся
Суставы
Династии данных
Присяг.
Внезапно Анна Андреевна оглушила меня.
– Пришел друг и принес мне вот это. – И протянула мне листок. – Видите? Все целиком.
Стихотворение Ахматовой Пастернаку: «И снова осень валит Тамерланом» – то, из которого я когда‑то вспомнила всего лишь строку! теперь оно вернулось к ней все до последней строчки!
И снова осень валит Тамерланом,
В арбатских переулках тишина.
За полустанком или за туманом
Дорога непроезжая черна.
и т. д. до конца, до строки:
И тот горчайший гефсиманский вздох.
Как могла я это забыть? Да будет благословенна неведомая мне дружба, сохранившая, запомнившая[340].
«Но, – подумала я, – гефсиманский вздох – это вздох перед Голгофой. С чем же она сейчас спорит? Значит, она понимала его мученичество, и более чем понимала – предчувствовала».
И я рассказала Анне Андреевне о том, как Кривицкий при мне расправлялся со стихами Пастернака. Шел 47‑й год. Конечно, Фадеев не Жданов, и выступления Фадеева против Пастернака (которые я слышала своими ушами) были не в пример легче ждановских против Ахматовой. Но вылазка Фадеева против Пастернака была следствием того же постановления 46 года. Фадеев с трибуны объяснял: «Пастернак идейно чужд», он «не наш», Пастернака недаром ценят за границей – он недаром по душе нашим врагам; он не только в собственные стихи, а и в переводы вносит вредный идейный сумбур. Фадеев, конечно, был исполнителем высшей воли, а приказ был ясен – расправиться. И расправа со стихами Пастернака шла полным ходом. Я наблюдала ее вблизи. В 1947 году я работала в «Новом мире», в отделе поэзии. Главным редактором журнала считался Симонов, но фактическим всевластным хозяином был его заместитель, Кривицкий235. Ну вот. Однажды, в январе 47 года, Симонов поручил мне просить у Бориса Леонидовича стихи для журнала. Пастернак дал несколько стихотворений, в том числе «Март» и «Бабье лето».
– Возмутительно! – закричал Кривицкий, едва пробежав глазами «Март».
Признаюсь, я опешила. Я была совершенно уверена в полной политической безвинности весенних стихов.
– Нет, это невозможно! – надрывался Кривицкий. – Это издевательство! Это прямой вызов!
– Да в чем дело‑то, где?
– Вы что же, читать не умеете?
И Кривицкий огласил крамольные строки:
Настежь все – конюшня и коровник.
Голуби в снегу клюют овес,
И всего живитель и виновник, –
Пахнет свежим воздухом навоз.
– Всего живитель и виновник – навоз! Тут целая антисоветская философия. Это значит, что все в нашей стране, в том числе и советская власть, стоит на навозе.
Я продолжала пребывать в столбняке. Расправившись с «Мартом», Кривицкий накинулся на «Бабье лето». Быстрой, победоносной скороговоркой он прочитал:
Здесь дорога спускается в балку,
Здесь и высохших старых коряг,
И лоскутницы осени жалко,
Все сметающей в этот овраг.
И того, что вселенная проще,
Чем иной полагает хитрец,
Что как в воду опущена роща,
Что приходит всему свой конец.
Он грозно поглядел на меня.
Что глазами бессмысленно хлопать,
Когда все пред тобой сожжено,
И осенняя белая копоть
Паутиною тянет в окно.
– Приходит всему свой конец! – кричал Кривицкий. – Чему всему? Советской власти? «Лоскутница осень»! Это значит, наши люди ходят в лохмотьях… «Как в воду опущена роща»! Ходят понурые, как в воду опущенные! А «все пред тобой сожжено»? Как вам это понравится? Опять – «все»! Строй! Власть!
– Да ведь не о Красной же площади или Кремле идет речь! – ответила я, выйдя наконец из состояния столбняка и впадая в противоположное: в бешенство. Я чувствовала, что совершаю кощунство, но остановиться не могла. – Не Дворцовую площадь, не кремлевские башни предлагает поджечь Пастернак, как вы нарочно вчитываете в его стихи! Он говорит об осени! О красных осенних листьях! Осень сжигает лес! Это – лирическое стихотворение, а не призыв к бунту, который вам хочется во что бы то ни стало у Пастернака найти!
…Нашпигованный Кривицким, Симонов некоторое время колебался – между мною и им, а через несколько дней вдруг, в присутствии Кривицкого, вскользь объявил мне, что Пастернака мы печатать не будем236. И попросил передать это Борису Леонидовичу. Передавать отказ я отказалась: так или иначе, а придется ведь мотивировать – не могла же я передавать Пастернаку кривицкие мотивировки! Я настаивала, чтобы Симонов сам позвонил Пастернаку. Симонов понял меня и согласился. Но Кривицкий – снова в крик:
– Незачем тебе ему звонить! Я не ожидал от него! Крупный поэт! Что за стихи он подсунул нам! Если это всего лишь о временах года, как в своей политической слепоте полагает Лидия Корнеевна, то это тоже безобразно! Ни слова о войне, о всенародных победах! И это в его‑то положении, когда мы, желая его выручить, предоставили ему трибуну для покаяния!
– Мне жаль, – сказала я, – что мы вообще просили у Пастернака стихи.
– Нисколько не жаль! Просили, он дал, а мы прочли и печатать не станем. Так ему и надо. Нечего стоять перед ним на задних лапках!
– Разве не обращаться к Пастернаку – значит стоять перед ним на задних лапках? – спросила я.
Я замолчала. Анна Андреевна ждала. Я видела и слышала весь тогдашний разговор с совершенной ясностью, как будто это было не 13 лет назад, не вчера, а сегодня утром. Зимний свет от больших окон в большом кабинете. Квадратные кресла, франтовской галстук Кривицкого, заграничный портфель Симонова. (Симонов тогда был первый человек из мне знакомых, который, что ни год, ездил за границу.)