СПИСОК СОКРАЩЕННЫХ НАЗВАНИЙ 19 глава




«Ахматова – поэт одной темы. Какой? Не любви ли?»

– Я так и вижу, – гневно воскликнула Анна Андреевна, – газета валяется на мраморном столике, залитом утренним кофе… «Не любви ли?»

Мудрено устроено гениальное сердце! Казалось бы, изо дня в день творя чудеса и сознавая это («иду я, чудеса творя!»), и осознав себя наследницей великой русской культуры, можно и не оскорбляться какими‑то дурацкими рецензиями.

«Да, видно, нельзя никак». Глупость все равно ранит.

Я ей рассказала, что, судя по моему последнему разговору с Карагановой[308], «Новый мир» не станет печатать «Читателя».

– Мне это все равно, – сердито ответила Анна Андреевна.

Я забыла в свое время пометить в Дневнике: Анна Андреевна потребовала от редакции «Нового мира», чтобы корректура ее стихов была непременно показана мне (она по‑прежнему свято верует, будто корректурными знаками на этой планете владею я одна); я прочитала стихи для надежности вместе с Корнеем Ивановичем, потом позвонила Анне Андреевне в Ленинград и доложила; Анна Андреевна продиктовала мне новое четверостишие: «Там все, что природа запрячет» – и, когда я передавала его по телефону Карагановой, оная дама поставила меня в известность, что стихотворение это вряд ли будет напечатано, так как Дементьев (зам. Твардовского) смущен четверостишием, где порицаются подмостки, рампа. («Наши советские поэты любят лично встречаться с нашими советскими читателями»…) Твардовскому же не нравится в этих же строках иностранное слово «lime‑light»:

 

И рампа торчит под ногами,

Все мертвенно, пусто, светло.

Лайм‑лайта холодное пламя

Его заклеймило чело[309].

 

– Я ничего менять не стану, – сказала Анна Андреевна.

Потом она вышла на минуту и вернулась огорченная:

– Я хотела напоить вас чаем, но никого нет и ничего нет.

Я ее уверила, что есть не хочу. Но дело‑то ведь не во мне!

Вот какой у нее дом: никого и ничего. Известная поговорка: «В гостях хорошо, а дома лучше» – это не о ней.

«Нет, не лучше. Хуже»[310].

Она надавала мне множество поручений в Москву, и я ушла.

 

1960

 

20 февраля 60, Москва • Утром Анна Андреевна мне позвонила. Вечером я у нее. За общим столом Нина Антоновна, Эмма Григорьевна и маленькая Баталова. Анна Андреевна улыбается лукаво:

– Вы ничего про меня не слыхали?

– Нет, а что?

Оказалось: в сборнике, выпущенном в Нью‑Йорке по случаю семидесятилетия Бориса Леонидовича, напечатана «Поэма без героя»[311]. От испуга я едва понимала смысл произносимых Анной Андреевной слов. За гра‑ни‑цей на‑пе‑ча‑та‑на «Поэма без героя»! Значит, опять все как с «Живаго»: газеты, собрания, лужи, моря, океаны клеветы, а мы? мы молчим, то есть предательствуем. Правда, там, оказывается, сверху поставлено:

«Публикуется без ведома и разрешения автора», – это, быть может, и спасет. И тогда, кто знает, не пугаться надо, а радоваться?

 

А теперь бы домой скорее

Камероновой галереей – это я увижу напечатанным не на машинке, а типографским шрифтом!

 

Анна Андреевна встревожена, но как‑то не слишком. По‑видимому, надеется, что повторения истории с «Живаго» не будет. Время сейчас особенное, вперед не угадаешь. Хоть на ромашке гадай, хоть на кофейной гуще.

Анна Андреевна продолжала насмешничать.

– Вот вам и капитализм, и уважение к частной собственности! Кража самая настоящая! Я подам на них в суд или обращусь в Охрану авторских прав. Или напишу оскорбительное письмо Эйзенхауэру.

Она увела меня к себе и показала стихи, приготовленные для Сидоренко, то есть для альманаха «Наш современник»: «Читатель»; стихотворения, обращенные к трем поэтам: Нарбуту, Мандельштаму, Пастернаку (разумеется, без обозначения имен)[312]; «Все это разгадаешь ты один» (Пильняку) – и еще много старых[313].

Прочла наизусть телеграмму, которую послала Борису Леонидовичу по случаю его семидесятилетия. «В этот день примите уверения», – как‑то так.

– Очень уж официально, – сказала я.

– Лучше пусть официально, чем тот бред, который он прислал мне. «Родной волшебнице».

Сердится на Владимира Николаевича Орлова, редактора ее «Седьмой книги»:

– Хоть бы она не выходила совсем. Книга мне опостылела. Орлов требует, например, чтобы в стихотворении:

 

Я научилась просто, мудро жить,

Смотреть на небо и молиться Богу –

 

я заменила чем‑нибудь Бога. Чем же прикажете? «Служить единорогу»?

 

11 марта 60 • Я у Анны Андреевны впервые после Тусиной смерти218.

Да, Туси нет, а я еще длюсь. Тщусь.

Разговор был какой‑то сбивчивый, беглый. Впрочем, разговор как разговор. Но я‑то сейчас поверхностно воспринимаю, неугадчиво, несосредоточенно, не вглубь. Плохо слушаю. Много говорю.

Я попробовала рассказать Анне Андреевне о Тусе. О том, чем я жила последние месяцы. О Тусином умирании.

Когда сделалось известно – месяцев восемь назад – что у Туси метастаз в печень, я каждый раз, подходя к ее парадной, видела неизбежный день похорон: ясно видела похоронный автобус у подъезда 7. А Тусенька была еще живая и часто веселая; на звонок сама отворяла мне дверь в своем милом халатике и терпеливо дожидалась в передней, пока я сниму боты, шубу, платок; а потом, поудобнее устроившись под одеялом в постели, со смехом – и меня заставляя смеяться – пересказывала в лицах очередную галиматью Панферова или Кожевникова, вычитанную в очередном номере журнала. Особенно удавался ей секретарь обкома, Морев – тот самый! – она показывала, как он с трясущимися поджилками принимает по телефону руководящие указания из Москвы. «Панферов, – говорила она, – явно и сам трясся, когда писал эту сцену». Я слушала ее, не в силах верить, что автобус настанет. Но он прибыл в срок: свежевыкрашенный, синий, нарядный; возник во дворе у подъезда 7, после многих недель ее судорог, болей, тошнот, метанья, беспамятства, бреда.

– Тамара Григорьевна узнавала вас? – спросила Анна Андреевна.

В последний раз она узнала меня за трое суток до смерти, когда уже не могла говорить. Утром, в 6 часов. Был приступ уремии. Я растирала ей дергающееся лицо, дергающиеся руки. В зрачках, вернувшихся к сознанию от боли, был ужас перед новой болью. Судороги уходили. И вдруг глаза обрадовались: это она узнала меня. Успокоившейся рукой взяла мою руку и положила себе под щеку.

– Вот и хорошо, что вы были возле, – сказала Анна Андреевна.

Один раз, еще задолго до этого, еще когда она отвечала на вопросы и даже сама иногда разговаривала – я поила ее чаем, она вдруг махнула рукой:

– Вот так, Лидочка, и бывает, так и бывает! – и озабоченно легла на бок, чтобы снова вернуться к прерванному занятию: умирать; а потом, на минуту очнувшись, когда я неловко вытянула градусник у нее из‑под мышки, вдруг сказала: – Лидочка, я все думаю, откуда берется столько происшествий, лиц, интересных картинок? Где они производятся, кто их показывает мне?

– Когда вы спите?

– Нет, наяву, все время.

Анна Андреевна слушала меня с участием и со вниманием. Я же плохо слушала сегодня Анну Андреевну.

В воскресенье она собирается к Бонди: читать свою работу о Пушкине[314].

Редактором «Невы» назначен Петр Капица – тот самый, что пытался отнять у нее в Комарове дачу и, наверное, теперь выкинет из журнала ее стихи.

Она ездила в гости к Эренбургу.

Ардовы завели новую таксу.

Я слушала и думала: почему это у Туси, когда она лежала в гробу, появилось в волосах, чуть повыше виска, круглое белое пятнышко седины? Раньше я его никогда не видела. И почему – круглое?

Думала я и о том, каким она была удивительно самобытным человеком. К каждой из своих основных мыслей – а их было много у нее: о смерти, о любви, об искусстве, о старости, о религии, о воспитании – она пришла сама. И к стихам. Меня с детства учил понимать стихи Корней Иванович. Потом Самуил Яковлевич. А ее – никто. Она сама одаривала меня Тютчевым, Баратынским, Фетом; одно принимала, другое – нет, и каждое свое приятие и неприятие умела объяснить с таким богатством ассоциаций, с такой силой, с такой красотой и образностью, с такой находчивостью речи.

Анна Андреевна, почувствовав, о чем я думаю, сказала:

– А я помню ее молодой, нарядной, блестящей. Я читала у вас «Поэму» – помните? – и она так тонко и умно говорила о двух главных героях «Поэмы без героя»: времени и памяти. Жалею, что не записала тогда ее слов. Мы все тогда ничего не записывали.

(Разве?)

Потом – о Леве.

– Сегодня у меня самая страшная годовщина. В 1938 году в этот день я узнала, что Лева арестован. В этот день и начались мои хождения. Эти лица, эти, как у вас написано, голубые губы, эти ответы из‑за окошек[315].

Я спросила, как Левино здоровье, как его книга? Она впервые заговорила со мною о нем с горестной откровенностью.

– Книга идет, но денег не платят. Он убежден, что в этом виновата я. Ведь я во всем виновата, ну и в этом тоже. Как его здоровье – тут ничего нельзя понять. Он к врачам не ходит и сам ставит себе диагнозы. То у него загадочная икота, то он говорит, что у него язва, а сам на шестой этаж втаскивает стол, от чего при язве он умер бы. Он, конечно, чем‑то болен, но добрая половина его болезни ни что иное, как остатки тюремной симуляции. Там она была нужна, здесь – нет, но он продолжает по привычке. Теперь он уверен, что у него язва.

Слово «язва» вернуло меня к Тусе.

Мы лгали ей до удаления опухоли и после, будто у нее язва желудка, кровоточащая, требующая удаления. Верила ли она или нет? Передо мной притворялась, будто верит. А потом, когда открылся метастаз в печень, ей сказали, будто у нее инфекционная желтуха.

Неделю назад открытый гроб на руках вынесли из квартиры. Я шла рядом по лестнице ступенька за ступенькой.

Тусю навсегда уносят из дому.

– Ка‑каая желтая! – крикнула девочка, увидев Тусино лицо, когда гроб осторожно поворачивали перед автобусом.

 

27 марта 60 • Сильно болели зубы. Но Анна Андреевна вытребовала меня к себе. Я пошла, досадуя; однако, увидев ее, устыдилась. Лицо отечное, серое, перебои сердца – она совсем больна.

Позвала меня потому, что хотела показать автобиографию, без которой не может выйти книжка. Она пробовала уклониться – откладывала, отговаривалась, и вот, наконец, написала.

Странное произведение. Смесь обрывочных сведений из биографического словаря с истинной «прозой поэта». Выбор сообщений о себе совершенно произвольный, никакой главной мысли ни о творческом, ни о жизненном пути. А, быть может, из‑за зубной боли я чего‑то не поняла. Да и какая же мысль о судьбе Ахматовой была бы допущена в нашей печати? Не эта ли?

 

А я иду – за мной беда,

Не прямо и не косо,

А в никуда и в никогда,

Как поезда с откоса[316].

 

Прелестно у нее в предисловии сказано о том, как впервые она увидела море, как научилась плавать… Октябрьская революция: пропасть под ногами, увиденная с обрыва внезапно, среди дня, разведенного моста… Гумилев упомянут в придаточном предложении по поводу летних поездок в имение свекрови. Несколько нарочитых надменностей: «первое стихотворение, к счастью, потеряно». Или: «Вышла книжка стихов. Кажется, в прессе хвалили»[317].

Чувства мои были неопределенны, поэтому от суждения я воздержалась. Сделала несколько крошечных замечаний, которые она приняла.

Но должностным лицам, я боюсь, предисловие совсем не понравится. Впрочем, посмотрим.

Анна Андреевна хвалила мне «Шинель», поставленную в кино Алешей Баталовым.

– Великолепные находки. Например: не снято ни одно историческое здание. И это правильно, потому что исторические здания стоят и сейчас; продемонстрируй их – и сразу утратится та эпоха. Пустая Нева, над Невой пустое небо (тут некоторая неточность: на Неве мелкие суда всегда были) – и – никаких знаменитых зданий, одни задворки. Прекрасно. И дом, где Раскольников убил старуху.

Потом показала мне переписанную из какого‑то заграничного русского журнала рецензию Адамовича[318]. Не то чтобы крылато – но толково… Вот как! Значит, «потусторонний мир» – «заграница» – существует в действительности, и там обсуждаются русские стихи? Я помню Адамовича здесь, в нашем мире, в Доме Литераторов на Бассейной. Его и Георгия Иванова, которого я терпеть не могла и боялась из‑за красных губ и пробора. (Противность Иванова великолепно изображена Анненковым на известном портрете219.) Помню какие‑то строки из стихов Адамовича о гибели Пушкина. Они меня трогали. Будто бы кто‑то – быть может, и сама Гончарова узнает о предстоящей дуэли и пытается ее предотвратить.

 

По широким мостам… Но ведь мы все равно не успеем…

 

И конец:

 

И под черным вуалем у гроба стоит Гончарова,

Улыбается жалко и вдаль равнодушно глядит220.

 

– Вряд ли она улыбалась, – сказала Анна Андреевна, когда я прочитала ей эти строки. – Своей чудовищной вины она не понимала, но, как‑никак, ей было не до улыбок.

 

24 апреля 60 • Вчера вечером я наудачу позвонила Ардовым: не приехала ли Анна Андреевна? Оказалось, приезжает сегодня. С утра мне позвонил Миша, и вечером я отправилась к ней, захватив с собою «Поэму». Я давно мечтала внести в свой экземпляр накопившиеся с 55 года исправления.

Анна Андреевна была ко мне внимательна и добра и на прощанье сказала:

– Очень мне было с вами отрадно.

А мне как!

Мы сидели рядышком часа два, и она, то своею рукою, то диктуя, добавила новые строки и строфы в мой экземпляр[319].

 

Анна Андреевна объяснила мне, почему удалена «Вспышка газа»: читатели подумают, будто речь идет о газовой плите.

Огорчила меня только шаляпинская строфа. Она утратила свою таинственность. Но зато в ней появилась Россия.

В «Письмо к NN» Анна Андреевна продиктовала мне множество мелких поправок.

Потом прочла интереснейшие свои записи о «Поэме» (сделанные зимою прошлого года). Пишет, чувствовала, что в это время с «Поэмой» что‑то происходило. В этих записях есть, между прочим, такой эпизод: после похорон Блока Анна Андреевна и Ольга Афанасьевна бродили по Смоленскому кладбищу, разыскивая могилу Всеволода Князева, но не нашли ее[320]. Упоминает она в своих записях и о том, что сказала мне однажды в Ташкенте и повторила в Москве: «Все свои стихи я всегда писала сама, а “Поэму” пишу словно вместе с читателями».

С книгой заминка. «Предчувствие не обмануло меня»: начальству автобиография не понравилась.

– Оставили только обрывки анкеты, все живое выкинули, – сказала Анна Андреевна.

 

3 мая 60 • Анна Андреевна выглядит дурно и жалуется на слабость. (За стеной – вечеринка у Ардовых. Она разговоров не слышит, а я слышу, с особенной ясностью – телефонные: телефон из столовой вынесен в коридор на холодильник. Один гость, уже вдребезги пьяный, час целый мягким, назидательным голосом увещевал какую‑то Катю: «Ну как тебе, Катюша, не стыдно? Я в поездке, а ты любовника принимаешь… Нехорошо… Сама подумай. Я в поездке… а ты…»)

Книгу Ахматовой почему‑то отняли у Орлова и передали из Ленинграда в Москву. Анна Андреевна об этой перемене узнала случайно, ее известить не сочли нужным.

– Книги наверное не будет, – сказала Анна Андреевна. – Я согласилась переводить Лопе де Вега. Надо на что‑нибудь жить[321].

Гадали: если книгу в самом деле зарежут, то по какой причине. Почему? Не потому ли, что «Поэма» напечатана в Америке?

Надоело мне все… и зарезанные книги, и эти вечные наши попытки: догадаться, понять, сообразить, предвидеть.

Заговорили о Твардовском.

– Прекрасный подарок трудящимся к 1 Мая, – говорит Анна Андреевна. И уверяет, что для Твардовского это прогресс. Все‑таки упоминается сталинская неправота. Не одна лишь правота.

 

Своей крутой, своей жестокой

Неправоты.

И правоты[322].

 

А я в бешенстве. Какая же правота у профессионального палача? У напарника Гитлера?

Конечно, Анна Андреевна понимает все это не хуже меня, но она к Твардовскому равнодушна, а я люблю «Дом у дороги» и многое, многое еще, и мне жаль, что большой поэт оказывается сейчас среди отставших. Среди утешающих себя.

 

Т а́ к это было на земле…

 

Неправда. Не так это было.

– Прогресс, Лидия Корнеевна, явный прогресс, – повторяла Анна Андреевна. – Товарищ растет.

Меня возмущает в применении к Сталину – пакостнику, интригану, провокатору – слова «суровый», «грозный», «вел нас в бой» – слова, облагораживающие своей высотою его подлое ремесло. А «тризна», «бразды», «ведал»! Не о Владимире ли Красное Солнышко речь? Церковно‑славянским штилем говорить о пошляке, невежественном, грязном, наглом, трусливом, хитром? Лжет высокий штиль! Я понимаю, что ругательства тут тоже неуместны, мелки (он‑то – всего лишь палач, да горе человеческое огромно и свято), но уж высокий слог во всяком случае неприличен! «Ведал»! И как это повернулось перо у Твардовского назвать смерть Сталина утратой? Немыслимое, необъятное, нежданное счастье, спасшее от гибели миллионы недозамученных в лагерях и целые поколения – на воле.

 

Пусть матери выше поднимут детей,

Спасенных от тысячи тысяч смертей…

 

вот как надо было встретить смерть Сталина.

Почему же, по Твардовскому, эта спасительная смерть есть утрата?

Но Анна Андреевна радуется возможности говорить вслух, в печати о сталинской жестокости. У Твардовского в поэме несколько раз: крутой, жестокий. И то – хлеб221.

– Теперь и мои многие стихи раскрепостятся – как вы думаете? – спросила Анна Андреевна. И прочитала мне два, оба о Сталине; одно «Стансы», а другое никогда мною не слышанное. («Знаете, бывает, что закатится куда‑то в щелочку, а потом вдруг найдется».) О черной овце: сына ее падишах съел на ужин.

 

Сладко ль ужинал, падишах?

 

– Ох, страшные, – сказала я.

– Время было страшное, потому и стихи страшные[323], – сказала Анна Андреевна.

Да, вот будет проверка новому – нестрашному! – времени: напечатают эти стихи или нет?[324]

Затем Анна Андреевна обратилась ко мне с очень лестной просьбой: записать для нее те мои мысли о «Поэме», которые я излагала ей в прошлый раз.

Попробую.

По дороге домой я припомнила и повторила всю «Стрелецкую луну».

 

Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,

И Самозванца спесь – взамен народных прав.

 

Вот это – подходящий словарь: «страх», «злобы», «спесь» – да еще в предыдущей строке: зверство. Это вам не «бразды» или «тризна»!

 

7 мая 60 • С утра голос Анны Андреевны в телефон:

– Сегодня я узнала, что книги моей не будет. Приходите.

Сегодня у меня: верстка, поликлиника, Переделкино, тысяча дел222. Из поликлиники, днем, я заехала к ней ненадолго. У нее Женя Берковская223. В комнате пахнет валидолом. Анна Андреевна сидит на тахте тяжелая, чуть задыхающаяся, но с блестящими глазами. Официально ей не сообщили ничего, но какая‑то молодая редакторша прибегала сказать: директор Гослита, Владыкин, объявил на летучке, что «состав книги Ахматовой нас не удовлетворяет».

Какие, однако, эстеты. Прямо‑таки гурманы: Ахматова их не удовлетворяет! Зато Доризо – вполне.

Анна Андреевна возбуждена и грустна.

Бранит отрывок из романа Хемингуэя, напечатанный в «Литературной газете».

– Отчаянная гадость! Девица жует бифштекс с кровью и осведомляется у любовника, скольких человек он убил! Злейшая пародия на «Прощай, оружие!»224

Женя Берковская ушла. Я сказала Анне Андреевне, что принесла ей просимое. Она прочитала мои два листка о «Поэме».

– Великолепно! Я непременно включу этот текст в примечания – в ответ на мое письмо вам. Я сама чувствовала что‑то такое – конкретность и отвлеченность – то, о чем у вас говорится, – и даже написала статью о лунатизме – а вы все назвали своими именами[325].

Она положила мои листки к себе в сумку. И в обмен протянула мне пачку итальянских газет: страшные фотографии каких‑то преступников, убийств и казни.

– Из‑за этого мне сегодня плохо – из‑за этой казни и из‑за кровавых бифштексов Хемингуэя. А книга моя – пусть. Я даже рада, что ее не будет.

 

11 мая 60, Переделкино. • Трудный день.

В 6 часов вечера внезапно приехала Анна Андреевна: ее привезла в своей машине Наташа Ильина.

В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись[326]. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.

Привезла показать мне новую строфу в «Поэму» – мгновение накануне самоубийства.

 

Вкруг него дорогие тени.

Но напрасны слова молений,

Милых губ напрасен привет.

И сияет в ночи алмазной,

Как одно виденье соблазна,

Тот загадочный силуэт.

 

Она спрашивает: вставлять ли? Мысль тут глубокая: «Что было любимо, все мимо, мимо»… В роковые минуты тщетно все, полюбленное в жизни, и потому беззащитна душа. Но я не посоветовала ей тормозить действие этой строфой. К тому же, иностранное слово «силуэт» холодно для смертного часа; «алмазная ночь» и «соблазн» – в этом какая‑то пышность, красивость, вместо наготы отчаяния.

Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче[327].

Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом Творчества, к Ване[328], чтобы разузнать что‑нибудь о Пастернаке: в Доме Творчества всегда знают все раньше всех. И в самом деле: только что мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день226. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из‑за двери его голос – изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские врачи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит – тяжелее, чем у Олеши».

Зачем же он это говорит! Олеша вчера умер.

Еще рассказал Асмус, что Зинаида Николаевна не отходит от Бориса Леонидовича, очень умело за ним ухаживает, но, воспользовавшись тем, что он лежит внизу, и верх свободен, – затеяла там давно мечтаемый ею ремонт. Борис Леонидович, страдая от жары, просил не топить в доме; когда рабочие наверху случайно задели трубу, он подумал, что затопили – и очень разволновался.

Казалось бы, ясно: инфаркт и ремонт две вещи несовместные. Но нет. Хозяйственность прежде всего.

После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо – правое, кухонное.

Нам навстречу – Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.

Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.

В машине она сказала:

– Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем и, я думаю, сейчас это ее точит226а.)

 

14 мая 60 • Анна Андреевна отяжелевшая, слабая, полубольная.

Я была у нее недолго.

Рукопись зарезанной книги передана Суркову.

Показывала Николаю Ивановичу строфу – ту, что привозила ко мне на дачу. Он тоже против. Предложил одну замену: вместо «Помогите, еще не поздно!» – «Помоги мне, еще не поздно!»

Я не уверена. Анна Андреевна, кажется, приняла[329].

К Анне Андреевне приходила какая‑то сотрудница Литературного музея расспрашивать о художниках, ее рисовавших и писавших.

– Она не знает ровно ничего. Все имена были ей в новинку. Я ей аккуратно называла всех, в том числе и Зельманову‑Чудовскую, которая писала меня во весь рост227. (Зельманова была красавица, подруга Саломеи Андрониковой[330]. В нее был безумно влюблен Мандельштам. Она и его писала.) Девушка бормочет что‑то о какой‑то экспозиции, которую они развернут. Конечно, ничего этого не будет. Если меня развернуть в экспозицию – я пропала. Вы подумайте только: Николай Степанович, Лева, Николай Николаевич, два постановления ЦК! Это не то что какая‑нибудь там буржуазная слава: ландо или автомобиль, старая дама, брильянты в ушах. Это – читайте товарища Жданова. Это – я! Какая тут может быть экспозиция, Господи! Девчонки, по невежеству, погубят себя и меня.

Заговорили о Борисе Леонидовиче – о его болезни.

(Фогельсон полагает – мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум…)

Трудно мне было все это произносить.

Я думаю о том: неужели я видела его в последний раз – вот тогда, в самом начале месяца, когда он пришел возвратить Деду деньги и книги? Дед лежал больной, после спазма, и к нему никого не пускали. Борис Леонидович очень торопился; он уже снял было калоши и пальто, но услыхав, что Дед болен, стал сразу опять одеваться, хотя я и сказала, что поднимусь наверх, взгляну, что ему‑то Корней Иванович будет рад и пр. Но он в передней совал мне в руки книги и какой‑то конверт.

– Вот, передайте папе. Тут – я у него брал книги и деньги. Ваш отец удивительно благородный человек. Он, наверное, даже вам не сказал, что я давно уже должен ему 5 тысяч.

И, оставив меня с книгами и тысячами в руках, побежал чуть не бегом, сильно хромая.

Нет, это был не последний – я его еще раз видела – но уже не вблизи, а издали. Я шла по дороге вдоль поля. Меня обогнало такси. У ворот Бориса Леонидовича машина остановилась и оттуда вышла дама. Ей навстречу поспешил Борис Леонидович, взял под руку и повел к себе.

В последний? И его – в последний раз?

Анна Андреевна сказала:

– Безобразие, что к нему сейчас не пускают Ольгу, какая бы она ни была[331].

 

16 мая 60 • Говорят, был консилиум у Бориса Леонидовича. Подозревали инфаркт в легкое, инфаркт в желудок. Но подозрения о желудке, кажется, отпали, а в легком что‑то есть.

Какая‑то страшная полоса. Корней Иванович все не может оправиться. Самуила Яковлевича кладут в больницу на исследование, у него подозревают рак. Завтра непременно поеду к нему.

Сегодня была у Анны Андреевны с этими смутными и дурными вестями.

Она и сама совсем больна, давление повышено, слабость, она полулежит. Я бы не пугала ее сообщениями о болезнях, но слухи до нее все равно доползают – так уж лучше сообщать точно.

Маршаку она, оказывается, уже звонила сама.

Кругом разговоры о войне и выступлении Хрущева в Париже228.

Анна Андреевна сказала:

– Прибежал сосед – «война»! Челюсть отвисла. Я уверена, у него ванна уже полна керосином, а сверху плавает соль: запасы.

Она накинула халат и повела меня в столовую. Там мальчики. Миша слышал английское радио и уверил нас, что Эйзенхауэр ответил Хрущеву чем‑то примирительным. Мы повеселели. Выпили чай с Ардовыми и снова вернулись к ней. Она снова легла.

Бранит Федина; прочла в «Правде» отрывок:

– Кроме всего прочего, он позабыл, что такое диалог. Сколько пластов в диалогах у Пушкина! Хотя бы в «Пиковой даме». Можно снимать слой за слоем. Старуха – прошлого века; оттого по‑французски она говорит, как парижанка, а по‑русски – как собственная прачка. Вся она выражена диалогом. А тут?[332]

 

22 мая 60 • Утром вчера я позвонила узнать: можно ли придти к Анне Андреевне вечером? Сама она трубки не взяла – лежит, ей нездоровится – но Виктор Ефимович передал: вечером просит придти непременно.

Вечером я и отправилась на Ордынку, ничего не ожидая худого, с нарядной книгой сказок Чуковского под мышкой: по просьбе Анны Андреевны Корней Иванович послал книгу в подарок Нининой внучке.

Дверь открыл Ардов.

– Анна Андреевна в больнице. Скорая помощь. Боткинская. Днем были сильные боли – по‑видимому, инфаркт.

Я и книгу отдать позабыла.

В воскресенье поехала в Боткинскую. Корпус 1, палата 7. (Она сюда и хотела, потому что здесь Вотчал229.) Человек шесть кроме нее в палате. Она лежит на спине. Возле: Нина Антоновна и Мария Сергеевна. Болей уже нет, но глаза блестят – жар.

Когда ее привезли на скорой, она часа два пролежала в коридоре, пока освободилось место в палате.

Лежит, молчит, старается не шевелиться.

Ниночка и Маруся ушли, я пересела поближе и передала Анне Андреевне добрую весть о книге – о своем разговоре с Оксманом. Я Юлиану Григорьевичу в телефонном разговоре плакалась в жилетку, жалуясь на историю с книгой. Через три часа Юлиан Григорьевич позвонил мне: у него по какому‑то делу был редактор Гослита, Мстислав Борисович Козьмин, сын его друга, историка Козьмина; Юлиан Григорьевич просил разузнать о книге изнутри – но оказалось, что разузнавать ничего не надо: слушайте! слушайте! рукопись находится у этого самого молодого Козьмина! мы попали в самую точку! а он клянется, что тревога ложная, что книга – выйдет, что весь сыр‑бор загорелся из‑за двух стихотворений, вставленных Орловым, как раз тех, о которых упоминал в своем докладе Жданов; что он, Козьмин, снимет эти два стихотворения и все будет в порядке.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: