СПИСОК СОКРАЩЕННЫХ НАЗВАНИЙ 22 глава




Я так понимаю ее огорчение. И в то же время не могу сообразить, что лучше: Ахматова без «Реквиема» или «Поэмы», без двадцати, тридцати, сорока стихотворений, или чтоб росли дети совсем без Ахматовой, не зная ни «Смуглый отрок бродил по аллеям», ни «В последний раз мы встретились тогда», ни «Звенела музыка в саду», не зная всего, что учило и держало меня, когда я росла[358]. Я понимаю жажду Ахматовой заговорить, наконец, во весь голос, братский миллионам людей и пережитому ими горю, но понимаю и жажду читателя получить хоть глоток поэзии для пересохшего рта. И заблудившись в своих мыслях, я спросила у Анны Андреевны, как перенесла она операцию аппендицита.

Тут она сразу успокоилась.

– Когда меня внесли в операционную, был необыкновенный рассвет, розовый и голубой. Я старалась думать, что я уже там. Наркоз местный. Удалили попутно какую‑то фиброму… На столе я как‑то заново и свежо подумала о войне: идет человек молодой, сильный, здоровый, и в любую секунду может стать, вот как я сейчас, окровавленным, беспомощным. На другой день хирург сказал мне: «Вы прекрасно умеете держать в руках свою нервную систему». Я ему ответила: «Сорок лет я только и делаю, что держу в руках свою нервную систему. Научилась».

Помолчали. Она вынула из сумочки и протянула мне конверт:

– Прочитайте. Это самое лучшее письмо, какое я получила за все сорок восемь лет своей литературной работы.

Я достала листок. От заключенного. Наивно; малограмотно; сильно. Он впервые открыл для себя Ахматову, прочитав «Мартовскую элегию» в «Москве»[359].

«Меня поразила раненая простота», – пишет он.

– Я немедленно послала ему телеграмму и «красненькую» книгу, – сказала Анна Андреевна252.

(А если бы этой ненавидимой тобою «красненькой» книги не было – тогда что ты послала бы? – подумала я.)

Дальше разговор пошел о Пастернаке. Или, точнее, о Борисе Леонидовиче.

– Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис; Зина – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная, не воровка, как Ольга…

– Мне он делал предложение трижды, – спокойно и нежданно продолжала Анна Андреевна. – Но мне‑то он нисколько не был нужен. Нет, не здесь, а в Ленинграде; с особой настойчивостью, когда вернулся из‑за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса ничуть не смущало. А с Мариной у него был роман за границей…

Разговор перешел на воспоминания Эренбурга. Я сказала: «интересно».

– Ничуть, – с раздражением отозвалась Анна Андреевна. – Ни слова правды – ценное качество для мемуариста. О Толстом все наврано: Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог. Обо мне: у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни. Обо всех вранье253.

 

23 октября 60 • Мы условились за два дня, но сегодня утром она опять позвонила: «Вы не забыли, что вечером мы видимся?»

Вечером я пошла. У нее Наталия Иосифовна, а за стенкою послеюбилейный ардовский тарарам[360].

Она продолжает терзаться книгой. Был Замотин: «человек из вытрезвителя… руки дрожат». Настаивают на послесловии, а из непечатавшегося, нового, ни строчки. Она просит, чтобы ей разрешили новые стихи: о Софокле – ни в коем случае[361]. В послесловии собираются объявить, будто Ахматова – звено между поэзией дореволюционной и советской. «Вы понимаете, какой будет скандал? Одно из двух: либо я звено, либо – на вторую букву алфавита, как утверждалось в 46‑м году». Хочет попытаться опубликовать в «Литературной газете» Софокла и еще кое‑какие стихи, чтобы опубликованием проложить им путь в сборник.

(Лень им проводить новое через цензуру, что ли? А мы‑то, дураки, в нашей редакции, так, бывало, гордились, когда печатали свои находки, чьи‑нибудь рукописи впервые, новое имя впервые.)

В этот вечер Анна Андреевна произнесла прокурорскую речь против читателей, которые, когда вышла «красненькая» книжка, судачили, главным образом, о переплете и общей редакции Суркова. «Разве это важно? Там 90 стихотворений, из которых 85 я признаю… А они о переплете. Как будто в переплете дело… То же случится и теперь: все станут говорить не о стихах, а о послесловии»254.

