Анна Андреевна произнесла последние слова не столько зло, сколь задумчиво. Как будто раздумывая – в самом ли деле утонул Борис Леонидович или еще есть надежда, что он когда‑нибудь выплывет.
Воспользовавшись наступившей паузой, я рассказала ей (с таким большим опозданием!) о Митиной реабилитации и о своих непристойных слезах в Прокуратуре.
– Не мучайте себя, – сказала мне Анна Андреевна участливым голосом. – Я помню вас тогда. Тогда вы не плакали. Ни один человек не знает, в какую минуту его настигнут слезы.
Словно грех отпустила мне.
– И тогда я много плакала, – сказала я. – Но не перед ними.
Тут раздался стук в дверь. Ардов пришел звать нас чай пить.
В столовой я имела сомнительное удовольствие познакомиться со Львом Никулиным. Он рассказывал о Париже, о Юрии Анненкове, о Льве Любимове (который, по его словам, при немцах издавал гестаповскую газету). Анна Андреевна весьма светски поддерживала беседу, но вдруг, посреди неоконченной фразы, поднялась и, не дав мне даже допить чашку, повелительно увела обратно к себе: «Идемте договаривать!»
О чем бы это? Оказывается, о Заболоцком, о котором мы и не начинали. Обсудить его сборник154.
– Прочли? Ну, говорите, что вы думаете об этой книге.
Я перечислила стихи, которые мне полюбились: «Уступи мне, скворец, уголок», «Журавли», «Чертополох», «Некрасивая девочка», «Лебедь в зоопарке», «Старая актриса», «В кино», «У моря», «На рейде», «Гроза», – в общем, многое.
– Ваш список, насколько я могу припомнить, верен, – сказала Анна Андреевна с некоторой небрежностью, – кроме «Старой актрисы» и «Некрасивой девочки». Но я спрашиваю вас не о стихах, а о книге.
О книге я сказала, что в ней слышится то Ломоносов, то Державин, то Олейников, то Пастернак, то Некрасов… И кое‑что холодно.
|
– Да ведь это страшная книга! – бурно заговорила Анна Андреевна. – Просто страшная. В ней встречаются хорошие стихи, это правда, но нет лица поэта, нет лирического героя, нет эпохи, нет времени… Грузия вся насквозь переводная… Правильно говорит Маршак, что поэзия Заболоцкого выросла на обломках русской классики… И, как хотите, Лидия Корнеевна, а строка «Животное, полное грез» – это, в своем роде, «мое фамилие»[224].
Покончив с Заболоцким, Анна Андреевна показала мне толстенную книгу какой‑то болгарской поэтессы: Ахматовой предстоит очередная переводческая деятельность.
– Багряна подражает Ахматовой, а теперь Ахматова будет переводить Багряну… – сказала она. – В этом есть нечто ужасное, противоестественное: туда и обратно, так и этак перекраивается живая ткань. «Остров доктора Моро», вы читали?155
Потом очень возмущалась каким‑то очередным очерком Льва Успенского в «Звезде» о старом Петербурге. Вот уж я не ожидала услышать это имя из ее уст!
– Пишет, будто в старом Петербурге на лестницах пахло кофе. Что за вздор. На черных лестницах пахло кошками, а на парадных – духами дам и сигарами мужчин… Если бы там пахло кофе, хозяева уволили бы швейцара… Затем он сообщает, что по вечерам лица женщин, под черными или зелеными вуалями, казались исполненными тайны… По вечерам под вуалями выходили одни проститутки[225].
Не вполне учтиво прервав ее речь, я рассказала ей, кто таков есть Лев Успенский. Рассказала о другом его произведении, куда более интересном, чем мемуары157.
|
И опять, рассказывая, я почувствовала в горле неуместные слезы. «Что было, то прошло и быльем поросло». Нет, не поросло. Нет, кровавые слова, они хуже кровавых рубцов на живом теле: они не зарастают.
– Это Маршака, вас и Тамару Григорьевну он считал людьми невысокого культурного уровня? – перебила меня Анна Андреевна.
Я кивнула.
– А я вам о каких‑то его мемуарах докладываю! – сказала Анна Андреевна, когда я окончила свой рассказ. – И кто‑то, и он сам, воображает, что он писатель! Русский писатель… мудрено. И мудренее всего для меня вы, Лидия Корнеевна: как это вы нашли в себе силы перечесть эту папку? Я бы замуровала ее от самой себя навеки… Помню, в Ленинграде, когда мы только познакомились с вами, вы пытались мне что‑то рассказывать о судьбе вашей редакции, но все было такое ужасное, что я не могла слушать…
Как это я нашла в себе силы перечесть?
Я ответила ей ее же стихами:
Нет, это не я, это кто‑то другой страдает,
Я бы так не могла…
– Спасибо, что предупредили, – сказала Анна Андреевна. – А то мне хотели представить Успенского. Прекрасно! Вы мне его уже представили. Гораздо лучше познакомить его с Ольгой Всеволодовной.
Затем она порывисто поднялась и снова повела меня в столовую – допивать чай. Там было уже пусто. Не помню, в какой связи вспомнила Анна Андреевна день взятия Зимнего:
– Впервые в жизни я видела тогда разведенный мост – днем. Грузовики, трамваи, люди – все повисло над внезапно разверзшейся бездной. Я туда заглянула. Под мостом шли миноноски. В толпе говорили: «балтийцы идут на помощь большевикам». А потом снова мост сомкнулся. Валил первый мокрый снег[226].
|
Провожая меня в переднюю, она опять заговорила об Успенском:
– Берегите эти статьи. Современники и потомки должны знать твердо who is who. В 37 году был людям великий экзамен. Помните, что писал ваш Герцен: не только не нашли слова защиты, «но даже не нашли молчания » при кровавых расправах. Слово защиты было невозможно, а промолчать‑то ведь можно было!158
22 сентября 57 • Тревожные вести о Борисе Леонидовиче.
Я была третьего дня у Анны Андреевны. Она сказала мне, что те итальянские коммунисты, которым Пастернак передал свой роман, вышли из коммунистической партии (носят их сюда черти!). И теперь наше начальство требует от него, чуть ли не под угрозой исключения из Союза, чтобы он взял свой роман обратно. Он испуган и растерян. В Италию написал.
Анна Андреевна прочитала мне свои переводы из Переца Маркиша. Два стихотворения истинно великолепны. И такого поэта убили![227]
Потом она достала из сумочки письмо читателя. Страдальческое и понимающее. С уверенностью не скажешь, но, кажется, это письмо от ссыльного.
– Писем я писать не умею. Пошлю ему телеграмму: «Отрадно слышать голос друга».
(Чудесное слово: отрада. И почему‑то оно исчезает из языка. А в ее стихах и в ее устной речи оно живет полной и естественной жизнью:
Так отчего же такая отрада
Эти вишневые видеть уста?[228]
________________
О, я знаю: его отрада –
Напряженно и страстно знать…[229]
________________
Но не забуду я никогда
До часа смерти,
Как был отраден мне звук воды
В тени древесной[230].
По дороге домой я размышляла о том, в самом ли деле она не умеет писать письма? (Я не получила ни одного, судить не берусь. У меня хранится только записочка из больницы и телеграмма.)
Думаю, у нее просто и потребности нет писать письма. Свои мысли и чувства, обращенные к людям, она преображает в высшую форму общения: в искусство. Зачем, испытав радость или боль, писать письмо? (Как делаю обыкновенно я – и всегда раскаиваюсь.) Если можешь превращать лично пережитое в нечто обязательное для всех – в стихи? Да еще в точнейшие, лаконические? Кроме того, Анна Андреевна находит точные, равные по лаконизму стихам, словесные формулы и в устной речи: «Отрадно слышать голос друга».
Фраза, по краткости вполне телеграфная, но не искалеченная сокращением, а полновесная, пушкински лаконическая.
Два искусства: лаконической стихотворной речи и лаконической устной. В третьем – в создании эпистолярной прозы – она, по‑видимому, просто не нуждается.
(Не уверена я, что эти мои рассуждения имеют резон.)
30 сентября 57 • За последние дни уже в третий раз мне советуют отдать мою статью «в другое место».
Из Ленинграда позвонила Шура[231]: сборник, составлявшийся неким благожелательным Варшавским, куда я послала свою статью, перешел в другие руки, неведомые мне; там все вверх дном, и благожелательный Варшавский советует мне передать мой опус «в другое место».
Я позвонила Беку, попросила его прочесть мою статью, лежащую у них в «Литературной Москве» уже недельки две. Бек сказал, что еще не решено, будет ли у них на этот раз отдел критики. «Я прочту, но советую вам отдать вашу статью в другое место».
Для разведки я позвонила Алигер. Как там, мол, у них дела в общем? и каковы, по ее мнению, шансы моей статьи в частности? Она сказала, что к публицистическому отделу теперь отношения не имеет, что «выгораживает время для работы над собственной поэмой», что и свой отдел (то есть поэзии) налаживает заново и с трудом. «Пока меня не было (не знаю, она, кажется, уезжала куда‑то), тут многое вынули». – «Что же именно?» – «Да вот стихи Ахматовой, хотя бы». – «А почему?» – «Видите ли, она ведь не москвичка»…
Весьма уместный довод в те дни, когда с такой помпой создается в Москве Союз Писателей Российской Федерации, специально для работы с «провинциалами», т. е. не с москвичами… Да и Ахматова – какой же она московский или ленинградский автор? Господи, как надоедает дребедень!
– «Вы посоветуйте Анне Андреевне отдать свои стихи в другое место», – сказала мне на прощание Алигер.
Закрывают их, что ли?[232]
И где же это таинственное «другое место»? Где оно, как называется?
Ах, где те острова,
Где растет трынь‑трава,
Братцы!
Всюду одно и то же место: подонки пытаются взять реванш.
2 октября 57 • Конец вечера я провела у Анны Андреевны. Она хворает и звала настойчиво. Сильные боли в правом плече. Доктор думает, отложение солей; она – сердце. Однако, она на ногах.
Сначала мы сидели в столовой – одни.
Растет, растет ее обида на Бориса Леонидовича. Зачем у нее не бывает? Зачем не зовет к себе? Зачем написал отвратительную, постыдную «Вакханалию»? Дала мне прочитать ее, и, пока я молча вчитывалась в стихи, не спускала возмущенных, требовательных глаз с моего лица… Ничего отвратительного, постыдного в этих стихах, разумеется, нет, – «все вздор один» – и куски великолепны, но и я, как она, не ощущаю сейчас поэзии ужина, бала, пышности, пьянства. Однако было время, когда и она ощущала эту поэзию. («Новогодний праздник длится пышно».) Теперь же, по‑видимому, она чувствует всякую пышность, сытость, воспетую в стихах, как звук фальшивый и оскорбительный. Быть может, она и права; жаль только, что осуждение стихов идет у нее рядом с личной обидой.
Опять «Подорожник» и «Вечер».
Показала мне отрывок из очерка или, точнее, предисловия Пастернака к сборнику стихов – предисловия, о котором я много слышала159. Говорят, оно написано им как бы взамен моей любимой, любимейшей «Охранной грамоты», которую сам он уже не одобряет. В том отрывке, который Анна Андреевна теперь сердито дала мне прочитать и уже не раз поминала, «Вечер» действительно перепутан с «Подорожником». Но такое ли уж это преступление? Описка, обмолвка, неряшество – только и всего. А она – в гневе… Жаль, жаль, жаль. Ведь сама же она говорила мне когда‑то – без гнева и с юмором – что Борис Леонидович не знает ее стихов[233]. Потом она увела меня к себе в комнату и села на постель под рисунком Модильяни[234]. Комната на этот раз приведена в более ахматовский вид: Модильяни, а в углу икона, а над тумбочкой – старинное круглое зеркало, а на книжной полке «надбитый флакон», не сам он, а его изображение.
Анна Андреевна вынула из чемоданчика и прочитала мне свои новые записки об Осипе Эмильевиче: не поймешь, прочно ли стоит на ногах ее проза? но иногда вдруг среди чего‑то не вполне определенного – две‑три сжатые, разящие строки, в которых передано движение мысли Мандельштама, а иногда ее, ахматовская, улыбка, ее обворожительно‑едкий юмор. И тогда рыхлость перестает казаться рыхлостью.
– Я прочла это Николаю Ивановичу. Он назвал меня «m‑me Хемингуэй». Неужели я могу писать прозу? Никогда не могла.
Потом она заговорила о Достоевском. Оказывается, у нее была специальная работа, посвященная Достоевскому. «Я ее сожгла, когда все жгла».
О «Преступлении и наказании»:
– Это единственный его роман «как у людей». Все происходит по порядку на глазах у читателя. В остальных романах – в «Подростке», в «Бесах» – все основное уже было где‑то вдали и давно. Там где‑то, у озера в Швейцарии, в прошлом. А в «Преступлении и наказании» все тут же, все у нас на глазах. Зато там есть одна лишняя линия – Мармеладовы. Автору для «Преступления и наказания» одна только Соня нужна, а Екатерина Ивановна и отец – это из другой оперы, это из ненаписанных «пьяненьких».
15 октября 57 • Третьего дня вечером была у Анны Андреевны. Неизвестно, то ли микро, то ли не микро, но во всяком случае велено лежать, и она лежит. Гости: Наталия Иосифовна Ильина и Татьяна Семеновна Айзенман[235]. В столовой Нина Антоновна и Пастухова пьют водку с «примкнувшей к ним» Ильиной, а возле Анны Андреевны по очереди – я и Татьяна Семеновна. Анна Андреевна о стихах Слуцкого:
– Поэзия его лишена тайны. Она вся тут сверху, вся как на ладони. Если же заглянуть вглубь, то позади многих стихов чувствуется быт совершенно мещанский: вязаная скатерть, на стене картина – не то «Переезд на новую квартиру», не то «Опять двойка». В сущности, это плоско. Полуправда, выдающая себя за правду.
Дала мне наконец с собою «Предисловие» Бориса Леонидовича. Мне больно, что он отрекается от «Охранной грамоты», от своей тогдашней манеры. Тем более, что самые сильные, самые поражающие места «Предисловия»: о Скрябине, о лесе, о Рильке, о Блоке, о музыке – как раз могли быть кусками из «Охранной грамоты»… Зато, прочитав всю статью целиком, я поняла, наконец, почему так обиделась Анна Андреевна. Дело вовсе не в путанице: «Подорожник» – «Вечер»! Это мелочь, хотя и характерная. Но все «Предисловие» в целом – воспринимается как история поэзии XX века, и в этой истории Ахматова для автора почти не существует, ей посвящен всего‑навсего один сбивчивый абзац, в то время как, например, Марине Цветаевой целые страницы.
20 октября 57 • Забегала я к Анне Андреевне. Лежит. Нина Антоновна при мне устроила ей бурную сцену: почему не разрешает вызвать хирурга, у нее не только сердце болит, но и фурункул на спине. Анна Андреевна молчала, опустив глаза, как девочка, которой читают нотацию, а я любовалась Нининым язвительным бушеванием… Каков будет результат этой энергии и этой покорности – не знаю.
Чуть только Нина Антоновна, разбившись о покорное молчание, ушла в аптеку за какими‑то каплями – Анна Андреевна подняла ясные очи и безо всяких комментариев к только что разразившейся сцене прочитала мне стихотворение о Царском и о Лицее, написанное 5 октября[236].
4 декабря 57 • Я очень соскучилась по Анне Андреевне и вчера, чуть разобравшись, поехала к ней[237].
Картина, увы! прежняя: лежит, был тяжелый сердечный приступ. К тому же, как шепнула мне в коридоре Нина Антоновна, она поссорилась с Эммой.
О ссоре ни слова, зато несколько литературных монологов:
– Пятьдесят лет не брала в руки Софокла. Теперь перечла. И не потеряла его. Оказывается, можно спокойно его перечитывать и не обеднеть.
– Получила два тома антологии – там и мои стихи[238]. Впервые читаю советскую поэзию подряд в таком количестве. Кажется, будто оба эти тома написал один человек. Интонация у всех одна. О средствах выражения, о сравнениях, например, все забыли. О жанрах тоже.
– Прочитала до конца роман Бориса Леонидовича. Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест‑накрест. И в этом же романе есть пейзажи… я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как «рос орешник»160.
Я сказала ей, что роман весь целиком неизвестен мне, что в чтении Бориса Леонидовича я слышала, по‑видимому, около трети, и там, на мой взгляд, кроме дивных пейзажей, замечателен 905 год, выстрелы мальчиков и «мнение Христово», и народная, рабочая речь – гениальная, как речь матросов в «Морском мятеже».
На мою реплику Анна Андреевна не отозвалась, а заговорила о Бабеле, который только что вышел161. Она перечла пьесы. Хвалит «Закат» и бранит «Марию». (С чем я вполне согласна. Я «Марию» даже дочитать не могла.)
– Странно, что обе вещи написаны одною и той же рукой, – сказала Анна Андреевна.
Вошла Нина и, присев на минутку, рассказала о своих беседах с Сурковым. Она сообщила ему, что в Ленинграде у Ахматовой отнимают дачу (комиссия Союза Писателей во главе с очеркистом‑романистом Петром Капицей) и что Ахматова сильно расстроена слухами, будто в издательстве собираются рассыпать ее книгу. (Анна Андреевна с постели: «Этого я Нине говорить не поручала, потому что исчезновением книги я ничуть не была бы расстроена».) Сурков обоими известиями был возмущен, в разговоре рявкал (Нина Антоновна прекрасно воспроизвела это рявканье); затем усмирил Ленинград, а насчет книги сказал, что все чепуха и книга вот‑вот выходит.
Если так – честь ему и слава; быть может, я перед ним виновата, и он в самом деле любит Ахматову.
Провожая меня, Нина Антоновна сказала в коридоре, что Борис Леонидович звонил, справлялся о здоровье, обещал придти и не пришел.
Ох, беда.
уьз1
10 декабря 57 • Была у Анны Андреевны. Она еще лежит, но ей гораздо лучше.
Кругом, как папиросный дым, разговоры о погромных статьях Софронова. Сегодня вышла вторая162. Расправа с журналом «Театр», с Дудинцевым, с Огневым, с Алигер (нет, она явно не Данте, она «другой»: настоящий Алигьери не любил каяться! а она все кается и кается в своих мнимых грехах, хотя это ей не помогает)163. Сегодня Софронов уже кинулся и на Акима – как раз на то стихотворение, которое я защищала от Еремина на московском пленуме. Его возмутило стихотворение «Галич».
– Теперь вы от него на пистолетный выстрел, – сказала о сегодняшней статье Анна Андреевна164.
18 декабря 57 • Была у Анны Андреевны. Она поправляется туго. Читала мне новый кусок из воспоминаний о Мандельштаме. Царское Село, двадцатые годы. («Всех коз почему‑то звали Тамарами».)
Кажется, ссора ее с Эммой Григорьевной длится. Ни та, ни другая со мною про это не говорят. И я, естественно, не встреваю.
24 декабря 57 • В воскресенье была у Анны Андреевны. Она не в очень хорошем духе. Ее нервирует и дергает Ленинград. Получила оттуда две бумаги. В первой ее извещают, что на дачу аренда не продлевается. Во второй (это, наверное, результат заступничества Суркова), что аренда продлевается, но при условии: там будет жить Ахматова, а не Пунины.
Анна Андреевна прожила на даче целое лето, три месяца подряд, безвыездно. А все дело в том, что ее лачуга, наверное, понадобилась кому‑нибудь из писательских чинуш.
Продолжает с ожесточением бранить роман Бориса Леонидовича.
– Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда… И почему‑то у него всюду дети.
Зато о симфонии Шостаковича – «1905» – отозвалась с восторгом:
– Там песни пролетают по черному страшному небу, как ангелы, как птицы, как белые облака!
1958
7 января 58 • Была раз у Анны Андреевны. Ардовы ушли на именины, и я сидела у нее очень долго, до двух часов ночи, пока не вернулись хозяева. Ей лучше. Она принимает какое‑то лекарство, сосудорасширяющее, которое ей привез из Италии Слуцкий. Дай ему Бог здоровья.
Огласила новую страницу воспоминаний – на этот раз о судьбе каждой своей книги (ненапечатанной). Сказано кем‑то: «каждая книга имеет свою судьбу». Но судьба (истории) ахматовских книг в высшей степени однообразна: по существу это все одна и та же постоянно повторяющаяся скверная история.
Читает Тютчева, сравнивает два издания: Большую Серию Библиотеки Поэта (там предисловие Бухштаба) и Гослит165.
Ее рассердила одна страница Бухштаба, посвященная смерти. Она прочитала мне эту страницу вслух – тихим, ровным голосом, а потом заговорила громко, бурно.
– Оскорбление памяти великого поэта. Вы подумайте только: у человека удар, два удара, он тяжело больной, умирающий. Идиотка дочь пишет, что отец потерял голову от страсти к какой‑то даме, – это между двумя‑то ударами! – и Бухштаб цитирует ее письмо! Дочь позволяет себе писать гнусные слова об умирающем отце, а милый, тонкий, умный Борис Яковлевич, не сморгнув, повторяет на странице о смерти поэта эти кощунственные строки166.
По поводу того же письма тютчевской дочери Анна Андреевна пересказала мне свой разговор с Ардовым:
– Входит Виктор Ефимович и сообщает торжественно, что один москвич, какой‑то смрадный эстрадник, в стары годы знавал сына Тютчева от этой вот его последней дамы… Я не растерялась. Ярость сделала меня вдохновенной. Я в ту же секунду ответила: через пятьдесят лет кто‑нибудь скажет, что лично знавал моих близнецов от Жоры (такой подросток сюда ходит). Один был миленький, миленький, а другой ужжасно, ужжасно неудачный…
Рассказывая, она не сердилась уже, а смеялась: громко, весело, как это не часто с ней бывает.
14 февраля 58 • Заб е́ галась – заработалась – сбилась с ног – со сна – с толку.
Давно не бывала у Анны Андреевны, и это меня грызет. После ее приезда я была у нее всего один раз, да и то минут сорок, да и то неудачно.
Я привыкла видеть Анну Ахматову великодушной, всепонимающей, порою благостной, порою гневной, но всегда правой.
Нет, вру, не всегда. Почти всегда.
В последнее наше свидание она была почти. А может быть и не.
Встретила она меня настойчивыми расспросами о Борисе Леонидовиче. Он болен. Я доложила известия, вывезенные мною из Переделкина: опять, по‑видимому, непорядок с почками, страшные боли, Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть может, задет какой‑то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны, и диагноза, собственно, нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него 3 минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел… Только бы избавиться от этой боли… Вот она опять…». Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, по словам Деда, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер167. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату168.
Вот каков был мой доклад Анне Андреевне. Она слушала напряженно‑внимательно, переспрашивая фамилии профессоров, сопоставляя симптомы и диагнозы, слушала с выражением сочувственной думы и муки на своем неподвижном – а если вглядеться, таком неустанно подвижном лице. Не дослушав меня, она произнесла с нежданной суровостью:
– Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии.
Это замечание, логически и даже нравственно будто бы совершенно обоснованное, сильно задело меня. Своей недобротой. Я бы на ее месте обрадовалась. Я постаралась ответить без запальчивости, чтобы самой не взорваться и не вызвать взрыва в ответ.
– Он и не претендует, – сказала я тихим голосом. – Корней Иванович говорит, со слов Зинаиды Николаевны, что Пастернак даже в Союз не велит обращаться, не только выше… Ему больно, он кричит от боли, и все. Но те люди кругом, которые любят его (тут я слегка запнулась), вот они, действительно, претендуют. Им хочется, чтобы Пастернак лежал в самой лучшей больнице, какая только есть в Москве.
Я ждала взрыва на словах: «люди, которые любят». Но Анна Андреевна промолчала.
О, она, конечно, вне всякого сомнения, среди любящих. Она любит Пастернака, гордится им. Но в ней сталкиваются сейчас две тревоги: за его здоровье, за грозную судьбу, собирающуюся над его головой – это первая, естественная человеческая тревога, и другая – о том, как он, великий поэт, перенесет грозу. С должным ли мужеством.
Не уронит ли высокое звание поэта?
Понимаю, все понимаю; но, идя назад, к метро, я тем не менее продолжала терзаться ее словами. Холодными, рассудительными: «не должен рассчитывать на отдельную палату в больнице ЦК партии». Рассчитывать? Да, не должен. Но нам‑то как выносить его заброшенность? Да, она, Анна Ахматова, к нашему стыду и угрызению совести, много раз вынуждена бывала лежать в самых плохих больницах, в общих палатах на 10–15 человек. Надо ли желать того же Пастернаку? И тут я остановилась, испытав удар памяти. Как же я могла позабыть! В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна пришла в неистовую ярость – именно в ярость, другого слова не подберу – когда ей почудилось, привиделось, приснилось, будто один врач намерен отправить ее в обыкновенную больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю «кремлевку», в отдельную палату, а потом, усилиями тех же друзей, в «кремлевский» санаторий для выздоравливающих.
Помнит ли она об этом? Забыла?
Нет, я радуюсь сейчас за него, как счастлива была тогда за нее, что она в человеческих – т. е. привилегированных – условиях, а не в «демократических», которые у нас, увы! равны бесчеловечным.
8 марта 58 • Сегодня, наконец, выбралась к Анне Андреевне в Болшево.
Ехала туда и назад на Шпайзмане. Очень удобно[239].
Анна Андреевна во втором корпусе, в комнате крайней справа, возле балкона. Мне пришлось обождать в коридоре: у нее массажистка. 15 минут слушала я из‑за двери махровые пошлости об ахматовских стихах. Наконец, та вышла, я вошла. Комнатенка маленькая, чуть побольше ардовской. Анна Андреевна сидела в постели, укрытая одеялом до пояса, в одной рубашке. Выглядит она хорошо, лицо без отеков, свежее, даже чуть загорелое, но впечатление это обманчиво, она грустна и жалуется на слабость. Пульс вчера был 56. Жалуется, что ей не под силу снимать и надевать шубу, вешать шубу на вешалку, стягивать с себя теплые башмаки, самой открывать форточку.
– Жить в санатории одна я больше не могу. Следующий раз непременно возьму с собой Иру. Одна я не в силах.
Я спросила, кто с ней за столом. Оказалось, родная сестра Никулина. Анна Андреевна никак не характеризовала эту даму. Затем последовал неприятный рассказ о какой‑то другой даме, с которой она подружилась и ходила гулять. Читала ей стихи. Однажды, как раз когда Анна Андреевна читала, в комнату вошла докторша. И на следующий день объявила той даме, что чтение стихов слишком возбуждает Анну Андреевну, ей это вредно. Дама была смущена, так и уехала в смущении. Анна же Андреевна полагает, что этот запрет неспроста, что дело тут совсем не в ее здоровье.
Быть может, и так…
Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.
– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.
– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по‑видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!
– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».
На столе у нее – французская монография о Модильяни. Книжка небольшая, но репродукций уместилось там множество. Анна Андреевна пишет о Модильяни воспоминания. Говорит:
– Мне повезло – я узнала его раньше, чем другие. Все, кто сейчас вспоминают о Модильяни, подружились с ним в четырнадцатом, пятнадцатом году, а я в десятом, одиннадцатом[240].
Мы заговорили о здешней природе, о прогулках; я ведь жила здесь и знаю, что гулять тут, собственно, негде, что природа здесь дачная.