Я – в своем углу – пытаюсь готовиться к «семинару молодых»[251]. Одна рукопись бездарней другой; словно нарочно произведен невидимой рукою «отбор наоборот»; послать бы Тусю или Шуру по городам и селам – каких чудес они оттуда навезли бы!
Впрочем, мне было не до чтения чужих рукописей: я все пробовала прочесть на лице у Анны Андреевны, что думает она о моей.
Не находя себе места, я тащусь на кухню и там что‑то преждевременно грею и приготовляю.
Посередине чтения Анна Андреевна вдруг просит меня найти «Иностранную литературу» № 3 с какой‑то статьей о Фолкнере. Зачем бы это? Надоела моя повесть? Я нахожу номер, но тревога бьет и колотит меня, и я не в состоянии разобраться в оглавлении.
Сижу в своем углу, смотрю на нее и думаю о том, как постыдно мало сделано мною, хотя Бог позаботился спасти меня и смолоду послал мне учителей небывалых: Тусю и Самуила Яковлевича, Корнея Ивановича и Анну Андреевну. Были, были на то извинительные причины, но у кого их нет? Талант и воля преодолели бы все.
И вот – конец. Перевернута последняя страница. Она прочитала. Я сажусь напротив. Она говорит немногословно и точно; говорит и о мелочах, и об общем, не отделяя одно от другого, подряд; не дает при этом вещи никакой общей оценки. Я не спрашиваю. («И “Софье” ведь она не давала, а любит ее», – утешаю я себя).
Нравится все фонарное[252].
То, что после фонарного, лучше, чем то, что д о́. (И я это чувствую, но в чем причина – не понимаю.)
Нельзя сказать – «поднялась уходить», «прилегла полежать».
(Верю ей – но – не слышу. Вот беда.)
Все, что о стихах – хорошо. И о процессе творчества.
Хорошо об огне[253].
Хорошо: «роща была полна его ожиданием»[254].
Хорошо: «других понимальщиков, кроме нее, у меня не осталось»[255].
Хорошо: «тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день»[256].
Хорошо: «для будущих братьев»[257].
Потом она взяла в руки «Иностранную литературу», мгновенно нашла нужную статью и прочитала мне оттуда строки о процессе творчества[258].
– Вот и у вас об этом же идет речь, – сказала она. – И у меня в «Решке». Творчество как предмет изображения. Но что за странная статья! Я долго трудилась, прежде чем из нее извлекла нечто. Читатель обязан быть прилежен и трудолюбив. Я читала, читала, читала – меня очень интересует Фолкнер – и все какие‑то обиняки. Но в конце концов статью есть из‑за чего читать. Она питательная. Хотя построена она по принципу еврейского анекдота: «Вы знаете, как делают творог? Берут вареники и ви‑ко‑ви‑ривают!»
…Когда разговор о «Спуске под воду» был окончен и мы пообедали, Анна Андреевна вдруг сказала:
– Дайте, пожалуйста, ту пачку.
«Та пачка» – это кусок из «Трудов и дней» Гумилева – пачка, которую когда‑то, еще до войны, в Ленинграде, Анна Андреевна дала мне на хранение. В прошлый раз она лишь мельком взглянула на эти листки и не взяла их с собой. (Я знаю, она издавна составляет «Труды и дни» Гумилева вместе с одним из своих друзей, исследователем жизни и поэзии Николая Степановича, Павлом Николаевичем Лукницким[259].) Теперь, сидя у меня, она внимательно разглядывала каждый листок.
Я опять уселась в дальнем углу читать своих графоманов, но она каждую минуту отрывала меня.
– Да тут сокровища! Вот, читайте!
Оказывается, Одоевцева напечатала где‑то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны, как к рукоделию жены поэта181. А тут, в пачке, содержится опровержение… Анна Андреевна произнесла об этих заграничных мемуарах гневный монолог:
– Так он думал вначале. А потом, когда он уехал в Африку, вернулся, и я ему прочла стихи из будущей книги «Вечер», – он переменил свое мнение… У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом. Кроме того, она из него кое‑что по‑женски выдразнила. Но вот посмотрите, письмо ко мне: уже 2 года в разрыве, никаких между нами зефиров и амуров. И вот, читайте, что он пишет.
Показала отрывки: хвалит приморскую девчонку («она пьянит меня»), утверждает: «ты не лучшая русская поэтесса, а крупный русский поэт».
Она попросила листочек бумаги и выписала библиографическую ссылку на какую‑то статью, где Гумилев пишет: «Ахматова захватила всю сферу женских чувств, и все поэтессы должны пройти ею»182.
– Да тут сокровища! – повторила Анна Андреевна. – Семь писем Иннокентия Анненского к Маковскому. А я думала – все погибло.
(Что ж, она позабыла, что дала эту пачку мне на хранение в 41 году? Ни разу не осведомилась за все восемнадцать лет!)
– Нет. Не забыла, – ответила Анна Андреевна на мой прямой вопрос. – Но я думала, раз вы молчите, – значит, погибло. Обыски, война, блокада, эвакуация… Я не знаю, где вы ее хранили, но вы – или не вы! – имели полное право сжечь ее.
Я была очень тронута такой деликатностью183.
В этот день удалось мне угодить Анне Андреевне и ее фотографиями. Я посылала одному вятскому кудеснику на воскрешение ее маленькие ташкентские снимки, подаренные ею мне когда‑то. На одном надпись карандашом: «Моему капитану Л. К. Ч.» – капитаном она меня прозвала в дороге из Чистополя в Ташкент… Волшебник совершил свое чудо: карточки прояснились, и теперь Анна Андреевна с большим удовольствием их рассматривала: на одной – чудесно вылепленная голова, профиль с челкой, глаза опущены; а другая – en face: глаза поднятые, сияющие, кажущиеся огромными (такие редко у нее бывают; на самом деле глаза у нее пронзительные, но небольшие).
– Подумайте: даме 53 года, а еще видно, чем она была, – сказала Анна Андреевна. – Видно, в чем, собственно, было дело. Я их возьму? – и спрятала карточки в сумку[260].
Она спросила у меня: читала ли я статью Виктора Ефимовича о стихах. Я сказала – нет, но Сергей Львович Львов говорил мне о ней с возмущением и собирается выступать в печати.
– Разделяю его неудовольствие. Поэт, видите ли, не имеет права сказать: «зеленый переполох травы». Да ведь это и есть поэзия!.. И зачем Ардов вмешивается? Все знают, что я живу у Нины, и теперь будут думать, что это я его подучила.
Я ответила, что вряд ли найдутся такие дураки. Но почему она хоть не отговорила его?
– Он не сказал ни слова ни мне, ни Нине Антоновне184. Заговорили о Зощенко. Михаил Михайлович был у нее. Он оставляет впечатление психически больного.
– Бедный Мишенька. Он не выдержал второго тура, повредился. Мания преследования и мания величия. Разговаривать с ним нельзя, потому что собеседника он не слышит. Отвечает невпопад. Сейчас я вам расскажу, по какой схеме происходит каждый разговор. Я буду Зощенко, а вы – вы. Спросите у меня что‑нибудь. Я – Михаил Михайлович.
– Вы собираетесь летом куда‑нибудь за город? – спросила я.
– Горький говорил, – медленно, торжественно, по складам, отвечала Анна Андреевна, – что я – великий писатель.
22 апреля 58 [261] + • Поднимаясь по лестнице к Деду, я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.
К сожалению, у Деда были: Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось185. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.
Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею.
Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по‑видимому, бранил);186 о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого‑то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.
Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.
И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?
Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?
По‑своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
– Сильно болит? – спросила я.
– Да.
– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…
Он взял у Деда «Love in August» Faulkner’а, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
24 октября 58 • Из «Советского Писателя» – отказ выпустить сборник моих статей.
Сборник дошел до Карповой, миновал благополучно эту грязную отмель и разбился о железобетонную плотину, чье имя – Лесючевский.
Предлоги самые дурацкие и легко опровержимые. Буду бороться187.
25 октября 58 + • Нет, не стану. Все это неинтересно, ничтожно.
Ах, как и тебе, прель, мне смерть
Как приелось жить…
Опять эта старая скука. Опять они, все те же пустые слова, хуже чем пустые – удушливые.
И Федин – туда же, и Твардовский – туда же[262].
Чем они лучше Льва Успенского? Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош ли он или дурен – на тех же страницах, где «Провокационная вылазка»?
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…[263]
26 октября 58 + • Длится пастернаковская Страстная неделя.
Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского188.
Этот «публичный мужчина», из тех, кто торгует красой своего слога (если воспользоваться терминологией Герцена), призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все тонет в фарисействе…
Все это уже давно нашло свое изображение в 66 сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где‑то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу сквозь десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.
Только два слова – враг народа – всегда употребляли без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.
Звонила в Переделкино. Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное.
27 октября 58 + • Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году был у меня один спор с Гешей: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Геша говорил – нет[264]. «Представь себе, – объяснял он, – что ты идешь по улице и тебя за ногу кусает собака. Рана глубокая, укус гноится, у тебя гангрена, ты страдаешь, ногу отнимают, ты остаешься калекой. Естественно, ты чувствуешь себя несчастной, но оскорбленной ли? Оскорбить человека может, говорил он, только человек; кирпич, упавший на голову, наносит рану или смерть, но не наносит оскорбления».
Заславский, рядом с Борисом Леонидовичем, да и просто с любым порядочным человеком, всего лишь собака, науськиваемая н а́. Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным?
Да, я думаю, может. Потому что Заславский, какой бы он там ни был, все‑таки человек. И потому, что побои эти наносятся словом, и слова читают не собаки, не кирпичи, а люди.
________________________
Звонила в Переделкино. Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?
Я‑то считаю, что Дедовым поступком, совершившимся вполне естественно, следует гордиться, а как думает Коля – Бог весть[265].
К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза Писателей. Какой‑то Президиум собрался и исключил. Или Правление. Черт его знает. У нас сейчас много Правлений, я не в состоянии запомнить, что – чт о́ и кто где.
Но как бы там ни было, я – член Союза, стало быть, и я исключила его.
Когда исключали Ахматову, мне было легче. Не потому, упаси Боже, что мы тогда, после ссоры, еще не начали снова встречаться, и не потому, что я любила ее поэзию меньше, чем стихи Пастернака. Нет, речь Жданова меня оскорбила, унизила, – за нее, за нас всех, за Россию.
Но тогда мне было все‑таки легче: я не была еще членом Союза.
А теперь – теперь – я тоже в ответе.
Пастернак называл меня своим другом. У меня есть его фотография с надписью: «Большому другу моему»…
Он возил меня на чтения своего романа. Он доверял мне.
Да если бы и не друг! Какая огромная часть созданного им мира стала моей!
Постепенно становится мной…
Не становится – стала… И «Отплытие», и «Приедается все», и «Не как люди, не еженедельно», и речь Шмидта, и «Я тоже любил, и она жива еще», и вся «Сестра моя жизнь», и «Рослый стрелок, осторожный охотник», и «В больнице». Всего не перечесть. И «Август», и «Гамлет», и стихи из романа…
28 октября 58 + • С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.
Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта.
Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться. Помню, как жестоко он страдал, когда исключили Ахматову и Зощенко; но говорить об этом несчастье при себе запретил, хотя и приглашал к себе погостить в пору их бедствий и Михаила Михайловича, и Анну Андреевну, а Михаилу Михайловичу я сама передавала от него деньги. Но когда случилось – требовал, чтобы ни слова при нем… Сев возле, я начала болтать нечто невразумительное о Люшиных успехах в Институте. Он слушал, задавал вопросы. «Не почитать ли тебе?» – спросила я. Обыкновенно он, в последние годы, отказывался от моего чтения (из‑за моих проклятых больных глаз), но тут согласился. Верно, очень уж устал. Я читала ему вслух какой‑то роман Томаса Гарди, из середины, с того места, где кончила Клара[266], не понимая ни единого слова, но «с толком, с чувством, с расстановкой». Он сначала будто вслушивался, потом опустил веки. Я отмахала еще страницы три и вгляделась в него, как столько раз вглядывалась в это засыпающее лицо в детстве. Спит? Притворяется? Хочет, чтобы я ушла? «Иди, иди, Лидочек, я сплю», – пробормотал он, и я вышла.
Спустилась, побродила по мокрому саду, и вдруг поняла, что я сейчас сделаю: пойду к Пастернаку.
Я с жадностью ухватилась за эту мысль.
По ту сторону нашей улицы, между нами и воротами Сельвинских, у обочины стояла машина. «Победа», что ли? Она и утром, когда я пришла со станции, была тут же; я еще подумала тогда: вот кто‑то приехал мешать Деду, надо не пустить, а может быть это к Сельвинским? И сразу же забыла про нее. Сейчас я рассмотрела четырех одинаково одетых мужчин, погруженных в чтение одинаково раскрытых газет. На меня они даже и не взглянули, но, идя своей дорогой к шоссе, я все время чувствовала затылком провожающие меня четыре пары глаз.
Я свернула на шоссе, потом на улицу Пастернака, имеющую наглость именоваться улицей Павленко. Тут, за поворотом, я им уже не могла быть видна. Зачем они там торчат? Объект наблюдения – Дедова дача? Вряд ли. На пастернаковской дороге пусто, никого. Заборы слева, канава и поле справа. Бесконечно тянется фединский забор. Я никогда не думала, что он такой длинный. Чт о́ я скажу Борису Леонидовичу? Как перенесу сегодня обычную грубость Зинаиды Николаевны?
Сегодня этот короткий путь казался мне удивительно длинным. Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. Я чувствовала, что не они, а я сама уже подозрительно кошусь на кусты, на канаву, на знакомую тропу, пересекающую поле… Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха.
Подходя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «стой!»[267]
Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто; я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.
– Исключили? – спросил он.
Я кивнула.
– В газетах уже речи… и все? У нас еще не было почты.
– Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком[268].
Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах – рисунки отца.
Усадил меня, принес другой стул и сел прямо напротив. В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.
Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами.
– Как вы думаете, и Лене они сделают худо?
– Как вы думаете, у меня отнимут дачу?
Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто‑то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти. («На это сил нет».) Наспех написал записку, что не может придти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета Мира. Что просит дать ему время – недели две – чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.
– Как вы думаете, почему они ее послали? Потому, что я написал о своем нездоровии? Послали врача – лечить?
– Да, по‑видимому, – сказала я без уверенности. – Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о живом человеке».
– А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.
– И что же оказалось?
– Давление повышено… А знаете, – сказал он с раздумьем, взяв меня за руку и близко заглянув мне в глаза, – мои друзья, Ивановы, говорят, что мне следует уехать отсюда в город, потому что здесь, на улице, может кто‑нибудь запустить в меня камнем.
Он вскочил и остановился передо мной.
– Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расстроено.
– Вздор! – сказала я решительно. – Совершеннейший вздор! Как это может быть!
(В ту секунду я была искренна: чья рука поднимется на Пастернака!? Но сегодня вечером, перед сном, вспомнила, как Дед в самом начале войны уверял нас, что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?..)
– Вздор! – повторила я опять. И потом, когда мне на секунду представилось, будто мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» – от Деда189.
Он отмахнулся раздраженно.
– Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из‑за политики. Ложь. Книгу читают и любят.
Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая‑то сухость и какое‑то смятение – нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.
Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною – он собирался дозваниваться из конторы Городка в Москву. Я его уговорила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из столовой в переднюю, и Дед наверху не услышит г о́ лоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он согласился. Мы шли быстро. А машина у наших ворот? – мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?
Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и п о́ ля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.
– Как странно, – сказал он, с совершенною точностью выговаривая мою собственную мысль, – никого нет, а кажется, что кто‑то смотрит.
– Упырь? – спросила я. – Тот, блоковский, или недавний, наш, все равно.
Он пробормотал что‑то, кивнул, но, кажется, не понял. А я про себя молча прочитала этот блоковский отрывок, который воспринимаю и помню наизусть, как стихотворения из любимого третьего тома[269].
Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они‑то и есть – око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря… Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы г о́ лоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быстро. Я проводила его до ворот, а потом – так не хотелось расставаться с ним! – до перекрестка. Парни, развалясь, тосковали в машине.
– А вы видели, – сказал мне вдруг Борис Леонидович своим обычным бодрым и громким голосом, – как ваша Люша прекрасно вышла на фотографиях? Решительно на всех. И ямочка на щеке! Я был очень рад.
Его трогательное желание порадовать меня этим сообщением меня рассмешило. Хорошо, если этих отличных фотографий, где воспроизведена даже ямочка, не пожелают заметить в Люшином институте[270].
Мы простились. Он пошел было прочь (странно – мне впервые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.
Только что я пришла домой и хотела было подняться к Деду, меня остановил телефонный звонок. Из Союза Писателей. Просят Корнея Ивановича. Я сказала, что Корней Иванович очень болен, лежит, и быстро повесила трубку. Снова звонок: Анна Андреевна приехала и требует, чтобы я как можно скорее предстала пред ее ясные очи. Она сейчас где‑то на Тульской, вместе с Ардовыми, потому что на Ордынке капитальный ремонт. Я отказалась ехать сегодня и обещала явиться завтра утром, когда меня сменят; боюсь оставить Деда.
И поднялась к нему.
Хорошо, что он не выходит на балкон и не видит машину.
29 октября 58, днем • Вспоминаю Герцена: «Какие вы все злодеи народа».
Сегодня я с утра вызвала такси и – к Анне Андреевне, в ее новую резиденцию на Малой Тульской.
Еду. Мальчишка шофер внезапно обернулся ко мне:
– Читали, гражданочка? Один писатель, П а́ стер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ. Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
И протянул мне «Правду».
Ах, какие мы все злодеи народа! Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, – чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживает.
Идет настоящая охота на душу «простого человека», этого ни в чем не повинного, нами обокраденного мальчика. И он – по нашей вине – беззащитен.
Хуже того: его можно научить бросить камнем. Если это случится, это тоже будет наша вина.
…На Тульской большая, пустая комната. Тут сейчас живут вместе Нина Антоновна и Анна Андреевна.
– Я – как Наполеон, – сказала она мне. – Остановилась не в Москве, а на подступах.
Выглядит она не худо. И опять, как всегда, когда отвыкнешь от нее, поражают заново ее лицо и движения. Она в своем лиловом халате с широкими рукавами; поднимет руки, ну, просто, чтобы прическу поправить, а впечатление такое, будто она воздела их к небу: то ли тебя благословляет, то ли молится.
Она расспросила меня о здоровье Корнея Ивановича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес, страстный интерес – Пастернак.
К моему удивлению, она была потрясена – да, именно потрясена! другого слова не подберу, – тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вызывала меня из Переделкина в надежде, что я привезу оттуда какие‑нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним – это ей на ум не приходило. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было.
Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда он вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возможною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чувство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему‑то чужой и опасной дороге.
Она спросила меня, могу ли я обещать, что достану машину и поеду с ней к нему, когда она решит ехать? Ей очень хочется.
Конечно, достану.
Затем она опять затеяла разговор о романе: опять объясняла, почему роман – неудача.
– Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том «Мертвых душ»!.. оттого же в такое жестоко‑трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей.
Быть может, она права. Но сегодня мне дела нет до этой объективной истины, мне больно было ощущать холод этой правоты… Я молчала. И каких близких и каких товарищей поставил он в трудное положение? Лагерь сыновьям не грозит. Зинаида Николаевна давно уже далекая. Ольга? Ольгу мне не жаль. Собратья по перу? Достаточно я на них нагляделась в Малеевке, и они мною точно описаны[271]. Половина членов Союза искренне ненавидит Пастернака за его независимость, треть равнодушна и совершенно не догадывается, кт о́ он, а остальные, постигающие, те не ему должны предъявлять свой счет.
Ардов позвал нас чай пить. За чаем Анна Андреевна была почти веселая. Потом я собралась было уходить, но она настойчиво увела меня к себе. Прочитала мне свои новинки – прошло то времечко, когда я запоминала ее стихи с одного чтения… Быть может, сегодня я была отвлечена, угнетена или устала, но на этот раз я запомнила всего одну строчку:
И голосом тринадцатого года[272].
Затем она прочитала мне новые строфы в «Поэме» и новую главу из своей пушкинистской работы о Геккерне.
Ахматова в своих пушкинистских работах постепенно отходит от общепринятого стиля литературоведческих статей и приходит к созданию новой, ахматовской, прозы. Слушая чтение, я думала: работу о «Золотом петушке» могла бы написать не одна лишь Ахматова – это замечательное открытие мог бы совершить любой начитанный и талантливый пушкинист. А вот, например, догадаться, что означает отрывок «Когда порой воспоминанье» – этого уже никто кроме нее сделать не мог. Тут не только сведения, факты, логичность выводов, но еще и угадка, понимание – поэзии, например. «Дьявольская разница» – сказал бы Пушкин. Без знания – понимание невозможно, однако сколько встречаешь знатоков, знающих предмет, но не понимающих в нем ровно ничего! Ахматовой же разгадывать пушкинскую поэзию и пушкинскую судьбу приходит на помощь еще и то (скрываемое ею) обстоятельство, что она, вольно или невольно, примеряет судьбу поэтов, родных и не родных, Данта и Пушкина, на свою собственную.