Договор с издательством она подписала. Это сулит ей 39 тысяч. Хорошо. Много.

Затем она прочла мне вслух «дивные», по ее словам, «божественные» стихи Тарковского.

 

Давно мои ранние годы прошли

По самому краю,

По самому краю родимой земли,

По скошенной мяте, по синему раю,

И я этот рай навсегда потеряю.

 

Колышется ива на том берегу,

Как белые руки.

Пройти до конца по мосту не могу,

Но лучшего имени влажные звуки

На память я взял при последней разлуке.

 

Стоит у излуки

И моет в воде свои белые руки,

А я перед ней в неоплатном долгу.

Сказал бы я, кто на поемном лугу

На том берегу

За ивой стоит, как русалка над речкой,

И с пальца на палец бросает колечко.

 

– Я всегда думала, – сказала Анна Андреевна, – что советская поэзия – великое чудо… Тарковский прочел мне свои стихи впервые лет 15 назад. Он был придавлен Мандельштамом, все интонации мандельштамовские. Я, конечно, с такой грубостью ему этого не высказала, но дала понять. И потом видела, как он постепенно выползал из‑под Мандельштама. Теперь он самостоятельный дивный поэт. Поражает в его стихах полное отсутствие суетности. Я много об этом думаю. Может быть и хорошо, что его не печатают. Он прочно отделен от читателя, и читатель ничего из него не выдразнивает – как выдразнивал, например, из Пастернака в последние годы. Таким образом, и непечатание идет поэту на пользу255.

Потом Анна Андреевна заговорила о заметке «Анна Ахматова» в новой Литературной Энциклопедии. Ей показал Оксман[362].

– Филигранная работа. Все как будто точно, и годы, и названия, и даже без брани, – и все сплошное уничтожение и уничижение. «Вас здесь не стояло». Не было у меня славы, не переводились мои стихи на все языки мира, ничего. В 40‑х годах, во время второй мировой войны наметился какой‑то перелом: я, видите ли, полюбила родину… Да прочитали бы мои стихи о первой мировой:

 

Отыми и ребенка, и друга[363]–

 

стихи 1915 года – какой же перелом в 1940?.. Оксман собирается требовать, чтобы добавили в энциклопедию подробные сообщения о моем пушкинизме и о моих переводах. Тогда от меня уже начисто ничего не останется, я утону…

Помолчав, вернулась к Мандельштаму:

– Очень интересно следить за эпитетом у Мандельштама. Сначала эпитет особенный: «простоволосая трава»; а в последнем стихотворении: «и на щеки ее восковые» уже совсем просто. Понял, что и простыми средствами можно добиваться того же. Вот и у Тарковского – «белые руки», как сильно256.

Я ушла, потому что Анне Андреевне и Наташе было пора к гостям.

 

29 октября 60 • Была у Анны Андреевны – у нее Крон, которого я вижу впервые. Умный, артистичный, острый: вполне на высоте своей статьи. Под прикрытием дотов и дзотов ему удалось произнести вслух, что театр у нас не «театр автора», не «театр актера» и не «театр режиссера», а театр директора; драматург по сравнению с директором несуществующая величина, нуль; оно и естественно – ведь драматург пишет свои пьесы на обыкновенной бумаге, а директор свои требования на гербовой257.

Крон оказал еще одну услугу лично мне. (Он и не подозревает об этом.) Обе наши статьи напечатаны рядом. В сущности, моя на ту же тему. Но статья Крона, гораздо острее и сильнее моей, для меня оказалась громоотводом. Ярость начальства пала на его голову. На мою только ярость Детгиза, но это уж вражда традиционная, старинная, еще с маршаковских времен; да и вся моя статья написана на материале их, детгизовской, глупости258.

Мы выпили по бокалу шампанского в честь «Литературной газеты». Да, «Литературной газеты»! Гослит не осмеливается печатать ненапечатанные стихотворения Ахматовой – ну так вот, накося выкуси, они теперь напечатаны[364]. (Господи, когда же я научусь понимать эту издательскую психологию навыворот: наша‑то, «ленинградская», тридцатых годов, да по‑моему и каждая нормальная редакция – всегда! – рада одарить читателя новой вещью или представить ему новое имя… А эти! Гослит поджидает, чтобы напечатал кто‑то другой, а потом, если начальство не цыкнуло, печатают повторно… Храбрецы! Ревнители литературы!)

Выглядит Анна Андреевна дурно, движется неловко: тучна. Пока сидит – плечи, профиль, серебро волос и рука у щеки – она прекрасна и никакой ей младости не надо, но встает из‑за стола по‑стариковски, с трудом пробираясь между столом и диваном, большая, широкая.

Стихи имеют успех. Звонил с восторгами Евтушенко и еще кто‑то.

Не помню, по какому поводу, речь зашла об исламе.

– Я никогда не любила ислам, – сказала Анна Андреевна, – и к Корану равнодушна. Смесь иудаизма с христианством, приспособленная для пустыни. Унижение женщины. (Потому никогда и не любила! – подумала я.) Говорят, монгольские царевны, до того, как приняли ислам, были дамы очень самостоятельные, даже на пирах дрались, а потом чадра, паранджа… все кончилось. Брачные нравы такие: если мужчина ищет близости не только со своими женами и рабынями жен, но и с другими женщинами, – он распутник259.

Вопреки ее опасениям, Сурков согласился писать послесловие. Она довольна.

 

19 ноября 60 • Новое время, до которого мы дожили, дожили, дожили, рождает в безднах «Поэмы» новые бездны. Уж, казалось бы, эта, нынешняя новизна – она для других новая, не для Ахматовой. Застенок – «массовые нарушения социалистической законности в результате последствий культа личности Сталина», – он всегда был возле. И зачем так длинно, и так многословно, и такая тьма тьмущая родительных падежей, когда существует короткое, ясное, русское древнее слово: застенок? Да, всегда был возле, но именно в последние годы накаляется застеночья тема в «Поэме». Не в стихах – в «Поэме».

Анну Андреевну я застала лежащей: сердце. Она попросила подать ей со стола папку: ленинградская почта. Порылась и протянула мне письмо от одного лагерника. Поразительное. Человек никогда в руках не держал ни единого сборника ахматовского – обокраден‑таки наш народ до ниточки! Он видел только некоторые стихотворения Ахматовой в газетах, в журналах, а чаще всего – переписанными от руки по памяти. (Ведь стихам Ахматовой присуще особенное свойство: запоминаемость. Может быть, как раз это свойство, в сочетании с глубиной, и означает «народность»?) Читатель пишет, что многим и многим помогли стихотворения Ахматовой сохранить жизнь и душу, поднять голову… (А ведь ни «Реквием» не дошел до них, ни «Немного географии»…) Читатель пишет: по строкам восстанавливали люди любимые стихи – запоминая и, когда удавалось, записывая. И приводит свои любимые строчки, слегка перевранные.

– Вот ваш орден, – сказала я, вкладывая письмо в конверт260.

Анна Андреевна присела на тахте.

– Новая строфа в “Поэме”, – объявила она; и в ответ на мое восклицание: «Вы же уверяли, “Поэма” окончена». – Да, да, а теперь я продлила себе срок до 1 января… Надо исправить еще кое‑что… А пока слушайте новую строфу. Она настигла меня еще в Комарове. Все, кому я ее читаю, говорят: включать. А вы что скажете? Ведь «все»‑то не знают промежуточных, а вам они известны.

Анна Андреевна прочитала:

 

Я ль растаю в казенном гимне?

Не дари, не дари, не дари мне

Диадему с мертвого лба.

Скоро мне нужна будет лира,

Но Софокла уже, не Шекспира…

На пороге стоит – Судьба.

 

И я, как все: конечно, включайте!

Анна Андреевна расщедрилась и перечла мне подряд «промежуточные» строфы – те, которые в обычных машинописных экземплярах «Поэмы», в «Решке», она заменяет точками. Что значит новая эра! Не только прочитала заветные строфы, но даже продиктовала мне их. Сама предложила – не запомнить, как бывало, а записать, унести… И даже строфу «Враг пытал…», с настоящим, подлинным, не подмененным концом[365].

Окончив записывать и дав ей прочитать, я спросила у нее, какие же она собирается до Нового года делать поправки. «Подсвечники золотые » оказались расположены слишком близко от серебра:

 

И серебряный месяц ярко

Над серебряным веком стыл, –

 

это раз; а затем в «Эпилоге» дважды «прах»: «Обратилось сегодня в прах» и «От того, что сделалось прахом» – это совпадение ей тоже не нравится, и еще что‑то и где‑то совпадает, но я не запомнила, что и где. Жалко мне «подсвечников золотых»! не из‑за золота! Анна Андреевна так прекрасно выговаривает: «подсвешники». Я люблю это старинное русское ш, не сменившееся в ее устах нынешним ч [366].

В столовой у Ардовых шум, говор и, по‑видимому, пьянство. Вошел к нам на минуту Виктор Ефимович, показал рисунки из «Ард о́ ккалы» – смешные (в частности: Алигер, сражающаяся на рапирах с Римским папой)[367]. Потом Миша принес в комнату Анны Андреевны чай с бутербродами и сластями.

Я рассказала о своей поездке в Ленинград. О том, что впервые побывала у Пяти Углов и даже в парадную свою вошла без слез и судорог[368]. «Самое страшное т о́, – сказала я, – что там ничего не переменилось. Все по‑прежнему. Точь‑в‑точь».

– Когда, напротив, все меняется в любимых местах, – ответила Анна Андреевна, – тоже страшно. Может быть, еще страшнее. Я из Ташкента вернулась, в конце концов, в свою комнату, которую так ясно видела издали сквозь тысячи верст. И оказалось все другое: столы и шкаф сожжены. Комната голая, пустая. Уверяю вас, еще страшнее. Любимые места обязаны оставаться точно в таком виде, в каком мы помним их.

– Но они эту обязанность исполняют крайне редко, – сказала я. – Люди тоже. Только «мертвые остаются молодыми».

Помолчали.

Анна Андреевна показала мне свой экземпляр «красненькой книжечки», где после стихов «Из дружеского послания» (ну, то, что было посвящено Игнатовой и кончается строками «И помнит Рогачевское шоссе / Разбойный посвист молодого Блока») поставлена теперь цифра «2» и вписано ее рукой новое стихотворение: «И в памяти черной пошарив, найдешь». А потом цифра «3» и стихотворение «Он прав – опять фонарь, аптека». Теперь образовался маленький цикл о Блоке, вне‑личный, исторический[369]. Знаменательны строчки: «Как памятник началу века, / Там этот человек стоит», и то, что перед смертью Блок прощается с Пушкиным…

 

Когда он Пушкинскому Дому,

Прощаясь, помахал рукой…

 

(Да ведь и в своей речи «О назначении поэта» Блок тоже прощается с Пушкиным…)

– Вот вы сказали: орден, – заговорила Анна Андреевна, вынув у меня из рук книжку. – Но и выговоры я получаю от читателей. Не одни ордена. Полюбуйтесь, какое письмо получено от Леонида Борисова.

Она снова подала мне конверт из ленинградской почты.

Я прочитала письмо – очень злое, даже грубое, без обращения. Борисов возмущен строкой: «Трагический тенор эпохи» – следовало, видите ли, написать: «голос эпохи»…

Анна Андреевна:

– Какое благородное негодование! Когда каждого пятого в его родном городе убивали – он молчал. А сейчас взыграло ретив о́ е, возмутился. Написал мне письмо со всей прямотой: этакое «не могу молчать»261.

 

28 ноября 60 • Анна Андреевна позвонила мне с утра: ждет корректуру, не приду ли? Управившись, я вечером пошла. Она усталая, раздраженная. Рассказала мне о новых подвигах Двора Чудес. У нее пропали: заметки о Пушкине, воспоминания о Мандельштаме, выписки из дневника Якова Захаровича.

– Ну, может быть, еще найдутся, – сказала я. – Может быть, в Ленинграде. А, кроме того, не купить ли вам для рукописей чемоданчик с ключом?

– Ах, оставьте, пожалуйста, – оборвала меня Анна Андреевна, – какие ключи? Просто хочется все сжечь![370]

Анна Андреевна продиктовала мне стихотворение на смерть Пастернака. «Вождя» нет; рифма «дождь – рощ». Но зато другое огорчение: «Он превратился в жизнь несущий колос», а заключительные строки: «Но сразу стало тихо на планете, / Носящей имя скромное… Земли». Я ей это сказала. Она вскинулась: «Неправда! Там не так!» Я протянула ей бумагу. Она посмотрела и мгновенно: «…превратился в жизнь дающий колос».

Прочитала мне еще одну строфу в «Поэме», которую вставила ненадолго и выбросила. (Я ее никогда не слыхала и не видала. Это, конечно, о Пунине. Припоминаю уже дома – верно ли?)

 

А за тонкой стенкой, откуда

Я ушла, не дождавшись чуда

В сентябре, в ненастную ночь,

Старый друг не спит и бормочет,

Что он больше, чем счастья, хочет

Позабыть про царскую дочь[371].

 

Прочла и новую строку: вместо «и подсвечники золотые» – «В стенах лесенки скрыты витые». Я промолчала, а она, радуясь своей находке: «Как у Пушкина в “Пиковой даме”… Германн и Лиза… Помните?»

Потом мы пили чай вместе со всеми в столовой, но пили как‑то наспех и быстро вернулись к ней. Говорили о людях и временах. Анна Андреевна сказала:

– Толстой и Достоевский верили, что мир можно исправить, что можно исправить людей. А мы уже не в силах верить. Достоевский знал, что убийца теряет способность жить. Раскольников, отняв жизнь у старухи и Лизаветы, сам лишился способности жить. Он не живет, он даже не ест, он только иногда бросается на кровать и спит одетый. А наши современники? Убивали – и жили всласть. Им это было нипочем. Вернутся домой утром – служба‑то ночная, утомительная – вот и хочется, чтобы жена в новом халате, дочка с бантом в волосах… Они могут жить.

 

3 декабря 60 • Три дня держала я корректуру верстки, а вчера весь вечер провела у Анны Андреевны, задавая ей роковые вопросы.

Измучилась я очень. Шрифт мелкий, мельче мелкого, я читаю его только сквозь лупу. И это еще не самое трудное: читать мелкий шрифт подряд. Для глаз гораздо труднее отрываться, сверяя текст с другими сборниками, где шрифт другой, хотя бы и более крупный. Искать, вглядываться, переписывать – сразу темень и боль. Я – калека. Надо иметь мужество признаться в этом хотя бы себе самой.

Пришла я на Ордынку невыспавшаяся, на отечных ногах, и сразу ощутила спертую духоту маленькой комнаты. Входишь, словно в шкаф. Как же она‑то это выносит круглосуточно! – она, после двух инфарктов!

Она была утомленная: только что принимала итальянца Ло Гатто262.

– Он глух, и я рада, – сказала Анна Андреевна. – Я ведь тоже глуха. Так мы и кричали друг другу каждый свое, и мне не было стыдно.

Мы сели работать: она на коечку‑тахту, я – за столик, положив перед собою список своих вопросов. Но прежде чем я начала задавать свои мелочные вопросы по списку, Анна Андреевна потребовала от меня общего суждения о книге. Я сказала, что книга очень выиграла благодаря новым стихам, прежде разбросанным по журналам и теперь впервые «воссоединившимся». Собранные, присоединенные к прежним, они звучат очень сильно. «Cinque», «Тайны ремесла», «Северные элегии»[372]вместе со страшнейшей: «Есть три эпохи у воспоминаний»… (Великая элегия и, быть может, ключ ко всей поэзии Анны Ахматовой.)

Вчера Ника Глен принесла на минуту Анне Андреевне из Гослита представленное в редакцию послесловие Суркова. (Кажется, еще на машинке.) Анна Андреевна была уверена, что Сурков напишет нечто «вяло‑благостное», и очень на этом стояла. Он же, как она уверяет теперь, «просто пересказал приснопамятного Андрея Александровича»[373]. «Вы не должны огорчаться, – сказала я, – перед лицом ваших стихов это только срам для постановления 46 года и для Суркова. Ничего более».

– Мне это совершенно все равно, – ответила Анна Андреевна, но я видела, что она угнетена.

Мы приступили. Я показала ей наиболее выдающиеся и смешные опечатки. «И только красный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице » – опечатка: «в теплице». (Оно, конечно, так было бы понятнее читателю. Где место тюльпану? В теплице); «фрагманты» вместо «фрагменты» – тоже как‑то красивее; «любви» вместо «любови» и прочий сор.

Что прояснилось для меня во время работы? Что она, как и прежде, не любит пробелов между четверостишиями («Пушкин под конец их совсем не признавал»); затем, что здешний вариант «Музыки» вовсе не окончательный, не беловой – как я опасалась, любя предыдущий, а сделан исключительно для цензуры (редакции неугодны «могила», «страх», а оттого возникла рифма «воскрылий», исчез «последний друг», который со страху «отвел глаза», и прочее[374]). Порадовала она меня тем, что непременно желает включить нового Блока – «трагический тенор эпохи» – и я, своею рукою, вписала эти стихи под ее диктовку в корректурный текст… Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума» обращено к тому высокому поляку, военному, который в Ташкенте бывал у нее, и, помнится, провожал ее откуда‑то из гостей домой – не от Толстых ли?.. И вдруг она сегодня сказала, взглянув на меня плутовски: «Давайте‑ка, сделаем вместо “Но только не призрачный мой Ленинград” – “но не Варшава, не Ленинград”»… Догадка моя верна – тому поляку: в Ташкенте… Чапскому[375].

Некоторые строки мне удалось спасти, и я очень этим горжусь. Анна Андреевна давно уже согласилась заменить «Как мой лучший день я отмечу» – другой строкой. Вписала даже в «красненькую» книжечку, в мой экземпляр: «Белым камнем тот день отмечу». Но тут в корректуре почему‑то снова оказалось «Как мой лучший день я отмечу…» Мы внесли «белым камнем» в корректуру263.

Затем я сказала Анне Андреевне, что стихотворение: «Птицы смерти в зените стоят. / Кто идет выручать Ленинград?» немыслимо без последнего заключающего двустишия («Отворите райскую дверь, / Помогите ему теперь»). Она с раздражением ответила:

– У меня давно готова замена, – и продиктовала мне:

 

Но безжалостна эта твердь.

И глядит из всех окон – смерть[376].

 

(А я с такою ясностью помню день – ташкентский – когда я жила еще на улице Гоголя; она зашла ко мне; мы сидели на лавочке во дворе, и она прочла мне эти стихи, сказав, что писать их начала в самолете.

Тогда поразили меня строки:

 

Не шумите вокруг – он дышит,

Он живой еще, он все слышит…

 

С такою нежностью произнесено это «не шумите», как о любимом человеке, не о городе. «Не шумите вокруг – он дышит»).

Мы продолжали работать дальше по моему списку. Я посоветовала ей в давнем стихотворении (из «Белой Стаи») «Нам свежесть слов и чувства простоту» заменить в последней строке «безразличие» – «равнодушием». «И равнодушие толпы». Очень уж «безразличие» не пушкинского времени слово, а ведь звук, интонация – да и самая «толпа» – здесь все пушкинское. Она согласилась[377].

Зато «Мой городок игрушечный сожгли» она решительно, к моей печали, оставляет не в этом, а в испорченном, на мой взгляд, варианте: «Что делать мне? Они тебя сожгли… / О встреча, что разлуки тяжелее!»

После меня верстку будет читать Мария Сергеевна. Это отлично во всех отношениях; я уже и как корректор никуда не гожусь.

 

6 декабря 60 • Я застала Анну Андреевну лежащей. Лежит – белая, грузная, отечная – на своей плоской тахте.

Едва поздоровались, едва я успела сесть у нее в ногах – она неожиданным движением достала со стола большой издательский конверт и протянула мне.

– Прочтите.

Я вынула. Послесловие Суркова.

Читая, я чувствовала, как колотится сердце в ушах и в горле. Мое старое базедовическое сердце.

Сначала аккуратно изъять из произведений поэта все, что показывает его любовь к России (например, «Молитву» 1915 года: «Отыми и ребенка, и друга»… «Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей»); изъять и представить Ахматову дамочкой, воспевавшей адюльтер (и ведь все равно не изымешь! не исключишь из ахматовской поэзии – Россию! если бы даже не было этих и множества других, любующихся родиной стихов, таких, как «Журавль у ветхого колодца» или «Приду туда, и отлетит томленье» – все равно не изымешь – оттого, что любовь Ахматовой к России, неотрываемость, неразлучаемость, запрятана в языке[378]: о чем бы она ни писала, она никогда не изменит тому, «что всякой косности косней» – русскому языку), так вот: придумать дамочку, антинародно воспевающую адюльтеры (почему у них у всех, между прочим, такое неуважение к любви?), и потом одарить ее скоропостижным патриотизмом 1941 года… Да еще и 46 год ей напомнить. Низость!

Стук в ушах и в горле у меня поднялся такой, что себя и своих слов я не слышала и не помню.

– Довольно, Лидия Корнеевна, – прервала меня Анна Андреевна, – сегодня ко мне один раз уже вызывали неотложную, и больше я не хочу. Спрячьте это. Нет, нет, подальше. Мне позвонил Козьмин и спросил, чт о́ я думаю о послесловии. Я ответила: «не будем говорить об этом документе». С Козьминым я вообще никогда больше ни о чем не стану говорить. Он лгун. Ведь он уверил меня: в послесловии будет написано, что вы звено между чем‑то и чем‑то… И вместо обещанного преподнес пересказ постановления 1946 года![379]

Я умолкла. Надо было искать какую‑нибудь другую тему, а мне было не до разговоров, так стучало сердце в ушах. Анна Андреевна встала, ушла, воротилась и пригласила меня в столовую чай пить. На столе лежал Нью‑Йоркский Мандельштам. Я его перелистывала. Но решительно никакие слова не навертывались мне на язык. Анне Андреевне сделалось жалко меня, и она принялась рассказывать нечто отвлекательное и увлекательное: о двух своих встречах с Цветаевой.

– Впервые я увидела ее в 1941‑м году. До тех пор мы с ней никогда не видались, она посылала мне стихи и подарки. В 41‑м году я приехала сюда по Левиным делам. А Борис Леонидович навестил Марину после ее беды и спросил у нее, чего бы ей хотелось. Она ответила: увидеть Ахматову. Борис Леонидович оставил здесь у Нины телефон и просил, чтобы я непременно позвонила. Я позвонила. Она подошла.

– Говорит Ахматова.

– Я вас слушаю.

(Да, да, вот так: она меня слушает.)

– Мне передал Борис Леонидович, что вы желаете меня видеть. Где же нам лучше увидеться: у вас или у меня?

– Думаю, у вас.

– Тогда я сейчас позову кого‑нибудь нормального, кто бы объяснил вам, как ко мне ехать.

– Пожалуйста. Только нужен такой нормальный, который умел бы объяснять ненормальным.

Тут я подумала: один безумный поэт – хорошо, два – плохо.

Она приехала и сидела семь часов. Ардовы тогда были богатые и прислали ко мне в комнату целую телячью ногу.

На следующий день звонок: опять хочу вас видеть. А я собиралась к Николаю Ивановичу, в Марьину рощу. Я дала ей тот телефон. Вечером она позвонила; говорит: не могу ехать на такси, на метро, на троллейбусе, на автобусе – только на трамвае. Тэдди Гриц ей все подробно объяснил и вышел ее встретить264. Мы пили вино вчетвером. Тэдди сказал, что у дома торчит человек. Я подумала: какая же у нее счастливая жизнь! А, может быть, это у меня? А может быть у нас обеих?[380]

 

11 декабря 60 • Я ненадолго заходила к Анне Андреевне. Застала ее лежащей. Сердце? Боли есть, но, она надеется, это не сердце, а спондилит. Рассказала мне, что накануне с помощью Эммы Григорьевны исправляла свое вступление к книге.

Показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля. Утверждается, будто Георгий Иванов – князь во поэтах, из него выработался великий поэт и пр.

Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую‑то книжку, важно надела очки – а мне велела читать про себя Иванова и потом высказаться.

Я принялась со страхом. Когда‑то в Ленинграде, в «Доме Литераторов», я слушала стихи Иванова и Адамовича. Они там читали. Георгий Иванов – и сам он, и стихи его – мне ужасно не нравился. Из стихов же Адамовича – кое‑что. Кто‑то мне недавно сказал, что Адамович – там, в запредельном мире, сделался хорошим критиком. Дай‑то Бог. Они у меня в памяти как‑то смешались: Иванов и Адамович, хотя совсем не были похожи друг на друга.

Да, так вот, Иванов. Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова.

Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации – чужие. Нет.

Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Она нашла меня слишком снисходительной.

– Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, – сказала она. – Очень неприятные. Вот, например, это.

Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение.

– Это – Одоевцевой. Еще «пупочкой» ее назвал бы… Не только никакого величия – никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского.

Я удивилась: Анненского и ноты нет.

– Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: