– И долго еще вы после этих плодотворных бесед работали в «Новом мире»? – спросила Анна Андреевна.
– Нет, очень недолго. Я быстро ушла оттуда не только из чувства брезгливости, но и из чувства самосохранения.
– А что же Симонов – позвонил Борису?
Я рассказала. Разговор между Симоновым и Пастернаком был не без юмора. Утром, часов в 9, меня поднял с постели телефонный звонок. Симонов. Обиженным голосом он сообщил мне, что накануне, не глядя на поздний час и большую усталость, позвонил Борису Леонидовичу сам, объяснил ему ситуацию «сердечно, мягко». Пастернак же, как обнаружил Симонов, человек неблагодарный: забыв все попытки Константина Михайловича облегчить его участь, устроить его денежные дела и даже напечатать стихи – Борис Леонидович ему, ни в чем не повинному, наговорил грубостей… Не успел Симонов повесить трубку, а я – снова кинуться в постель, как позвонил Пастернак. Он торопился сообщить, что ночью ему звонил Симонов. «Говорит: мне ваши стихи нравятся, но ситуация сейчас сложная, не удается мне сделать то, что мне хотелось бы. Он, видите ли, и рад был бы напечатать мои стихи, да, видите ли, не может. А я ему: “Кто же это вам мешает работать, Константин Михайлович? Назовите этих людей, изобличите публично! Ведь вы – не какой‑нибудь я, ведь вы – Симонов, один из виднейших, влиятельнейших общественных деятелей нашей страны! И вдруг – вам, публицисту первого ранга – мешают! Вы обязаны немедленно выступить в печати и изобличить отдельных вредителей или те вредительские организации, которые вам, Симонову, смеют чинить препятствия в издании журнала”».
Я умолкла. Анна Андреевна смеялась.
– Борисик, – вдруг с нежностью сказала Анна Андреевна. (Я впервые услышала из ее уст такое прозвание. Эта очередная схватка Пастернака с фарисейством – его правота, его сила – и его беспомощность! «Борисик»…)
|
– А к Зинаиде Николаевне с визитом я решила не ехать, – помолчав, уже ворчливо сказала Анна Андреевна. – Послала телеграмму, и хватит с нее. Она всегда меня терпеть не могла. Мне рассказывал один приятель со слов докторши, что, когда мы с вами тогда шли по двору, – помните? Зинаида Николаевна увидела нас из окна и ей предложила: «Хотите взглянуть? Вот Ахматова». Но навстречу к нам не вышла и в дом не пустила237.
Я спросила у нее, как поживает книга.
– Марусенька звонила, визит Козьмина, наконец, состоялся и все будто бы в порядке. Сейчас она приедет сюда. А пока что – вот…
Анна Андреевна открыла чемоданчик и протянула мне подарок. «Поэма»! Новый, окончательный экземпляр! И даже с надписью. Обычно она ставит только дату, а тут и дата и надпись. На первой странице: «Л. К. Ч. дружески Ахм.», на последней: «18 июня 1960. Москва. Ахм.»[341]
Скоро приехала Мария Сергеевна со списком стихов, отобранных для книги Козьминым. Анна Андреевна глянула мельком, одним глазом, и вдруг аккуратно согнула листок, провела ногтем по сгибу, оторвала конец и с каким‑то спокойным бешенством принялась рвать бумагу в клочки.
– Нет, этого не будет. Этих стихов я вставлять не дам.
И рвала, и рвала оторванную бумагу в мелкие клочья.
– Анна Андреевна, не надо… Анна Андреевна, вам достаточно зачеркнуть… Ведь это только предлагают… Вам достаточно им сказать…
Но Анна Андреевна не успокоилась, пока не кончила расправу.
|
– Я все время боялась, что мне это вставят, – сказала она. Потом собрала клочья комом, сжала их в кулаке, вышла на кухню и бросила в помойное ведро.
Это были стихи «Слава миру», которые она ненавидит[342].
После этой операции она повела нас в столовую чай пить, веселая и благостная.
25 июня 1960 • Утром я встретила на Ленинградском вокзале Шуру[343]и, взяв такси, доставила ее прямиком в Переделкино. И только там вспомнила: да ведь вчера – или третьего дня, всегда я путаю! – день рождения Анны Андреевны. Дед срочно написал письмо, я нарезала букет жасмина и отправилась обратно в город.
Поездом на Киевский, оттуда прямо к ней.
Анна Андреевна, видимо, только что поднявшаяся, самостоятельно пила кофе в столовой. (Нина Антоновна в командировке, Виктор Ефимович в Голицыне.) Столовая вся уставлена цветами. (Не все такие раззявы, как я.) Огромная корзина гортензий на полу, а на столе розы.
Пришла Надежда Яковлевна. Тихим и многозначительным голосом она внушала мне, что я очень помолодела.
– Вам, наверное, это часто говорят теперь, – сказала Анна Андреевна.
– Случается, – ответила я, – да зеркала выводят всех на чистую воду.
Анна Андреевна спросила, помню ли я стихи Цветаевой Маяковскому. Там, где загробный диалог между Маяковским и Есениным. Я вообще Цветаеву знаю плохо (и люблю, хоть и сильно люблю, лишь немногое), а из стихов Маяковскому помню всего четыре строки:
Чтобы край земной не вымер
Без отчаянных дяд е́ й,
Будь, младенец, Володимир,
Целым миром володей!
Они – сильные. А дальше я не помню.
Анна Андреевна протянула мне стихотворение на машинке и потребовала, чтобы я прочла вслух.
|
Я прочитала. Диалог неприятный, слишком какой‑то бравый и лихой для залетейского.
– Здорово, Сережа!
– Здорово, Володя!
И дальше: «опухшая рожа»… Нет, Марина Ивановна, негоже.
– Каркает над кровью, как ворона, – жестоко сказала Анна Андреевна.
Жестоко? Да. Но не везет мне с Мариной Ивановной. Чуть только успею я что‑нибудь у нее полюбить, как непременно она же меня каким‑нибудь стихом и оттолкнет. Стихотворение нарочито неблагозвучное, нарочито спотыкающееся – каркающее! – а ведь когда человек видит окровавленную подводу:
В кровавой рогоже,
На полной подводе…
– Все то же, Сережа.
– Все то же, Володя, –
когда обречен видеть эту подводу поэт, да и просто обыкновенный человек, – не карканье у него из груди вырывается, а какой‑то иной звук. Это антимузыкальное стихотворение не во внешнем своем выражении, а изначально, изнутри.
Встретили ли они ее словами:
– Здорово, Марина!238
Я ушла, обещав позднее придти надолго.
________________________
Анна Андреевна нарядная, вся в белом, что ей необычайно идет.
Взрослых никого, но в комнате мальчиков бурлят гости: сегодня Миша окончил университет. Сбегав по просьбе Анны Андреевны за сыром, он принес нам в столовую бутерброды и чай.
Анна Андреевна сказала мне, что бросила принимать какое‑то лекарство, которое принимала по поводу недостаточности щитовидной железы, – и теперь чувствует себя гораздо лучше.
Вернулись к разговору о Пастернаке, о мученичестве. Сегодня она была кротче. Я сказала ей, между прочим, насчет ее же строки:
И тот горчайший гефсиманский вздох…
и попыталась передать общее чувство на похоронах: безмолвное сознание, что хоронят мученика, хоронят без труб и слов, но победно; и что на похоронах Пастернака русское общество воздавало почесть не ему одному, а и другим замученным. Над головами во гробе Пастернака плыла вся замученная русская литература, он стал воплощением многих судеб.
Она не спорила.
– Это я с Тарковским поссорилась давеча, – призналась она. – Вот он теперь прислал мне корзину цветов такую пышную, будто я – не я, а Русланова.
Я спросила, кончила ли она т о́ стихотворение Пастернаку, посмертное.
– Не совсем, – ответила она.
– «Вождь» все же мешает?
– Ничего. Я его уберу или спасу каким‑нибудь прилагательным[344].
Мы перешли из столовой в ее комнату. Я спросила, как подвигается в издательстве книга.
– Был у меня Козьмин, зав. А через день Замотин, еще завее[345]. Представьте, ручку мне поцеловал, я от Замотина совсем не ожидала… Сообщил мне: мы обратились в типографию с письмом (подумайте, какая высокая инстанция: сама типография!), обратились в типографию, поддерживая просьбу старейшей писательницы выпустить книгу без макета и с корректурами. Ну, думаю, новые времена настали: ручку целуют, заботятся… А он, чуть дело коснулось стихов, ка‑ак па‑ашел хамить, – того нельзя, этого нельзя, одни обрывочки остались. Им самим для чего‑то надо выпустить мою книгу как можно скорее. И при этом: не позволяют включить в сборник ничего, прежде не напечатанного. Почему? И требуют, чтобы под каждым стихотворением стояла дата.
– Ну, это не портит стихов, – сказала я, не подумав.
– А по‑моему, это безобразное насилие над волей поэта. Поэт имеет право не сообщать современникам, когда и по какому поводу написаны те или другие стихи.
Она протянула мне «Содержание», переписанное на машинке. Я, шевеля губами, начала вникать в состав.
– Вот, вы первая читаете книжку… Вы ведь за каждым названием видите стихотворение.
Я натолкнулась на:
Как мой лучший день я отмечу …
– Переменю в корректуре, – утешила меня Анна Андреевна. – «Белым камнем тот день отмечу». Это ведь уже другое, не правда ли? Вы довольны?
– Ну, конечно[346].
Затем я дошла до стихотворения, на мой взгляд жестоко испорченного ею в предыдущем издании. Вместо любимого мною:
Мой городок игрушечный сожгли,
И в прошлое мне больше нет лазейки… –
игрушечный город для Царского Села это так точно! – у нее стало:
Что делать мне? Они тебя сожгли…
О встреча, что разлуки тяжелее…
Пышное восклицание: О! мешает, мне кажется, интимности тона. Я спросила, восстановит ли она прежнее?
– Нет, Лидия Корнеевна, тут вы не правы. Вам напрасно не нравится строчка: «О встреча, что разлуки тяжелее». Звук этой строки – главная тема эпохи. Это очень точно. Встречи в наше время тяжелее разлук.
Знаю. Прочла ей Самойлова:
Возвращенья трудней, чем разлуки,
В них мучительней привкус потерь239.
– Да, – сказала Анна Андреевна. – Но надо еще жестче, еще страшней.
Помолчали. Потом она вдруг заговорила о Ш. О тамошней семейной ситуации.
– Знаете, Лидия Корнеевна, я пришла к убеждению, что разводиться с семидесятилетней женой – в этом есть что‑то неприятно‑комическое.
Я сказала, что женщин, которые не дают своим мужьям развода и держат их при себе насильно, я уважать не способна.
– Пожалуйста, не объясняйте мне. Я сама всегда за развод. Хотя бы потому, что если нет развода, люди прибегают к другому способу: мелко‑мелко шинкуют нелюбимого супруга и сдают его изрубленное тело в корзине в камеру хранения на вокзал… И все‑таки я нахожу, что с семидесятилетней женой можно и не разводиться. Это смешно.
Заговорили о здоровье Маршака. Анна Андреевна сказала, что собирается навестить его во вторник, но если будет усталая после дневного визита к Виноградовым в Узкое – не поедет. Я удивилась: ведь Самуил Яковлевич всегда посылает за ней машину.
– На его машине я не поеду: у него грубый шофер. В прошлый раз он спросил у меня, не купила ли я уже собственную машину. Я ответила: «я живу в Ленинграде, и когда куплю себе свою – вам от этого все равно легче не станет».
Затем вернулась к Маяковскому.
– Академик Виноградов рассказывал, что он лично, своею рукой, запретил воспоминания Лили Брик о Маяковском. Он Маяковского – в отличие от меня – не любит, но все же считает ее воспоминания полным безобразием и бесстыдством240. Она там рассказывает, например, как Маяковского послали в Берлин написать какие‑то очерки, а он неделю просидел в биллиардной, носу на улицу не высунул, а потом написал очерк, ни на что не поглядев… Что он был чудовищно необразован: ни одной книги, кроме «Преступления и наказания», в жизни не прочитал… Неизвестно, отсебятина это, вранье или правда. А вот опубликованию его писем к ней я рада: многие ведь воображают, будто у Бриков был «литературный салон», а из его писем к ней видно, что это было в действительности… Я ее видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашеные, и на истасканном лице – наглые глаза.
Не знаю, по какой ассоциации, я рассказала ей о рукописи Зелинского, которую недавно прочла. Называется «Человек совести» – воспоминания о Сейфуллиной[347]. «И почему этого негодяя, лишенного совести, тянет рассуждать именно о совести?» – спросила я.
– А почему Раскольникова тянуло на место убийства? Все потому же… Но вот Сейфуллина была действительно прекрасный человек. Добрая, умная, и показала себя как отличный товарищ. Когда в 1935 году арестовали Леву и Николая Николаевича, я поехала к Сейфуллиной. Она позвонила в ЦК, в НКВД, и там ей сказали, чтобы я принесла письмо к Сталину, в башню Кутафью, и Поскребышев передаст. Я принесла – Лева и Николай Николаевич вернулись домой в тот же день… Кажется, это был единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича за всю его жизнь… В 1938 году, когда арестовали Леву, все уже было тщетно… Но о Сейфуллиной у меня сохранилось самое лучшее воспоминание241.
Анна Андреевна спросила, известно ли мне, что в Риме по Борису Леонидовичу отслужил мессу Римский папа? Я этого не знала, но в ответ спросила: слышала ли она, что по случаю кончины Пастернака выразила свое соболезнование семье бельгийская королева? Все это лестно, да ведь поэзия Пастернака недоступна им, иностранцам, даже проза – вряд ли… Так что и лестно и грустно… Занимают меня не иностранцы, с которых спроса нет, а наши. Позора не оберешься. Наталия Иосифовна спросила у драматурга Штейна: был ли он на похоронах? «Нет, – ответил он, – я ни в коем случае не стал бы принимать участие в этом антисоветском мероприятии ». Тут, конечно, поразительнее всего словцо «мероприятие»: для той категории лиц, к которой принадлежит Штейн, похороны – мероприятие. Сразу выдает принадлежность к чиновничеству. Я никогда не читала и не видала ни единой пьесы Штейна, но смело утверждаю – отвратны. Вот каждая его пьеса – она‑то, наверное, и есть «мероприятие». Чиновники, кстати, на похоронах не дремали, присутствовали при мероприятии; Воронков составил, говорят, списки членов Союза, побывавших у гроба. Он разделил их на две группы: 1) писатели беспартийные; 2) писатели – члены партии…242 Интересно, станут ли взыскивать с партийных? «Общественная наша жизнь печальна», написал когда‑то Пушкин Чаадаеву, но «печальна» – не то слово. (Впрочем, письмо по‑французски.) Что делается у нас с людьми! Приезжал – «в индивидуальном порядке», часа за два до похорон, проститься с Пастернаком Шкловский… А ему следовало дома сидеть. Ведь это он и Сельвинский, случайно оказавшись в день исключения Пастернака из Союза Писателей за тысячи верст, где‑то на юге, не то в Ялте, не то в Коктебеле – то есть имея счастливую возможность не участвовать в позорище, сами пошли на телеграф и послали в Союз телеграмму, что присоединяют свое возмущение – к общему!..243 Да, все мы убийцы: и те, кто были на собрании, и те, кто, подобно мне, уклонился, не пошел (а надо было пойти и кричать)… Нашего Колю Борис Леонидович любил, а Коля выступил против него на заседании Президиума…244 И он‑то ведь любил Пастернака и, в отличие от какого‑нибудь Сергея Сергеевича Смирнова и других деятелей, знал, кто такой Пастернак. И Шкловский знает. И Сельвинский – наверное, тоже. Я Колю не оправдываю, но он действовал по должности, а эти двое – «по велению сердца». Никто ничего с них не требовал… Да, «наша общественная жизнь печальна» – это сказано слишком мягко, во всяком случае, если иметь в виду теперешнюю нашу жизнь.
Анна Андреевна слушала мой монолог молча и сочувственно, потом я заговорила об Ольге, что неправда, будто ее не пускали проститься. Умирающий сам не хотел ее видеть; а после смерти я‑то застала ее только у двери (в день похорон), а Мария Сергеевна у гроба: Ольга вошла, положила букет роз и долго стояла. Ей, по слухам, за день до похорон дали возможность в одиночестве проститься с покойным.
Слухи, слухи… Я слышала, будто Асмуса уже тягали в какой‑то ученый синклит и там допрашивали: правда ли, что он, в речи на могиле, назвал Пастернака «великим поэтом»? Речь Асмуса была скромнейшая, я плохо ее помню, но, кажется, действительно назвал… Поразил меня, между прочим, Самуил Яковлевич. Он понимал Пастернака, ставил высоко, но совершенно чуждался его поэзии – очень уж другие, не «твардовские» стихи, не Бернс, не Блэйк, не Пушкин, не фольклор… На днях я навещала Маршака в больнице. Он меня укорил – зачем не сказала ему во время его тяжелой болезни о смерти Бориса Леонидовича? «Я взял газету, в которой что‑то было завернуто, и вдруг читаю: “член Литфонда – Пастернак”. Мерзавцы! Мстительные мерзавцы! Меня как кнутом по лицу».
Было уже поздно. Я несколько раз прощалась, но Анна Андреевна меня удерживала. «Я люблю бывать с вами один на один, а то мы все видимся только на людях».
Наверное, чтобы я не уходила подольше, она прочла мне новые стихи, еще неоконченные. Из «Первой Книги Царств»[348]. Я не ухватила, какие они.
Я спросила, собраны ли у нее уже, наконец, дома все ее стихи. Все ли записаны?
Тут воспоследовал не монолог – взрыв.
– Записываю ли я свои стихи? И это спрашиваете вы – вы!
Она подошла к табуретке, на которой стоял чемоданчик, и с яростью принялась выкидывать оттуда на тахту рукописи, книги, тетради, папки, блокноты.
– Как я могу записывать? Как я могу хранить свои стихи? Бритвой взрезают переплеты тетрадей, книг! Вот, вот, поглядите! У папок обрывают тесемки! Я уже в состоянии представить коллекцию оборванных тесемок и выкорчеванных корешков! Издесь так, и в Ленинграде – так! Вот, вот!
(Она швыряла на стол тесемки и картонки. Господи, думалось мне, ну зачем выдергивать тесемки? Ведь их развязать можно.)
– Я попросила у Тани Айзенман французскую Библию – Эмме понадобилась для Лермонтова – это вообще редкость, да к тому же семейная реликвия! и не успела передать ее Эмме, как сейчас же был взрезан переплет. Не знаю теперь, как Тане буду и в глаза глядеть.245 У меня был экземпляр «Романтических цветов» Николая Степановича, лично для меня отпечатанный и с его надписью – и тот взрезан и вспорот!
Она уже не раз говорила мне об этих операциях, но никогда еще с такой страстностью и негодованием.
Что я могла ей ответить? По‑видимому, хранение стихов и в наше новое время возможно только одним‑единственным, давно испытанным способом…
«Общественная наша жизнь печальна».
Я решительно собралась уходить. Взяла свой новый зонтик, попробовала просунуть руку в шнурок‑петлю, но не удалось. Анна Андреевна попыталась помочь мне.
– У меня слишком большая рука, – сказала я.
– Не у вас большая… Зонтик китайский, у китаянок маленькие руки, – утешила меня Анна Андреевна.
– Нет, попробуйте вы, ваша‑то, наверное, пройдет.
– Теперь и у меня большая. Когда‑то и в самом деле была маленькая. Срезневский говорил: такие маленькие ручки, что на них нельзя надеть наручники.
Она проводила меня до дверей.
– А вот и надели, и не на руки только, а на всю мою жизнь.
2 июля 1960 • Вызвала меня по телефону, попросила придти. Голос звонкий, встревоженный и счастливый. Услыхав мой ответ, она воскликнула:
– И как можно скорее!
Сегодня у нее, видимо, встреча с молодостью – и притом не горькая, а радостная – с Мандельштамом, с Цветаевой и с самою собой. Она возбуждена, говорлива, никакой одышки, надменности, никакого величия. Движется легко, быстро, порывисто и говорит, говорит без умолку.
– Вот, смотрите. Это я достала. Мне принесли из Литературного Музея. Они ходят ко мне, выпрашивают, вот и я у них выпросила.
Фотография Мандельштама. Отличная. (Я его видела в жизни раз десять, из них более или менее вплотную раза четыре. Трижды слушала стихи. Всегда он казался мне старым – наверное, потому, что сама я тогда была в том возрасте, когда все люди послетридцатилетние представляются старыми.)
– Не правда ли, тут он поэт, романтик, этакий Байрон‑Шелли? Я отвезу Орлову. Я ведь член Комиссии по литературному наследию Осипа… Вот как я работаю… Чт о́ им достала!..246
Кроме Мандельштама, на столе передо мною были выложены две фотографии Марины Цветаевой (одна с дочкой на руках) и фотография Ахматовой, которую я уже знала, но теперь в увеличенном виде. Фотографии Марины Ивановны привезли Сосинские247. Анна Андреевна положила передо мною рядом одну фотографию Марины Ивановны и другую – свою и спросила:
– Узнаете?
Я не поняла.
– Брошку узнаете? Та же самая. Мне ее Марина подарила.
Я вгляделась: безусловно так. Одна и та же брошка на платье у Цветаевой и Ахматовой.
Затем рассказала мне, что в «Les Lettres Françaises» (эту весть Сосинские привезли) напечатано – со слов Триоле – будто Мандельштама погубил Пастернак. Своим знаменитым разговором со Сталиным – когда Сталин позвонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама.
– Это совершенная ложь, – сказала Анна Андреевна. – И я, и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четверку. Борис сказал все, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал те стихи, но не знал, известны ли они Сталину? Не хочет ли Сталин его самого проверить: знает ли он?248
Пришел Эдик Бабаев. Анна Андреевна и ему радостно и поспешно продемонстрировала фотографии, напомнила о разговоре Сталина с Пастернаком и продолжала рассказывать:
– Мы тогда вместе с Борисом подняли в Москве страшный шум. Времена были еще вегетарианские – до Кирова – и еще можно было шуметь. Мне Русланов покойный помог тогда пройти в Кремль к Енукидзе249. Тот выслушал мое заступничество и потом: «А может быть… какие‑нибудь стихи?..» (Она произнесла эту фразу с ярким грузинским акцентом и рассмеялась, прикрыв руками лицо.) Господи, ну конечно, стихи! Что же другое – у поэта? Я знала, какие… Могла бы прочесть наизусть[349].
Затем, со слов тех же Сосинских, рассказала, что сейчас на Западе из русских поэтов более всех переводят Мандельштама.
– А я не иду, – добавила она. – Я не нравлюсь.
И, снова рассмеявшись, пояснила:
– Как Пушкин; прошу меня извинить.
(Я подумала, что Мандельштам переводим, а Пушкин или Ахматова – нет. Вообще – нет. Ведь бросающихся в глаза резких «особенностей стиля» у Мандельштама, у Маяковского, у Цветаевой гораздо больше, чем у Ахматовой или у Пушкина. Поди переведи сладостную и многозначную упоительность пушкинской строчки:
В край родной на север с юга…
Не верю я, конечно, и в западные переводы Мандельштама, но в мандельштамовской поэзии переводчику, по крайней мере, есть за что уцепиться, и в случае неудачи переводчик может все свалить на подлинник: такие, мол, у самого автора причуды. Пушкин же, при феноменальной сложности, смелости, многослойности и глубине, в переводе должен звучать банальным простачком. Воображают же у нас обыватели, будто Пушкин писал «просто» и они его с детских лет поняли. «Я тишайшая, я простая », – издевательски написала – издеваясь над тупостью читателя – яростная, а не тишайшая, и сложная, а не простая, Анна Ахматова. Сложность, своеобразие Мандельштама бросаются в глаза – и это, как ни странно, облегчает задачу переводчика.
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью, нет – с муравьиной кислинкой,
От них на губах остается янтарная сухость.
Или:
Кому – жестоких звезд соленые приказы…
Или:
Никак не уляжется крови сухая возня…
Мандельштам на родном языке поражает – поражает, наверное, и на других языках. «Поражающее» и у Пушкина поддается переводу.
В «Онегине», о Наполеоне:
Сей муж судьбы, сей странник бранный,
Пред кем унизились цари,
Сей всадник, папою венчанный,
Исчезнувший, как тень зари..
Или:
Измучен казнию покоя…
Тень зари, покой, который есть казнь, всадник, венчанный папою, – все это поражающе, а потому, быть может, и переводимо. Но о колокольчике:
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Или о луне:
На печальные поляны
Льет печально свет она,
чт о́ из этого в переводе может выйти, кроме банальности? Подумаешь, находка: на печальные поляны печально льет свет луна… Банальщина!
Поразительные находки у Ахматовой поставлены так, что совсем неприметны:
Во дворце горят окошки,
Тишиной удалены,
Ни тропинки, ни дорожки,
Только проруби темны[350].
Приметит ли переводчик среди этих тривиальнейших тропинок и дорожек, и темных прорубей (ведь проруби всегда темней, чем снег), что сказать о светящихся окнах:
Тишиной удалены, –
значит исподтишка совершить чудо?)
Я спешила – увы! Она уезжает в Ленинград, в Будку, месяца на три – надолго. Долго мы не увидимся, а провожать ее сегодня вечером я не могу. Да, на прощанье она рассказала смешную историю. У нее побывала Маро Маркарян, чьи стихи она переводит[351].
– Маро славная женщина, но плохо говорит по‑русски. И как‑то монотонно. А я плохо слышу. Маро сидит у меня, что‑то говорит, говорит, говорит, а я думаю свое, даже стихи сочиняются. Вдруг я расслышала:
– Она относится к вам молитвенно.
Спрашиваю:
– Кто это – она?
– Са‑фа‑ронов.
7 июля 1960 • У Анны Андреевны был, оказывается, приступ аппендицита; ее оперировали в больнице в Гавани.
23 сентября 1960 • Свою гослитовскую книжку Анна Андреевна поручила Марии Сергеевне Петровых. Мария Сергеевна уже несколько раз звонила мне в большой тревоге: редакция безобразничает, хочет целиком выкинуть весь цикл «Из сожженной тетради», вставляет те стихи, которых Анна Андреевна вставлять не желала, и пр. и т. п. Не завидую я Марии Сергеевне: как с этой шайкой управляться, особенно когда бой идет не за свои вещи, а за чужие. Я настаиваю, чтобы Мария Сергеевна срочно дала знать обо всем Ахматовой, пусть Анна Андреевна решает сама. Мария Сергеевна колеблется: по‑видимому, бережет ахматовское сердце. Но сегодня сказала мне, что пошлет письмо с отъезжающим нынче в Ленинград Володей Адмони250.
30 сентября 1960 • Сегодня мне позвонила вернувшаяся из Ленинграда Ника Глен251 (я с ней незнакома, впервые слышу имя) и точно, четко и кратко передала мне высочайшие распоряжения – повидаться, не откладывая, с Оксманом, который хорош с Козьминым, и передать ему следующее.
Ахматова не согласна на уничтожение цикла «Из сожженной тетради». Все стихи этого цикла уже печатались в наших журналах (я записала под диктовку Глен, чт о́ – где). Редакцию, по‑видимому, смущает название – выходит, будто Ахматова жгла какие‑то свои стихи! – так вот, пусть назовут весь цикл «Шиповник цветет» и снабдят эпиграфом:
Несказанные речи
Я больше не твержу,
Но в память той невстречи
Шиповник посажу.
На добавление некоторых стихотворений Анна Андреевна, скрепя сердце, согласилась[352].
Мне повезло: Юлиан Григорьевич как раз сегодня вернулся из Подрезкова. Я передала ему для воздействия на Козьмина ахматовский ультиматум.
Итак, мы с Марией Сергеевной были правы, что послали Анне Андреевне срочную эстафету. А то редакция, под шумок, с благословения В. Перцова и Веры Инбер (члены редколлегии! ревнители русской поэзии!) сдала бы в типографию изуродованную книгу.
Книга и без того изуродована. Но хоть шиповник расцвел и благоухает[353].
8 октября 1960 • Вчера Анна Андреевна позвонила мне, и сегодня я была у нее весь вечер.
Она отяжелела, постарела и очень раздражена. Быть может, это просто усталость – сегодня «ахматовка», как называл такие дни, переполненные людьми, Пастернак. Нынешняя «ахматовка» длилась с утра до вечера.
Анна Андреевна прочитала мне новые стихи: «Муза»; «Что там? – окровавленные плиты / Или замурованная дверь»; «Трагический тенор эпохи» (о Блоке), затем стихи Борису Леонидовичу (как, лежа в больнице, он прозой рассказал ей свое будущее стихотворение[354]); затем новинки в «Поэму», да еще какие! расширенный кусок в «Решке» и посвящение – «Третье и последнее»…[355]Настоящая болдинская осень… В стихотворении «Муза» она очень отчетливо произносит «оттрепит», рифмуя с «лепет»[356]. И притом, главная точка раздражения – это приближающийся выход в свет ее новой книги. О книге этой она поминает не иначе как с бешенством, хотя издательство, уяснив себе, что все стихи из «Сожженной тетради» уже печатались, – согласилось бесстрашно напечатать их под заглавием «Шиповник цветет». Но теперь новое требование: не только автобиография в начале, но и непременно чье‑нибудь спасительное послесловие в конце.
– Мне говорят – Сурков. Да, конечно, Сурков – наименьшее зло. Сурков мои стихи любит. Но он не согласится, он международник, зачем ему писать послесловие, а потом отвечать на вопросы каждого корреспондента на каждой пресс‑конференции? Если же Сурков откажется, они мне предложат Веру Инбер или Грибачева. Покорно благодарю. Спросили бы у меня: мне вообще эта книжка не нужна, с Сурковым и без Суркова. Третья книжка, дающая ложное представление об авторе; третья моя плохая книжка. Ташкентская – плохая, «красненькая» – плохая, и вот теперь надвигается третья плохая[357]. Это у Пушкина, что ни выбери – все хорошо, а у Тютчева или у Лермонтова уже вполне можно отобрать плохие стихи и составить из них сборник. Нет, лучше никакой книги, чем этот очередной поклеп.