О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ 9 глава




— Вы и вправду сыграли бы эту роль? — поинтересовался я.

— Да, — отвечал Гёте, — и отбарабанил бы ее без запинки, так как знал ее лучше, чем он.

Засим мы открыли папки и перешли к рассмотрению гравюр и рисунков. Гёте всегда очень бережно ко мне относится в такого рода занятиях, и я чувствую, что он намерен помочь мне подняться на более высокую ступень в созерцании и восприятии пластического искусства. Он знакомит меня лишь с произведениями в своем роде совершенными, при этом очень понятно рассказывая о замыслах и достоинствах художника, дабы я мог одновременно вникнуть в образ мыслей наиболее выдающихся мастеров.

— Так формируется то, что мы называем вкусом. Вкус не может сформироваться на посредственном, а только на избранном и самом лучшем. Лучшее я и показываю вам; если вы утвердитесь в его понимании, у вас будет мерило и для всего остального, которое вы научитесь ценить, не переоценивая. Вдобавок я знакомлю вас с лучшими произведениями всех жанров, дабы вам стало ясно, что ни один из них не заслуживает пренебрежительного отношения и, напротив, каждый дарит нас радостью, если большой талант достигает в нем своей вершины. Вот, например, эта картина французского художника необыкновенно изящна и потому может быть названа образцом в своем жанре.

Гёте протянул мне лист, и я стал с восхищением его рассматривать. В очаровательной комнате летнего дворца, окна и распахнутые двери которой выходят в сад, расположилась весьма приятная группа. Красивая женщина лет тридцати сидит, держа в руках раскрытую нотную тетрадь, — видимо, она только что кончила петь. Рядом с нею, несколько глубже, откинувшись на спинку дивана, девушка лет пятнадцати. Подальше, у открытого окна, стоит третья, молодая женщина с лютней, пальцы ее все еще касаются струн. В эту самую минуту в комнату вошел юноша, взоры женщин обращены на него, он, очевидно, прервал их музыкальные занятия и, склонившись в легком поклоне, словно бы просит у них прощения; женщины благосклонно ему внимают.

— Картина, думается мне, — сказал Гёте, — не менее галантна, чем пьесы Кальдерона. Вот вы и увидали прекраснейшее произведение этого жанра. Ну, а об этом что вы скажете?

И он протянул мне несколько гравюр прославленного анималиста Рооса. Овцы во всевозможных позах и положениях. Тупость, написанная на мордах, безобразно косматая шкура — все здесь было воспроизведено с абсолютной верностью природе.

— Мне всегда делается страшно, когда я смотрю на этих животных, — сказал Гёте. — Их тупой, невидящий взгляд, пасти, разинутые в зевоте, сонливая неподвижность действуют на меня заразительно; кажется, что ты сам вот-вот превратишься в животное, более того, что животным был и художник. Но все равно удивительным остается, что он сумел так вжиться в эти создания, так прочувствовать их, что мы сквозь внешнюю оболочку ясно видим всю их сущность. Тут сам собою напрашивается вывод, что может создать большой художник, если он не изменяет теме, соответствующей его дарованию.

— Но этот художник, вероятно, с не меньшей правдивостью рисовал собак, кошек и хищных зверей, — заметил я. — И уж конечно, людей, принимая во внимание его исключительную способность вживаться в чужие характеры и повадки,

— Нет, — ответил Гёте, — все это оставалось вне его кругозора, зато он без устали приумножал поголовье смирных травоядных животных, то есть овец, коз, коров и так далее. Такова была подлинная сфера его таланта, из которой он ни разу в жизни не вышел. И правильно сделал! Участливая внимательность к существованию этих тварей была его врожденным свойством, он легко усвоил знание психологии животных и потому так зорко подмечал их обличье. Другие существа, видимо, были ему не столь ясны, и к воспроизведению их на бумаге у него не было ни влечения, ни истинного призвания.

Множество аналогий пробудило в моей душе это высказывание Гёте. Так, например, недавно он говорил мне, что истинный поэт обладает врожденным знанием жизни и для ее изображения ему не требуется ни большого опыта, ни эмпирической оснастки. «Я написал «Геца фон Берлихингена», — сказал он, — двадцатидвухлетним молодым человеком и десять лет спустя сам был удивлен: до чего же правдиво все это изображено. Ничего подобного я, как известно, не видел и не испытал, следовательно, знанием многообразных душевных состояний человека я овладел путем антиципации.

Вообще-то говоря я радовался, воспроизводя свой внутренний мир, лишь покуда не знал внешнего. Позднее же, когда я убедился, что действительность и на самом деле такова, какою я себе ее мысленно представлял, она мне опротивела и я уже не чувствовал ни малейшего желания отображать ее. Я бы даже сказал: дождись я поры, когда мир по-настоящему открылся мне, я бы воссоздавал его карикатурно.

— Человеческим характерам, — сказал он в другой раз, — присуще некое особое свойство, некая последовательность, в силу которой та или другая основная черта характера как бы порождает множество вторичных. Это подтверждается опытом, но случается, что у какого-то индивида это знание врожденное. Не буду ломать себе голову, воссоединились ли во мне врожденное знание и опыт; одно мне известно: если я поговорю с кем-нибудь четверть часа, то уже знаю, что он будет говорить добрых два.

О Байроне, например, Гёте сказал, что мир для него прозрачен и он воссоздает его благодаря антиципации. Тут я слегка усомнился: удалось ли бы, например, Байрону изобразить низменную животную натуру; по-моему, его индивидуальность слишком сильна, чтобы он мог с любовью предаться воссозданию таковой. Гёте с этим согласился, добавив, что антиципация простирается лишь на объекты, родственные таланту поэта, и мы с ним пришли к заключению, что в зависимости от ограниченности или широты антиципации и талант должен быть признан более или менее многообъемлющим.

— Утверждая, что художнику от рождения дано познать мир, — ответил я, — вы, ваше превосходительство, видимо подразумеваете мир внутренний, а не эмпирический мир явлений и установившихся нравов. И для того, чтобы художнику удалось правдиво все это отобразить, разве он не должен глубоко познать действительность?

— Разумеется, вы правы, — отвечал Гёте. — Сфера любви, ненависти, надежд, отчаяния и как там еще зовутся страсти и душевные волнения, — это прирожденное знание художника, потому-то ему и удается воссоздать их. Но не может быть прирожденного знания того, как вершится суд, как протекает заседание в парламенте или коронация императора, и дабы не погрешить против правды, автор должен усвоить это либо путем собственного опыта, либо путем преемственности. Так в «Фаусте», благодаря антиципации я мог воссоздать мрачную разочарованность моего героя и любовные страдания Гретхен, по чтобы сказать, например:

 

К тому ж ущербный месяц сквозь туман

Льет тусклый свет с угрюмым видом скряги, —

 

(Перевод Б. Пастернака.)

 

мне уже понадобилось наблюдение над природой.

— Да, но в «Фаусте» нет ни единой строчки, не носящей явственных следов тщательнейшего изучения человечества и жизни, и ничто нигде не говорит о том, что вы это просто получили в дар, помимо собственного богатейшего опыта.

— Все может быть, — отвечал Гёте, — но если бы я, благодаря антиципации, уже не носил в себе этот мир, то я, зрячий, остался бы слепым и все проникновенье, весь жизненный опыт были бы мертвыми и тщетными усилиями. Существует свет, многоцветье окружает нас, но не будь света и красок в собственном нашем глазу, мы бы не увидели их и во сне.

Суббота, 28 февраля 1824 г.

Есть такие основательные люди, которые ничего не умеют делать с ходу, самая их природа требует спокойного, глубокого проникновения в каждый очередной предмет, — сказал Гёте. — Такие таланты, случается, раздражают нас, ибо из них редко можно вытянуть то, что мы хотим иметь сию минуту, но все же к наивысшему приходят именно таким путем.

Я завел разговор о Рамберге.

— Ну, это художник совсем другого типа, — сказал Гёте, — очень радостное дарование и к тому же импровизатор, не знающий себе равных. Как-то в Дрездене он упросил меня дать ему тему. Я сказал — вот вам тема: Агамемнон возвратился из Трои на родину; он сходит о колесницы и собирается переступить порог своего дома, но вдруг ему становится жутко. Нельзя отрицать, что сюжет этот, весьма и весьма не простой, от другого художника потребовал бы долгих размышлений. Но едва я сформулировал свое пожелание, как Рамберг уже начал рисовать, и мне осталось только удивляться, до чего верно он схватил предложенную тему. Скажу откровенно, мне бы хотелось иметь кое-какие рисунки, сделанные его рукой.

Мы заговорили о разных художниках, которые легкомысленно относятся к своим произведениям, а потом, попав в плен «манеры», и вовсе губят свое искусство.

— Манера, — продолжал Гёте, — мнит себя устоявшейся, и художник не наслаждается своим трудом, тогда как подлинно большой талант высшим счастьем почитает осуществление. Роос без устали вырисовывает волосы и шерсть своих коз и овец, и по этой бесконечной детализации понимаешь, что во время работы он испытывал чистейшее блаженство и не думал о том, чтобы поскорее ее закончить.

Талантам помельче искусства как такового недостаточно. Во время работы у них перед глазами— барыш, который им, как они надеются, должно принести готовое произведение. А при столь меркантильных целях ничего подлинно значительного создать нельзя.

 

Воскресенье, 29 февраля 1824 г.

 

В полдень я отправился к Гёте, который приглашал меня поехать с ним кататься до обеда. Когда я вошел, он сидел за завтраком, я сел напротив и заговорил о работе, которая занимала нас обоих, ибо касалась нового издания его произведений. Я считал очень желательным, чтобы в это новое собрание вошли не только «Боги, герои и Виланд», но также и «Письма пастора».

— Собственно говоря, я теперь уже не могу судить об этих своих юношеских произведениях, — сказал Гёте. — Судите вы, молодые. Но и бранить их я не хочу. Конечно, я тогда еще мало что смыслил и бессознательно рвался вперед, но чувство правды у меня было и была волшебная палочка, она показывала мне, где зарыто золото.

Я заметил, что так, наверно, всегда бывает с весьма одаренным человеком, иначе, от рождения оказавшись в пестрой путанице мира, он не сумеет отыскать истину, также как не сумеет избегнуть заблуждений.

Меж тем подали лошадей, и мы поехали на Иенскую дорогу. О чем только мы не говорили… Наконец, Гёте упомянул о новых французских газетах.

— Конституция во Франции, — сказал он, — где в народе так много порочных элементов, зиждется на совсем ином фундаменте, нежели конституция в Англии. Во Франции подкупом можно добиться чего угодно, да что там говорить, вся Французская революция держалась на подкупе. [16]

Затем Гёте сообщил мне известие о смерти Евгения Наполеона (герцога Лейхтенбергского), полученное сегодня утром и, видимо, очень его огорчившее.

— Это был крупный человек, — сказал он, — такие люди встречаются все реже и реже, вот человечество стало беднее еще на одну незаурядную личность. Я был знаком с ним, прошлым летом мы еще встречались в Мариенбаде. Видный мужчина лет сорока двух, но выглядел старше, да и не удивительно, если вспомнить, сколько ему довелось вынести и что в его жизни один поход сменялся другим, одно значительное событие громоздилось на другое. В Мариенбаде он много говорил со мною об одном своем замысле, а именно соединить каналом Рейн и Дунай. Исполинское предприятие, в особенности, если учесть тамошний рельеф местности. Но тому, кто служил под началом Наполеона и вместе с ним потрясал мир, все кажется возможным. Аналогичный план вынашивал Карл Великий; по его приказу были даже начаты работы, но вскоре они приостановились: песчаная почва осыпалась с обоих сторон и заваливала прорытое русло.

 

Понедельник, 22 марта 1824 г.

 

Перед обедом ездил с Гёте в его сад. Местоположение того сада по ту сторону Ильма, неподалеку от парка, на западном склоне холмов, поистине прелестно. Защищенный от северного и восточного ветров и, напротив, открытый теплым и живительным потокам воздуха с юга и с запада, он, в особенности осенью и весной, является приятнейшим уголком, какой только можно себе представить.

Город, расположенный в северо-западном направлении и так близко, что до него можно добраться за несколько минут, отсюда не виден; сколько ни вглядывайся — ни здания, ни башенного шпиля, ничего, что напоминало бы о его близости. Густые кроны высоких деревьев полностью закрывают вид с этой стороны. Купы этих деревьев тянутся к северу, образуя так называемую «звезду», едва ли не до самой проезжей дороги, что идет вдоль сада.

В сторону запада и юго-запада открывается вид на обширную лужайку, за нею в небольшом отдалении, мягко извиваясь, течет Ильм. На другом его, тоже холмистом, берегу, на склонах и вершине, поросших ольхою, ясенями, тополем и березой, листва которых переливается разнообразными оттенками, радуя глаз, зеленеет обширный парк, где-то в прекрасной дали на юге и на западе закрывающий горизонт.

Этот вид на парк за лужайкой создает впечатление, особенно летом, словно перед тобою лес, тянущийся на многие мили. Кажется, вот сейчас на лужайку выйдет олень или выбежит серна. Ты словно бы погружен в умиротворяющую тишину природы, нарушаемую разве что одинокими трелями черного дрозда или прерывистым пением лесного.

Но от грез полной отрешенности нас время от времени пробуждает бой башенных часов, крик павлина где-то в глубине парка, а не то звуки барабана и горна, доносящиеся из казарм. Но они нисколько не раздражают, они — уютное напоминание о близости родного города, от которого тебя, казалось, отделяют многие мили.

Правда, в иные часы или дни эти луга и луговые дороги никак не назовешь пустынными. Местные жители спешат в Веймар на рынок или на работу, потом они возвращаются домой, вдоль извивов Ильма неторопливо бредут гуляющие, в погожие дни Обервеймар — излюбленная цель их прогулок. Сенокос тоже вносит радостное оживление в эти места. Чуть подальше виднеются стада овец и могучих швейцарских коров из ближней экономии.

Но сегодня здесь не было и следа радующих душу летних картин. Луга еще едва-едва зеленели, да и то отдельными клочками, деревья в парке стояли какие-то бурые, хотя кое-где уже набухли почки, но щелканье зяблика и слышавшееся то там, то сям заливистое пенье дроздов уже возвещали весну.

Воздух был по-летнему ласков, с юго-запада веял мягкий ветерок. По ясному небу изредка тянулись темные грозовые тучки; где-то в самой вышине таяли перистые облака. Пристально вглядываясь в них, мы обнаружили, что кучевые облака нижнего слоя, в свою очередь, тают, из чего Гёте заключил, что барометр стал подниматься.

Он много говорил о подъеме и падении стрелки барометра, называя этот процесс «утверждением и отрицанием влажности». Говорил также о вдохах и выдохах земли, определяемых извечными законами, о возможном потопе в случае непрестанного увеличения влажности. И далее: о том, что каждая местность имеет свою атмосферу, но, несмотря на это, показания барометров в Европе почти одинаковы. Природа несоразмерна, и при столь значительных исключениях из правил очень трудно установить закономерность.

Я слушал его поучения, прохаживаясь вместе с ним по широкой песчаной дорожке в саду. Потом мы подошли к дому, и он приказал слуге заранее отпереть дверь, чтобы немного погодя показать его мне. Побеленные наружные стены были сплошь увиты шпалерными розами, которые подымались до самой крыши. Я обошел вокруг дома и был безмерно удивлен, увидев на ветках розовых кустов множество различных гнезд, сохранившихся с прошлого лета и теперь, из-за отсутствия листвы, открытых взору. Преобладали здесь гнезда коноплянок и малиновок, которые, как известно, вьют их и у самой земли, и на довольно большой высоте.

Затем Гёте ввел меня в дом. в котором я так и не успел побывать прошедшим летом. Внизу была только одна комната, пригодная для жилья, где на стенах висели несколько карт и гравюр, а также портрет Гёте в натуральную величину; Мейер написал его масляными красками вскоре после возвращения обоих друзей из Италии. Гёте изображен на нем в расцвете лет, загорелый и, я бы сказал, плотноватый. Выражение его несколько неподвижною лица очень серьезно. Кажется, что видишь человека, душа которого отягощена бременем грядущих свершений.

Мы поднялись по лестнице наверх. Там было три комнатки и еще каморка, все очень маленькие и не слишком удобные. Гёте сказал, что в былые годы любил жить здесь и работать в полном спокойствии.

В комнатах было довольно прохладно, и нас снова потянуло на теплый воздух. Расхаживая под лучами полуденного солнца по главной аллее сада, мы заговорили о новейшей литературе, о Шеллинге и, среди прочего, о новых пьесах Платена.

Но вскоре наше внимание было отвлечено окружающей природой. На царских кудрях и лилиях уже виднелись большие бутоны, только что вышедшие из земли мальвы зеленели по обе стороны аллеи.

Верхняя часть сада, на склоне холма, представляет собою поляну, на которой вразброс стоят плодовые деревья. Дорожки оттуда вьются вверх, как бы опоясывают вершину и снова устремляются вниз; это возбудило во мне желание осмотреть местность сверху. Гёте быстро поднимался по одной из них, я шел позади и радовался тому, как он бодр.

На холме, подле живой изгороди, мы увидели павлинью самку, — видимо, она забрела сюда из герцогского парка. Гёте сказал мне, что летом он приманивает и приручает павлинов, рассыпая в саду их излюбленный корм.

Спускаясь с другой стороны по змеившейся дорожке, я заметил обсаженный кустами камень, на котором была высечена строка прославленного стихотворения:

 

Любящий тут вспоминал в тиши о деве любимой, —

 

(Перевод Д. Усова).

 

и мне почудилось, что я стою перед памятником античных времен.

Неподалеку от него находилась рощица низкорослых деревьев: дубов, елей, берез и буков. Под елями я нашел пушок и несколько перьев хищной птицы; я показал это Гёте, и он заметил, что такие находки здесь нередки, из чего я заключил, что совы, которых немало в этих местах, избрали ели в его саду своим гнездовьем.

Обойдя рощицу, мы снова вышли на главную аллею, вблизи от дома. Здесь дубы, ели, березы и буки, росшие вперемешку, образовывали полукруг, ветви же их, сплетаясь, создавали внутри него некое подобие грота, где мы и уселись на маленьких стульях, расставленных вокруг круглого стола. Солнце так припекало, что даже скудная тень еще безлистых деревьев казалась благодеянием.

— Летом, в сильную жару, — сказал Гёте, — я не знаю лучшего прибежища. Эти деревья я своими руками посадил сорок лет назад, радовался, глядя, как они подрастают, и вот уже давно наслаждаюсь прохладой в их тени. Сквозь листву этих дубов и буков не проникает даже палящее солнце; я люблю сидеть здесь в теплые летние дни после обеда, когда на лугах и в парке царит такая тишина, что древние сказали бы о ней: «Пан уснул».

Но тут мы услыхали, как в городе пробило два, и поехали обратно.

 

Вторник, 30 марта 1824 г.

 

Вечером у Гёте. Мы были одни, много говорили за бутылкой вина. Говорили о французском театре, противопоставляя его немецкому.

— Трудно приучить немецкую публику, — сказал Гёте, — непредвзято судить о театре, как судят о нем в Италии и во Франции. И мешает этому главным образом то, что на нашей сцене играют что ни попадя. Там, где вчера мы смотрели Гамлета, сегодня мы смотрим «Штаберле», там, где завтра нам предстоит восхищаться «Волшебной флейтой», послезавтра мы будем смеяться над остротами «Нового Счастливчика». Публику это сбивает с толку, различные жанры у нее перемешиваются, ей трудно научиться правильно оценивать и понимать происходящее на сцене. Вдобавок у каждого зрителя свои требования, свои вкусы, они-то и заставляют его снова спешить туда, где он однажды удовлетворил их. Сорвав сегодня с дерева винные ягоды, завтра он захочет снова сорвать их и состроит весьма кислую мину, буде за ночь на дереве вырастут сливы. А тот, кто охоч до терновника, напорется на шипы.

Шиллер носился с отличной мыслью, построить театр только для трагедии, и еще: каждую неделю давать спектакль для одних мужчин. Но такая затея могла быть осуществлена разве что в столице, у нас для этого не было достаточных возможностей.

Потом разговор зашел о пьесах Иффланда и Коцебу; Гёте, в некоторых отношениях, очень высоко ценил их.

— Именно потому, что никто не умеет четко различать жанры, произведения этих двоих постоянно и несправедливо порицались, — сказал Гёте. — Но нам придется долго ждать, прежде чем снова появятся два столь талантливых и популярных автора.

Я похвалил Иффландовых «Холостяков»; этот спектакль очень понравился мне.

— «Холостяки», без сомнения, лучшая пьеса Иффланда, — заметил Гёте, — и единственная, где он, поступившись житейской прозой, возвышается до идеального.

Засим он рассказал мне о пьесе, которую они с Шиллером задумали как продолжение «Холостяков», но так и не написали. Гёте, сцену за сценой, воссоздал ее передо мной; она оказалась весьма оригинальной, веселой, и я с удовольствием ее выслушал. Далее он заговорил о новых пьесах Платена.

— В них ясно чувствуется влияние Кальдерона. Они бесспорно, остроумны, в известном смысле даже совершенны, но удельный вес их недостаточен, нет в них необходимой значительности содержания. В душе читателя они не возбуждают глубокого интереса, не заставляют мыслью возвращаться к ним, в лучшем случае они легко и мимолетно нас затрагивают. Эти пьесы напоминают пробку, которая не погружается в воду, а лишь плавает по ее поверхности.

Немцу же нужна известная серьезность, известное величие мысли, богатство и полнота внутренней жизни, вот почему все так высоко ставят Шиллера. Я ни минуты не сомневаюсь в изрядных качествах Платена, но, однако, проявить их ему не удается, вероятно, из-за неправильного понимания природы искусства. Он хорошо образован, умен, остроумен, умеет делать свои произведения завершенными, но всего этого для нас, немцев, недостаточно.

Да и вообще публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности. Наполеон говорил о Корнеле: «S'il vivat je le ferais Prince»(Если бы он был жив, я бы сделал его принцем (фр.). И не читал его. Расина он, правда, читал, но ни словом о нем не обмолвился. Лафонтена французы чтут так высоко не за его поэтические заслуги, а за величие духа, явствующее из его произведений.

Разговор перешел на «Избирательное сродство», и Гёте рассказал о некоем англичанине, бывшем здесь проездом, который твердо решил развестись с женой по возвращении в Лондон. Гёте потешался над таким чудачеством и упомянул о нескольких супружеских парах, которые и после развода не нашли в себе сил расстаться.

— Покойный Рейнхард из Дрездена, — сказал Гёте, — частенько удивлялся, почему в отношении брака я придерживаюсь столь строгих принципов, тогда как вообще взгляды у меня довольно свободные.

Эти слова Гёте до глубины души поразили меня, ибо, из них явствовало, что он, собственно, хотел сказать в своем романе, который так часто превратно истолковывался.

Затем разговор перешел на Тика и его позицию в отношению к Гёте.

— Я очень к нему расположен, — сказал Гёте;— да и он, в общем-то, питает ко мне добрые чувства, но в них есть что-то, чего не должно было бы быть. Я в этом не виноват и он тоже, на то имеются причины совсем иного характера.

Когда Шлегели пошли в гору, я оказался для них личностью слишком значительной, и, чтобы уравновесить силы, они стали оглядываться в поисках таланта, который можно было бы мне противопоставить. И нашли Тика, а для того, чтобы в глазах читающей публики он выглядел достаточно внушительно, им пришлось изобразить его крупнее, чем он был на самом деле. Это испортило наши отношения, ибо Тик, сам того до конца не сознавая, оказался передо мною в несколько ложном положении.

Тик подлинный и большой талант, кому же и признавать его исключительные заслуги, если не мне. Но когда сто хотят возвысить над самим собою и поставить вровень со мной, это неправильный ход. Я не стесняюсь так говорить, меня ведь это не касается, не я себя сделал. То же самое получилось бы, вздумай я сравнить себя с Шекспиром, — он ведь тоже себя не сделал, тем не менее он существо высшего порядка, на него я смотрю снизу вверх и бесконечно его почитаю.

Гёте был в этот вечер более обыкновенного энергичен, весел и оживлен. Он принес отдельные листы напечатанных стихотворений и читал мне оттуда. Слушать его было наслаждением совсем особого рода, ибо не только своеобразная мощь и свежесть его стихов взбудоражили все мои чувства, но Гёте, читая их, явился мне с новой, потрясшей меня и доселе неведомой стороны. Какое разнообразие интонаций, какая сила в голосе! Сколько выразительности, сколько жизни в его крупном, изборожденном морщинами лице! И какие глаза!

 

Среда, 14 апреля 1824 г.

 

В час дня ездил с Гёте кататься. Говорили о стиле разных писателей.

— Немцам, — сказал он, — изрядно мешает спекулятивная философия. Она делает их стиль отвлеченным, нереальным, расплывчатым и неопределенным. Чем теснее их связь с той или иной философской школой — тем хуже они пишут. Лучше других у нас пишут люди светские и деловые, чьи интересы сосредоточены в практической сфере. Так, например, стиль Шиллера всего прекраснее и действеннее, когда он не философствует, в этом я лишний раз убедился еще сегодня по его письмам, которыми в данное время занимаюсь.

Кстати сказать, среди немецких женщин встречаются удивительно одаренные создания, они отлично пишут и своим стилем превосходят многих из наших признанных писателей.

Англичане, будучи прирожденными ораторами и вдобавок людьми практического склада, как правило, все пишут хорошо.

Французы верны своему национальному характеру и в манере письма. Они люди общительные, не забывают о публике, к которой обращаются, и прилагают немало усилий, чтобы писать ясно и убедительно, а также грациозно, ибо это нравится читателям.

Вообще же стиль писателя — точный слепок его внутреннего мира. Тот, кто хочет обладать ясным стилем, должен прежде всего позаботиться, чтобы ясность царила в его душе, если же ты избираешь величественный стиль, то величие должно быть присуще твоей натуре.

Потом Гёте заговорил о своих противниках, заметив вскользь, что этот род не вымирает.

— Имя им легион, но до известной степени классифицировать их все-таки возможно.

Назову сначала противников по глупости; это те, что меня не понимали, не знали меня, но распекали на все лады. Число их достаточно внушительно, и всю мою жизнь они изрядно докучали мне, но простим им это, они ведь не ведали, что творят.

Вторую группу, и тоже немалую, образуют завистники. Эти не признают за мной права на счастье и высокое положение в обществе, которого я добился своим талантом. Они силятся подточить мою славу и охотно прикончили бы меня. Но если бы я вдруг стал бедным и несчастным, они бы прекратили травлю.

Далее идут те, а их тоже немало, что стали моими противниками из-за собственных неудач. Среди них есть талантливые люди, но они не могут примириться с тем, что я их затмеваю.

В-четвертых, я упомяну о моих противниках, имеющих основания быть таковыми. Поскольку я человек и не лишен человеческих слабостей и заблуждений, то, разумеется, и мои писания от них не свободны. Но так как я очень серьезно относился к своему становлению и неуклонно работал над усовершенствованием своей натуры, а следовательно, постоянно стремился вперед, нередко случалось, что меня корили за ошибки, которые я уже давно в себе поборол. Итак, этим добрым людям не удавалось меня ранить, они стреляли по мне, когда я уже был на много миль впереди них. Да и вообще законченное произведение, как правило, уже не волновало меня; больше я им не занимался и думал о чем-то новом.

И, наконец, множество людей являются моими противниками из-за различия в образе мыслей и в воззрениях. Говорят, что на дереве не найдешь двух одинаковых листьев, также и среди тысяч людей едва ли найдутся двое, вполне друг с другом гармонирующих по своему образу мыслей. Если исходить из этой предпосылки, то мне следовало бы удивляться не большому числу противников, а скорее множеству друзей и последователей. Мое время разошлось со мною, оно целиком подчинило себя субъективизму, и я со своими объективными устремлениями, конечно, остался внакладе и к тому же еще в полном одиночестве.

Шиллер в этом смысле имел передо мною большие преимущества. Один благожелательный генерал как-то раз довольно прозрачно намекнул, что мне следовало бы поучиться у Шиллера. Я стал обстоятельно разъяснять ему заслуги Шиллера, мне-то они были известны лучше, чем ему. А вообще я продолжал спокойно идти своим путем, нимало не заботясь об успехе и, по мере сил, стараясь не замечать своих противников.

Мы поехали обратно, и обед прошел весьма оживленно и весело. Госпожа фон Гёте много рассказывала о Берлине, откуда она недавно возвратилась, с особой симпатией отзываясь о герцогине Кумберландской, выказывавшей ей свое дружеское расположение. Гёте, в свою очередь, тепло вспоминал герцогиню, которая, еще совсем юной принцессой, довольно долго жила у его матери.

Вечером в доме Гёте меня ждало редкостное музыкальное наслаждение. Под управлением Эбервейна несколько превосходных певцов исполнили отрывки из «Мессии» Генделя. К ним присоединились графиня Каролина фон Эглофштейн, фрейлейн Фрориеп, а также госпожа фон Тогвиш и госпожа фон Гёте, тем самым как бы идя навстречу давнишнему желанию Гёте.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: