Люди наедине сами с собой




 

Сегодня наблюдал, как маленькая дама в кремовых чулках, блондинка, с недоконченным лицом девочки, стоя на Троицком мосту, держась за перила руками в сереньких перчатках и как бы готовясь прыгнуть в Неву, показывала луне острый алый язычок свой. Старая, хитрая лиса небес прокрадывалась в небо сквозь тучу грязного дыма, была она очень велика и краснолица, точно пьяная. Дама дразнила ее совершенно серьезно и даже мстительно, – так показалось мне.

Дама воскресила в памяти моей некоторые «странности», они издавна и всегда смущали меня. Наблюдая, как ведет себя человек наедине сам с собою, я вижу его безумным – не находя другого слова.

Впервые я заметил это еще будучи подростком: клоун Рондаль, англичанин, проходя пустынным коридором цирка мимо зеркала, снял цилиндр и почтительно поклонился своему отражению. В коридоре не было ни души, я сидел в баке для воды над головою Рондаля, он не мог видеть меня, да и я не слышал его шагов, я случайно высунул голову из бака как раз в тот момент, когда клоун раскланивался сам с собою. Его поступок поверг меня в темное, неприятное изумление. Потом я сообразил: клоун – да еще англичанин – человек, ремесло или искусство которого – эксцентризм…

Но я видел, как А. Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался – совершенно безуспешно – надеть его на голову вместе со шляпой, и я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, – лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку Тузика, прищурив глаза, искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидав меня на крыльце, сказал, ухмыляясь:

– Здравствуйте! Вы читали у Бальмонта: «Солнце пахнет травами»? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь – татарским потом…

Он же долго и старательно пытался засунуть толстый красный карандаш в горлышко крошечной аптекарской склянки. Это было явное стремление нарушить некоторый закон физики. Чехов отдавался этому стремлению солидно, с упрямой настойчивостью экспериментатора.

Л. Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:

– Хорошо тебе, а?

Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял пред нею, засунув за ремень пояса пальцы рук. И, осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:

– А мне – нехорошо.

Профессор М. М. Тихвинский, химик, сидя у меня в столовой, спрашивал свое отражение в медном подносе:

– Что, брат, живешь?

Отражение не ответило. Он вздохнул глубоко и начал тщательно, ладонью, стирать его, хмурясь, неприятно шевеля носом, похожим на зародыш хобота.

Мне рассказывали, что однажды кто‑то застал Н. С. Лескова за такой работой: сидя за столом, высоко поднимая пушинку ваты, он бросал ее в фарфоровую полоскательницу и, «преклоня ухо» над нею, слушал: даст ли вата звук, падая на фарфор?

Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:

– Ну, – иди!

Спрашивал:

– Не можешь?

И с достоинством, убежденно заключал:

– То‑то! Без меня – никуда не пойдешь!

– Что вы делаете, отец Федор? – осведомился я, войдя в комнату.

Внимательно посмотрев на меня, он объяснил:

– А вот – сапог! Стоптался. Ныне и обувь плохо стали тачать…

Я неоднократно наблюдал, как люди смеются и плачут наедине сами с собою. Один литератор, совершенно, трезвый, да и вообще мало пьющий, плакал, насвистывая мотив шарманки:

 

Выхожу один я на дорогу…

 

Свистел он плохо, потому что всхлипывал, как женщина, и у него дрожали губы. Из его глаз медленно катились капельки слез, прячась в темных волосах бороды и усов. Плакал он в номере гостиницы, стоя спиной к окну, и широко разводил руками, делая плавательные движения, но – не ради гимнастики, размахи рук были медленны, бессильны, неритмичны.

Но – это не очень странно: плач, смех – выражения понятных настроений, это не смущает. Не смущают и одинокие ночные молитвы людей в полях, в лесу, в степи и на море. Совершенно определенное впечатление безумных вызывают онанисты, это тоже естественно, почти всегда противно, но порою – очень смешно. И – жутко тоже.

Курсистка‑медичка, очень неприятная барышня, самоуверенная и хвастунья, начитавшаяся Ницше до очумелости, грубо и наивно рисовалась атеизмом, но – онанировала перед снимком с картины Крамского «Христос в пустыне».

– О, иди! – тихонько и томно стонала она. – Милый, несчастный – иди же, иди!

Потом она вышла замуж за богатого купца, родила ему двух мальчиков и уехала от него с цирковым борцом.

Мой сосед по комнате в «Княжем дворе», помещик из Воронежа, ночью, совершенно трезвый, полураздетый, ошибкой вошел ко мне; я лежал на постели, погасив огонь, комната была полна лунным светом, и сквозь дыру в занавесе я видел сухое лицо, улыбку на нем и слышал тихий диалог человека с самим собою:

– Кто это?

– Я.

– Это не ваш номер.

– Ах, извините!

– Пожалуйста.

Он замолчал, осмотрел комнату, поправил усы, глядя в зеркало, и тихонько запел:

– Не туда попал, пал, пал! Как же это я – а? а?

После этого ему следовало уйти, но он взял со стола книгу, поставил ее крышей – переплетом вверх – и, глядя на улицу, полным голосом сказал, кого‑то упрекая:

– Светло, как днем; а день был темный, скверный, – эх! Устроено…

Но – ушел он «на цыпочках», балансируя руками, и притворил дверь за собою с великой осторожностью, бесшумно.

Когда ребенок пытается снять пальцами рисунок со страницы книги, – в этом нет ничего удивительного, однако странно видеть, если этим занимается ученый человек, профессор, оглядываясь и прислушиваясь: не идет ли кто?

Он, видимо, был уверен, что напечатанный рисунок можно снять с бумаги и спрятать его в карман жилета. Раза два он находил, что это удалось ему, – брал что‑то со страницы книги и двумя пальцами, как монету, пытался сунуть в карман, но, посмотрев на пальцы, хмурился, рассматривал рисунок на свет и снова начинал усердно сковыривать напечатанное, это все‑таки не удалось ему; отшвырнув книгу, он поспешно ушел, сердито топая.

Я очень тщательно просмотрел всю книгу: техническое сочинение на немецком языке, иллюстрированное снимками различных электродвигателей и частей их, в книге не было ни одного наклеенного рисунка, а известно, что напечатанное нельзя снять с бумаги пальцами и положить в карман. Вероятно, и профессор знал это, хотя он не техник, а гуманист.

Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфекты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:

– А я тебя съем!

Съест и спросит: кого?

– Что – съела?

Потом – снова:

– А я тебя съем!

– Что – съела?

Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пыльный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато‑синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.

В фойе театра красивая дама‑брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого‑то:

– И – надо умереть?

В фойе никого уже не было, только я, тоже запоздавший войти в зал, но она не видела меня, да и увидав, надеюсь, не поставила бы предо мной этот, несколько неуместный, вопрос.

Много наблюдал я таких «странностей».

 

К тому же:

А. А. Блок, стоя на лестнице во «Всемирной литературе», писал что‑то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому‑то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть удивленными, глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:

– Я опоздал?

 

Из дневника

 

Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду – злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.

Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые холодные полосы призрачного света пронзает серый бисер дождевых капель. Тоска. И – люди ненавистны. Написал нечто подобное стихотворению.

 

Облаков изорванные клочья

Гонят в небо желтую луну;

Видно, снова этой жуткой ночью

Я ни на минуту не усну.

Ветвь сосны в окно мое стучится.

Я лежу в постели, сам не свой,

Бьется мое сердце, словно птица, –

Маленькая птица пред совой.

 

Думы мои тяжко упрямы,

Думы мои холодны, как лед.

Черная лапа о раму

Глухо, точно в бубен, бьет.

Гибкие, мохнатые змеи –

Тени дрожат на полу,

Трепетно вытягивают шеи,

Прячутся проворно в углу.

 

Сквозь стекла синие окна

Смотрю я в мутную пустыню,

Как водяной с речного дна

Сквозь тяжесть вод, прозрачно‑синих.

Гудит какой‑то скорбный звук,

Дрожит земля в холодной пытке,

И злой тоски моей паук

Ткет в сердце черных мыслей нитки.

 

Диск луны, уродливо изломан,

Тонет в бездонной черной яме.

В поле золотая солома

Вспыхивает желтыми огнями.

 

Комната наполнена мраком,

Вот он исчез пред луной.

Дьявол вопросительным знаком

Молча встает предо мной.

 

Что я тебе, дьявол, отвечу?

Да, мой разум онемел.

Да, ты всю глупость человечью

Жарко разжечь сумел!

 

Вот – вооруженными скотами

Всюду ощетинилась земля

И цветет кровавыми цветами,

Злобу твою, дьявол, веселя!

 

Бешеные вопли, стоны,

Ненависти дикий вой,

Делателей трупов миллионы –

Это ли не праздник твой?

 

Сокрушая труд тысячелетий,

Не щадя ни храма, ни дворца,

Хлещут землю огненные плети

Стали, железа, свинца.

 

Всё, чем гордился разум,

Что нам для счастия дано,

Вихрем кровавым сразу

В прах и пыль обращено.

 

На путях к свободе, счастью –

Ненависти дымный яд.

Чавкает кровавой пастью

Смерть, как безумная свинья.

 

Как же мы потом жить будем?

Что нам этот ужас принесет?

Что теперь от ненависти к людям

Душу мою спасет?

 

 

Смешное

 

…И на войне смешное бывает: вот, примерно, – пошли мы, пятеро, в лес за дровами, а тут ка‑ак бабахнет оземь эдакая немецкая тетка! Меня бросило в ямину, засыпало землей, застукало камнями; очнулся, лежу, думаю: «Ну, шабаш, пропал, ты, Семен!» Оклемался, протер глаза, а – товарищей нету, деревья ободраны и кое на которых сучьях кишки висят. Тут я – хохотать! Уж больно забавно это – кишки‑те на сучках. После – стало мне несколько скушно. Тоже ведь люди были, товарищи‑те, вроде как я все‑таки. И сразу – ни одного нет, будто и не было. Ну, а сначала – здорово смеялся я!

 

Пришли это мы в деревеньку, а в ней, всего‑навсе, три хаты, у одной – старуха сидит, невдале – корова ходя. Говорим: «Бабка, это чия скотина будеть, али – твоя?» Она – плакать, она вопить, и на колени встаеть, и всяко. «Внуки, бает, у меня в погребе сидять и должны теперь сдохнуть». – «Не вопи, говорим, мы тебе по этому делу записку оставим». А был с нами, нашей же роты, парень костромской – вор вором, он и напиши записку: «Эта самая старуха прожила девяносто лет да еще столько же собирается, ну того ей не удастся». И подписался, сукин сын: «Бог Господь».

Сунули ей записку, а корову забрали с собой и пошли. И так хохотали над этим случаем, что идти было трудно, – остановимся и грохочем, аж слезы текуть.

 

Герой

 

 

…На обрывке «Нового времени» от 14‑го июня 1915 года я прочитал:

Поднимаю перископ, смотрю, вижу зеленую волнующуюся рожь и синие пятна васильков, раскиданные посреди нее. Несколько дальше дорога, обсаженная деревьями. Поперек ее и дальше, через все поле, тянется низенький валик желтой земли. Это и есть вражеский окоп. Там сидят немцы. Отсюда до них будет шагов двести.

Я спрашиваю:

– Можно ли увидеть отсюда немецкую каску, над гребнем вала?

Можно, но это бывает редко, очень редко, особенно днем. У нас тоже шутить не любят и следят за противником в оба глаза. Есть такие специалисты. И тут же мне показывают одного из них.

Маленький, невзрачный солдатик, на вид сонный и вялый, сидит неподвижно у бойницы, защищенный от пуль неприятеля стальным щитом. Сидит и пристально смотрит в щелку. В этом положении он проводит целые дни. Никто его не назначал сюда, никто его не принуждает, а просто у него уж такое пристрастие. Как раз в эту бойницу, и только в нее, видна лощинка, по которой немцы ходят за водой. Ходят, разумеется, согнувшись, но, если кто‑либо из них выпрямится раньше времени, его можно заметить. И тогда – хлоп! Винтовка лежит тут же наготове, – навести ее и спустить курок – дело двух секунд. Промахов не бывает.

– Пленные утверждают, – говорит офицер, – что эта тропинка называется у них дорожкою смерти. За последние недели там убито около сорока человек. И подумать – всё работа того господина.

«Господин» слушает наш разговор совершенно безучастно, словно он не его касается. Его равнодушные, как бы заспанные глаза прикованы к отверстию в щите.

 

Этот механический истребитель себе подобных напомнил мне другого «господина», не менее серьезного.

В купе было шесть человек, но на станции Волхов влез, согнувшись, еще один – коренастый, широкоплечий солдат с тяжелым мешком за спиной. Сложив мешок на колени моего соседа, он поправил на груди своей крест Георгия и, шевеля губами, внимательно осмотрел нас.

– Шестеро, – сказал он. – Правильно. Однако – потеснитесь.

Сосед мой, чиновник таможни, сердито заворчал:

– Как же тут потесниться?

– Для героя можно! Герой должен получить место.

Герой отжал чиновника сначала коленом, потом втиснулся на диван и раздвинул нас своими бедрами…

– Вот и готово.

Его толстое лицо было выбрито до синевы, так же, как и шишковатый череп. Редкие черные брови казались выщипанными, из‑под них смотрели кругленькие, выпуклые и точно вымороженные рыбьи глазки.

Вагон дернуло, покачнуло; полусонные люди, поворчав, примолкли. Солдат отважно закурил папиросу, а я – задремал, прислушиваясь, сквозь дрему, к его беседе с рыжим человеком, сидевшим против меня.

– Агромаднейший интерес для всех в этой войне, – говорил усатый; солдат отхаркнул, плюнул и подтвердил:

– Правильно.

– Главное – оживление жизни от нее… И во все стороны – свободный ход.

– Правильно, господин!

– Хоша, конечно, многих убивают…

– Ну, человек во всех случаях может умереть…

И после этого предисловия внушительно и одиноко зазвучал, под шум колес, сиповатый голос солдата:

– Хоша бы взять меня: был я обыкновенный, штатский человек, вроде вас, пять годов гонял плоты, а теперь, по случаю большой убыли командного состава, сдам экзаменты и буду унтер‑офицером. Вот – еду сдавать. Раненый лежал, – учился. Отличаюсь строгостью характера и верным глазом. Злодейский глаз имею, такое утешение мне от бога глаз мой, что даже сам удивляюсь – за что? Стрельбой моей господа офицеры, призовые стрелки, любоваться приходили, такая правильная стрельба! До первой моей раны двадцать девять немцев положил я. Это – счет честный, я не сам убитых считал, потому – заметно стало мне: когда сам считаешь – промахиваешься. Другой охотник за всю жизнь зайцев столько не убьет, сколько я в один годок людей наколотил. Конечно, человек не заяц, не утка, однако ж ведь редко приходится стрелять по всей его туше, а всего больше в голову бьешь, когда она высунется из окопчика или покатится по ходам сообщения. Я, видите, в окопчике действовал, приснастился к бойнице, перед окопчиком болотце неширокое, шагов в сотню, а за болотцем – он, немец этот. Позиция там, прямо скажу, была неудобная для них. Один раз я в день восемь штук положил.

Солдат засмеялся рыгающим, киргизским смехом и шумно вздохнул:

– Очень удивляюсь подвигу моему!

Я посмотрел на него. В сумраке осеннего утра голое круглое лицо героя лоснилось, точно салом смазанное, сладостной гордостью, рыбьи глазки счастливо улыбались.

Я рассказал об этом солдате знакомому священнику и услышал в ответ:

– Чем же возмущаетесь? Если мы верим в неизбежность того, что делаем, – мы должны делать это отлично. И если господь наш допускает грозную кару войны, – значит: обязаны мы принять допущение это как закон. Если же закон, то – уж извините! – господь не жесточе нас, а посему: исполним волю его покорно и, повторю, отлично…

Был этот священник маленький, сухонький, детские, светлые глаза его смотрели печально. Опустив их, он тихонько повторил:

– Господь – не жесточе нас…

 

О войне и революции

 

Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него – помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся – дразнит – грязный кусок онучи. Можно думать – что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ: «Глядите, до чего я есть бедный!»

Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.

Спрашиваю его: что он думает о войне?

– Нам – что думать? Царь воюет, ему и думать.

– Газеты – читаете?

– Мы – не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета – что? У нас в деревне мужик один врет много, так его зовут – Газета.

Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:

– Бьет нас немец?

– Бьет.

– А у кого народу больше: у нас али у него?

– У нас.

Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:

– Вот видишь: в воде масло не тонет…

 

Парикмахер, брея зеленого таможенного чиновника, уверенно говорит:

– Ко‑онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…

Чиновник возражает: нет, били и мы их, например, при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.

– Не слыхал, – говорит парикмахер. – Хоша сам – солдат, но про этот случай – не слыхал!

И – догадывается:

– Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?

А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже, царя храни».

– Душа пела в этот час великой радости…

 

В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:

– Фактически – мы, конечно, сильнее, а во всем остальном нам против них – не устоять! Немец воюет с расчетом, он солдата бережно тратит, а у нас – ура! И вали в котел всю крупу сразу…

Большой, крепкий мужик, в рваной поддевке, говорит веско и басовито:

– У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчет: сделать так, чтоб просторнее жилось.

Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но – лицо у него каменное, глаза спокойно‑сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:

– Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.

А солдат продолжает:

– К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те – к ним, эти – к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…

Большой мужик убежденно и спокойно говорит:

– Заставят – будут! Было бы кому заставить, а бить – будут. Народ драться любит…

 

И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии, совершенно чуждом им, говорят как зрители, часто даже со злорадством, но – я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.

Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П. А. Скороходов. На днях он рассуждал:

– Как класс – мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А все‑таки душа – болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ – сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли нас?

Хорошо понимает значение культуры:

– Это глупо – говорить, что культура буржуазна и мне вредна. Культура – наша, законное наше деле и наследство. Мы сами разберем, что лишнее и вредное, сами и отбросим. Сначала надо поглядеть, что чего стоит. Кроме нас, никто не смеет распоряжаться. Недавно у нас, на Сампсониевском, один мил‑друг часа полтора культуру уничтожал, я думал: человек этот хочет доказать мне, что лапоть лучше сапога. Учителя тоже! Уши рвать надо таким…

 

Профессор 3., бактериолог, рассказал мне:

– Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьезно спросил: «А – жиды не годятся? Тут у меня жиды есть; шпионы, я их все равно повешу, берите жидов!»

– И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обреченных на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза: «Но ведь люди все‑таки умнее обезьян; ведь если вы вспрыснете человеку какой‑нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна – не скажет!»

– Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.

– «И цыгане – не годятся? – спросил генерал. – Жаль!..»

 

Вспоминая о евреях, чувствуешь себя опозоренным. Хотя лично я, за всю жизнь мою, вероятно, не сделал ничего плохого людям этой изумительно стойкой расы, а все‑таки при встрече с евреем тотчас вспоминаешь о племенном родстве своем с изуверской сектой антисемитов и о своей ответственности за идиотизм соплеменников.

Я честно и внимательно прочитал кучу книг, которые пытаются обосновать юдофобство. Это очень тяжелая и даже отвратительная обязанность – читать книги, написанные с определенно грязной целью: опорочить народ, целый народ! Изумительная задача. В этих книгах я ничего не нашел, кроме моральной безграмотности, злого визга, звериного рычания и завистливого скрежета зубов. Так вооружась, можно доказывать, что славяне, да и все другие народы тоже неисправимо порочны.

А не потому ли ненавидят евреев, что они, среди других племен мешаной крови, являются племенем, которое – сравнительно – наиболее сохранило чистоту лица и духа? Не больше ли «Человека» в семите, чем в антисемите?

 

Постыдному делу распространения антисемитизма в массах весьма сильно способствуют сочинители и рассказчики «еврейских» анекдотов.

Странно, что среди них нередко встречаешь евреев. Может быть, некоторые из них хотят показать, как хорош печальный юмор еврейства… и этим надеются возбудить симпатию к своему народу у врагов его? Может быть, другие анекдотисты желали бы, показывая еврея смешным, убедить идиотов, что он вовсе «не страшен»? Но разумеется – среди них есть выродки и негодяи народа своего.

 

Таких «анекдотистов» было, мне кажется, особенно много в 80‑х годах. Весьма славился Вейнберг‑Пушкин, говорили, что он брат П. И. Вейнберга – «Гейне из Тамбова», отличного переводчика Генриха Гейне. Этот Вейнберг‑Пушкин даже издал книжку или две очень глупых и бездарных «Еврейских анекдотов» или «Сцен из быта евреев». Мне нравилось слушать его рассказы, – рассказчик он был искусный, – и я ходил в Панаевский сад в Казани, где Вейнберг выступал на открытой эстраде. В то время я был булочником.

Однажды я пошел туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком; он потом застрелился. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издает человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся – лицо Греймана, освещенное луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо‑зеленое, странно вытянутое, оно все дрожало, казалось, что и зубы дрожали, – рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел, присвистывая:

– Сволоч‑чь… о, с‑сволочь…

И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть.

Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушел, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушел, но не за ним, а в сторону от него и долго ходил по улицам, видя пред собою искаженное лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал веселое участие в этой пытке.

Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм все‑таки я считаю гнуснейшей из всех.

 

Горит здание окружного суда.

Уже провалилась крыша, внутри стен храпит огонь, желто‑красная вата его лезет из окон, вскидывая в черное небо ночи бумажный пепел. Пожар не гасят.

Бешенством огня любуются человек тридцать зрителей. Черными птицами они стоят у старинных музейных пушек орудийного завода, сидят на длинных хоботах. В хоботах этих есть что‑то глупое и любопытствующее; все они уклончиво, косо вытянуты в сторону Государственной думы, где кипит жизнь, куда свозят на автомобилях и ведут арестованных генералов, министров, куда темными кучами торопливо идут и бегут люди.

Молодой голос звонко кричит:

– Товарищи! Кто хлеба кусок обронил?

Около пушек ходит, как часовой, высокий сутулый человек в бараньей мохнатой шапке, лицо его закрыто приподнятым воротником овчинной шубы. Остановился, глухо спрашивает кого‑то:

– Что же, значит, решено судимость похерить? Наказания – отменяются, что ли?

Ему не отвечают. Ночь холодна. Скорченные фигуры жителей недвижимо, очарованно смотрят на огромный костер в камнях стен. Огонь освещает серые лица, отражается в неживых глазах. Люди на пушках какие‑то мятые, трепаные, удивительно ненужные в эту ночь поворота России на новый, еще более трудный, героический путь.

– Я говорю: преступники‑то как же? Судов не будет, что ли?

Кто‑то отвечает негромко, насмешливо:

– Не бойся, не обидят тебя, осудят.

И лениво тянется странная беседа ночных, ненужных людей:

– Судить – будут.

– Кто это поджег?

– Судимые, конечно. Воры.

– Им – выгода…

– Вот такие, как этот…

Человек в мохнатой шапке говорит строго и громко:

– Я – не судимый, не вор, а суду этому сторож. Никого нет, а я – тут!

Сплюнув под ноги себе, он долго, тщательно шаркает по камню панели тяжелой кожаной калошей, растирая плевок, потом говорит:

– Я сомневаюсь: ежели решено простить всех, так это – рано. Сначала уничтожить надо всю преступность. Бумагу жечь, дома жечь – пустяки! Преступников искоренить надо сначала, а то опять начнем бумаги писать, суды, тюрьмы строить. Я говорю: сразу надо искоренить весь вред… Всю старинку.

Тряхнув головою, он добавил:

– Я вот пойду скажу им, как надо…

Круто повернулся и пошел по Шпалерной, к Думе; люди проводили его неясной насмешливой воркотней, один из них засмеялся и стал кашлять бухающими звуками.

Этот человек был первый, который решительно выдвинул, не от разума, а, видимо, от инстинкта своего, лозунг:

– Надо всё искоренить.

Теперь, летом, речи на эту тему звучат всё тверже и чаще.

Вчера, после митинга в Народном доме, бородатый солдат воодушевленно, заикаясь и глотая слова, размышлял пред толпою человек в полсотни:

– Они чего говорят? Они опять то самое, через что погибаем. Нет, братья, дадимтя им всего; натя, пейтя, ешьтя, разговаривайтя промеж себя, а нам, народу, не мешайтя! Мы – сами. Мы, значится, положили выполоть всю сор‑траву вашу, мы же‑лам выкорчевать все пенья, коренья – во‑от! Так ли?

Люди десятками голосов утвердили:

– Так. Верно.

– То‑то. Им надо прямо сказать: отходи, господа, в сторону, не путай, не мешай. Пей, ешь, а нас – не тронь. Они говорят: опять наступай, опять воюй. Не‑ет, братья, мы уж наступили друг дружке на животы, не‑ет! Так ли?

Толпа почти единогласно согласилась:

– Так.

 

Заявления о необходимости коренной – социальной – революции раздаются все громче, идут от массы. В массе возникает воля к самодеятельности, к жизни активной. Эта воля должна организовать ее, сделать политически зрячей.

«Вождям» не верят. На днях в цирке «Модерн» молодой парень, видимо шофер, ловко играл созвучными словами «вожди» и «вожжи» – человек двести слушало его и одобряло смехом.

И с каждым днем жизнь принимает все более серьезный, строгий характер: всюду чувствуется напряжение ее сил…

 

Садовник

 

17‑й год, февраль

Брызгая грязью на стены домов, на людей, по улице мчатся с грохотом и ревом автомобили. Они туго набиты солдатами, матросами и ощетинились стальными иглами штыков, точно огромные взбесившиеся ежи. Иногда сухо щелкают выстрелы. Революция. Русский народ суетится, мечется около свободы, как будто ловит, ищет ее где‑то вне себя. В Александровском саду одиноко работает садовник, человек лет пятидесяти; коренастый, неуклюжий, он спокойно сметает лист и сор с дорожек и клумб, сгребает подтаявший снег. Его, видимо, нимало не интересует бешеное движение вокруг, он как бы не слышит рев гудков, крики, песни, выстрелы, не видит красных флагов. Наблюдая за ним, я жду, когда он поднимет голову, чтоб посмотреть на людей, бегущих мимо него, на грузовики, сверкающие штыками. Но, согнувшись, он упрямо работает, точно крот, и, кажется, так же слеп.

 

Март

По улице, по дорожкам сада, направляясь к Народному дому, медленно шагают сотни, тысячи серых солдат, некоторые из них везут за собой на веревочках пулеметы, точно железных поросят. Это пришел из Ораниенбаума какой‑то неисчислимый пулеметный полк; говорят, что людей в нем более десяти тысяч. Им некуда девать себя, они с утра бродят по городу, ищут пристанища. Обыватели боятся их, – солдаты устали, голодны и злы. Вот несколько человек уселось и разлеглось по краям большой круглой клумбы, разбросав на ней пулеметы, ружья, вещевые мешки. Не спеша, к ним подходит с метлой в руках садовник и сердито увещевает:

– Ну, где разлеглись? Тут – клумба, цветы посажены будут. Ослепли? Детское место. Вставай, уходи!

И сердитые вооруженные люди покорно сползают с клумбы.

 

Июль, 6‑е

Солдаты, в металлических шлемах, вызванные с фронта, окружают Петропавловскую крепость; не торопясь, они идут по торцам дороги, по саду, тащат пулеметы, небрежно несут ружья. Иногда тот или другой добродушно покрикивает обывателям:

– Расходись, сейчас стрелять будут!

Горожанам хочется посмотреть сражение, они молча, крадущейся лисьей походочкой, идут по следам солдат, прячутся за деревьями и вытягивают шеи, жадно заглядывая вперед.

В Александровском саду на куртинах цветут цветы, по дорожкам сада ходит садовник. Он в чистом переднике, в руках у него лопата, он покрикивает на зрителей и солдат, как на баранов:

– Куда? Куда лезешь на траву? Нет вам места по дороге?

Бородатый, железноголовый мужик в солдатской форме, держа ружье под мышкой, говорит садовнику:

– Гляди, дядя, застрелим…

– Иди знай! Застрельщик…

– Воюем, брат…

– Ты воюй, а у меня свое дело.

– Это так. Покурить – нету?

Доставая из кармана кисет, садовник громко ворчит:

– Ходите, где нельзя.

– Война!

– Мало ли что! Воевать – просто, а я тут – один! Ты вот ружье‑то почистил бы, заржавлено ружье‑то…

Верещит свисток, солдат, не успев закурить, бежит между деревьями, а садовник, плюнув вслед ему, кричит:

– Куда те черти понесли? Нет тебе дороги?..

 

Осень

Садовник ходит по аллее с лестницей на плече, с ножницами в руках, подстригает деревья. Он похудел, съежился, платье на нем висит, как парус на мачте в безветренный день. Ножницы, перекусывая голые ветки, щелкают громко, сердито.

Глядя на него, я подумал, что ни землетрясение, ни всемирный потоп не могли бы помешать этому человеку делать его дело. И если б оказалось, что трубы архангелов, возглашающих конец мира, день Страшного суда, недостаточно ярко блестят, человек этот, наверное, деловито и сурово упрекнул бы архангелов:

«Трубы‑то почистили бы…»

 

Законник

 

Мокрым утром марта в 17‑м году ко мне пришел аккуратненький человечек лет сорока, туго застегнутый в поношенный, но чистый пиджачок. Сел на стул, вытер платком лицо и, отдуваясь, сказал, не без упрека:

– Высоконько изволите жить, для свободного народа затруднительно лазить на пятый этаж!

Ручки у него маленькие и темные, как птичьи лапы, стеклянные глазки строги, в них светится что‑то упрямое, недоверчивое. На желтом костистом лице острый и желтый, точно у грача, нос. Осторожно внюхиваясь, человечек осмотрел меня, полки книг и спросил:

– Действительно – господин Пешехонов будете?

– Нет, я Пешков.

– А это не одно то же самое?

– Не совсем.

Он вздохнул и, еще раз осмотрев меня, согласился:

– И непохоже: у того – бородка. Значит: я попал в недоразумение.

Сокрушенно покачал головою:

– Эдакие путаные дни!

Я сообщил ему, что, вероятно, он найдет А. В. Пешехонова по Каменноостровскому, в кинематографе «Элит», где организуется Комиссариат Петроградской стороны.

– У вас какое дело к нему, можно спросить?

Человек сначала независимо и громко высморкался, потом, взяв со стола книгу, посмотрел на корешок ее и наконец ответил:

– По обязанности свободного гражданина хочу предложить для расклейки на заборах небольшой закончик…

Чувствуя нечто курьезное, я осведомился: какой именно?

– А – вот‑с!

Сунув руку за пазуху, он вынул и подал мне лист бумаги, сложенный вчетверо; крупными буквами, тщательно на бумаге было изображено:

 

Обязательные постановления.

Настоящие постановления имеют цель в виду всеобщего возмущения строжайше охранять свободу для чего

Немедленно:

Пунт 1. Арестовать всех лиц которые обсуждают события и свободу скопцычески. Продолжая жить по старому обычаю как господа.

Пунт 2. А именно: одну жену содержателя публичного дома: в Новой Деревне в доме Иакова Федорова Анну Погосову по прозвищу Варнашку.

Пунт 3 и примечание. Означенная Варнашка злобно фыркает на его Благородие господина гражданина Пешехонова за неимение у него знака власти и штатский вид а так же по причине законного отказа ей присвоить чужие бочки, хотя они даже бы и пустые.

Пунт 4 и продолжения примечания. А так же порицает бородку и вообще наружность. И говорила: что Свобода как Невинная Девушка стоит дорого. Ее нельзя хватать каждому.

Пунт 5. А посему: ее в первую очередь не взирая на отговорки. Верно. Составитель закона

Иаков Федоров.

 

Прочитав закон, я попросил законодателя разрешить мне снять копию с его труда. Прищурясь, он осведомился:

– Для какого намерения?

– На память!

Он бережно свернул лист, говоря:

– А вы, когда его расклеют, с заборчика сдерите.

Но я стал упрашивать его, и, подумав, он милостиво дал мне бумагу.

Пока я писал, он, принюхиваясь, рассматривал титулы книг на столе, вздыхал, покачивая головою, и ворчал:

– Многие теперь запрещены будут книги. Тоже закончик надо. Обязательно.

Кончив переписыват<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: