Воспоминания и публицистика М. Горького 11 глава




– По твоим же словам выходит, что хороший человек просто бессчастный и даже вроде полуумного. Какое его дело? Никаких делов за ним не видать. Какая от него польза? Орет без ума чего не надо, и за то его садют в тюрьму, – вот как по твоим речам объясняется этот человек.

– Я таких знавал, я множество знаю всякой юрунды. Мне даже сам его благородие исправник не раз, не два говорил: «Много ты, Борцов, знаешь, умная башка у тебя». Я, конечно, ему низенько кланяюсь, а про себя знаю: дурак он. Жена у него без ног семь лет, а он сидит над ней, как сытый пес над падалью. И даже помер в один год с ней; говорили, будто с тоски. Про него тоже был слух: хорош человек. А хорошего у него одно было: лошадь. Я ей кровь спускал. Мерин. Крепкий, во всех статях, как литой.

– Самый смешной из хороших этих был сын помещицы нашей Дубровиной, Ольги Николавны; распутная баба была, муж бросил ее, за границу скрылся даже. Остроносая такая, бойкая.

В очках ходила, очки на черной нитке, а нитка за ухо привязана. «Я, говорит, доктор». Лечила некоторых. Ей, на пожаре, ногу переломили, стала тише после этого.

– А сын ее, Митя, дружком моим был, ребятишками живучи, вместе баловали. Потом он скрылся учиться и долгие годы не видать было его. Вдруг – будто из болота выскочил; я тогда уже пастухом был, сижу на опушке, дудки режу, а он и бежит. «Узнал ты меня?» – спрашивает. Длинный, худой стал, облысел и тоже в очках, как мать. В руке палка с кисейным колпаком, через плечо, на ремне, жестяная коробка, ножки тоненькие – совсем паяц! Мотыльков ловит, жуков и травы собирает, будто колдун. Говорит со мной по старинке, как с мальчишком: помнишь, спрашивает, помнишь? Вижу: дураком выучился Митя; мне и вспоминать стыдно, я уж в ту пору женат был. «Что, пытаю, делаешь, Митрий Павлыч?» – «Книжки, говорит, пишу про насекомую жизнь». – «Так, говорю. Занятия приятная».

– Присмотрелся – вижу – добрый он, как пьяный, ничего ему не жаль. Начали мужики щипать его: тот просит, этот тянет. Я – тоже. Шляпу соломенную выпросил у него, очень хорошая шляпа была, я от нее и выучился крутить из соломы разное безделье. Ну, конечно, по дружбе и деньги брал. Ножик тоже выпросил замечательный.

– Ума он был мышиного, заучился до без рассудка. Бывало, скажет: «Комар лихоманки разносит, берегись, говорит, комара!» Я, конечно, не смеюсь, а будто верю, спрашиваю: как так? Тут он и начнет плетенку плести, а, господи! Скажет тыщу слов, а смыслу с птичий нос. А то заведет речь насчет мужиков: трудно жить мужикам. В этот час и проси у него чего хошь: трудно, так ты помоги! Тут он хоть сто рублей даст, – жалостлив был, как баба. Гляжу я на него, думаю: «Хоть ты вдвойне зряч, а живешь ты зря! Чего тебе надо? Обут‑одет хорошо, ешь – скусно, землишку в аренду сдаешь, деньжонки есть, чего тебе еще, болван тесаный, идол мордовский?» И – зло у меня на него.

– Ловит он насекомую мелочь, принюхивается ко всему, а я его направляю куда похуже, в болота, а у нас там промеж кочек колодцы глубоченные, – гляди в оба! Бывало, не доглядят подпаски, забредет теленок, а то овца, ну и – поминай, как звали! Засасывает их. Конечно, и он попадал в эдакие места, увязнет и орет.

Пастух нахмурил лоб и, раздирая пальцами бороду, продолжал тише, с явной досадой:

– Однова вперся он по шею, вытащили его, снял одежу, повесил на кусты сушить. А я и говорю подпаску: «Николка, поди спрячь бариновы штаны». Мальчишке лестно поозорничать, спрятал он обои штаны, а дело было к закату, я велел стадо гнать домой, и пришлось барину без штанов гулять, день был праздничный, везде – бабы, девки, – смех! Ну, это вышло мне плохо. Проболтался Николка, что это я пошутил, дошла выдумка моя до дружка, прибежал он ко мне и давай заговаривать меня. До того много говорил, что даже рожа покраснела и чуть слезы не текут у него. «Я, говорит, тебе и то и сё, а ты мне – что, а?» С того дня рушилась наша дружба, перестал он знать меня да, кстати, захворал вскоре, а к весне и скончался в городе. Чахоточный…

– Ну, вот тебе и добрый человек, а – чем он хорош? Куда его, для какого дела? Он мне – как заноза в пальце. И немало таких видел я промеж господ. Сказано: промеж господ не зверь, так скот. Теленок. Был учитель у нас, Петр Александров, так до того заучился, что начал парням внушать: всему горю причина – царь. Неизвестно, чем его царь обидел. А Федька Савин, теперешний волостной старшина, догадался да – в город, да в полицию, Федьке золотую монету в семь с полтиной дали, а учителя ночью жандармы увезли. Да – мало ли чего было!

– Опять говорю: грамотные – безумного характера люди, путаники. Пользы от них я не видал ни зерна, а досады – много. Вот и ты: человек здоровый, в подходе к людям – простой, даже кое‑что понимать можешь. А все‑таки есть в тебе опасное и понять тебя не могу я. Чего тебе надо? Мне вот кисет надо для табаку, кожаный бы. Ну, я знаю, попроси у тебя кисет, ты купишь и дашь. Так ведь это оттого, что у тебя деньга дешевая, – у вас, грамотных, вся ваша доброта от дешевой деньги, она вам легко дается. А чего тебе надо, ты, поди‑ка, и сам не знаешь. У меня же все ясно, как при свечке. Я, примерно скажем, прямой шосой иду, а ты проселками околобродишь.

Пастух закрыл глаза, запрокинул голову, выгнув мохнатый кадык, и выпустил из бороды странные, рыкающие звуки, – это он смеялся. Потом, поковыряв глаза пальцем, снова заговорил:

– Вот намедни ты непотребно сказал: земля вертится. Это я и до тебя слыхал. Это потому она вертится, что у вас у всех башки от грамоты закружились. А вы кричите: ай, земля вертится! Ох, вертится! Земля – врешь! – вертеться не смеет, этого человек не может терпеть.

Победоносно сверкнув глазами, Борцов поглядел на красный круг луны в небесах, уставился на ее отражение в маслянистой воде пруда.

– Тебе вот неизвестно – какова завтра погода будет, а я знаю: быть завтра плохой погоде! Какой тому знак? Опять ты этого не понимаешь, а я тебе не скажу.

Свертывая папиросу, он добавил хвастливо:

– Пастух всегда погоду чует…

В этот вечер Борцов стал неприятен мне, я потерял охоту видеть его, и несколько месяцев мы не встречались.

Но вдруг я узнаю, – не помню от кого, – что у пастуха есть двое племянников‑сирот и оба они учатся на его средства, один – в Казанском ветеринарном институте, другой – во Владимире, в гимназии.

Встретив Борцова в магазине кустарных изделий, я упрекнул его:

– Ты зачем же это, дядя Тим, врал мне? Грамоту отрицаешь, а сам племянников учишь, да еще где!

Он прищурил жабьи глазки и, шевеля бородой, ответил:

– А – кем я обязан правду тебе говорить? К тому же за правду – бьют!

Засмеялся смехом лешего, покачиваясь на ногах, подмигивая, тихонько, сквозь смех, говоря:

– Племяши‑то мои – кровные мне, а ты – чужой человек, вроде прохожего нищего. Я и действую в свою пользу, как всякий человек с разумом. Мои пускай учатся, а чужим – не надо. Понял? Ну, то‑то…

Положил на плечо мое тяжелую лапу и милостиво, поучительно добавил:

– Сказано: свой своему поневоле брат. Ну, я и радею своим. Али мне не желается господами видеть своих‑то? Мы, чуешь, из господ, только – самый испод. Ну‑кось, закурим, блажен муж…

Закурили. Я одобрительно сказал:

– Ловко ты, дядя Тим, обманывал меня! Хороший ты актер.

Это не понравилось ему, он заворчал:

– Опять невнятное слово! Чудак, ей‑богу! Что тебе – труднее по‑людски, по‑русски то же слово сказать: паяц… Навыки у вас, грамотных, вовсе обезьяньи…

 

Дора

 

Восемь человек туберкулезных, – а это наиболее капризные люди: повысится температура тела на две, три десятых, и человек почти невменяем от страха, уныния, злости.

Бацилла туберкулеза обладает ироническим свойством: убивая, она раздражает жажду жизни; об этом говорит повышенный эротизм, сопутствующий фтизису, и, часто, бодрая, предсмертная уверенность безнадежно больных в том, что они выздоравливают. Кажется, патолог Штрюмпель назвал это состояние «надеждою фтизиков».

Восемь человек больных, в одном из пансионов Крыма, обслуживала горничная Дора, человек неизвестного племени; иногда она выдавала себя за эстонку, иногда – за «корельку». Но говорила она языком тавричанки, то – с татарским акцентом, то – с армянским.

Она – огромная, толстая, но легка на ногу, движения ее ловки и быстры. У нее доброе лицо лошади, красные губы растянуты жирной улыбкой, маслом этой улыбки налиты и ее большие глаза странного сиреневого цвета. Когда она задумывалась, туповатые эти глаза тускнели, и взгляд их приобретал свинцовую тяжесть.

Она была безграмотна и глупа, особенно глупа тогда, когда ей хотелось схитрить. Больные так и звали ее – не очень остроумно: дура.

Но – это не обижало толстую девушку, не гасило ее улыбку, отношение Доры к больным было снисходительно, как отношение матери к детям. И когда чахоточные мужчины жадно цапали серыми потными руками ее здоровое, полное горячей крови тело, она спокойно отводила красной ручищей своей эти потные, жалкие руки умирающих:

– Не лапайте, вам баловать вредно.

За нею настойчиво ухаживали солидные люди: лавочники, подрядчики и суровый, крепкий рыбак‑вдовец, их привлекала ее грубая красота, сила, неутомимость в труде, ровный характер, каждому хотелось взять себе в работу на всю жизнь это спокойное, кроткое, человекоподобное существо. Но ее отношение к мужчинам напоминало о человеке свободном, богатом, который хорошо знает, когда и как лучше затратить свой капитал. Она отказывала женихам с тою же неумной, но успокаивающей улыбкой, с какою выслушивала бесконечные капризы больных и отталкивала от груди своей их назойливые ласки.

Ей было жарко даже в те дни, когда свистел северный ветер или туман обнимал мутной сыростью пансион, маленький домик на горе, и больные, кутаясь в пледы, в пальто, проклинали погоду. Ночами, уложив всех нас спать, Дора кутала голову черным платком с красной розой в одном его углу, выходила на террасу и там, стоя на коленях, глядя в небо, долго молилась, вздыхая под моим окном:

– О, пресвятая матерь… Христе, боже наш! И ты, великий угодник Никола…

Наклонностей к поэзии, к лирике не замечалось у Доры. Она не любила цветы, находя, что от них много сора в комнатах, а когда как‑то ночью поповна, умиравшая от туберкулеза кишок, восхищалась великолепием неба и звезд, Дора уничтожила ее восторг тремя словами:

– Небо – как яичница…

Приехал девятый больной. С великим трудом, задыхаясь, он вошел по лестнице на террасу и, держась за конец перил, сказал Доре:

– Вот какой франт, – хорош?

Это было сказано и жалобно, и весело. Улыбаясь, он глядел на огромную девушку, на бугры ее мощных грудей.

– Ого, какая здоровая, – хрипел он, быстро и часто глотая воздух. – Ну, вы меня вылечите, так?

– А – конечно, – сказала Дора, по‑армянски исковеркав слово.

У него было совиное лицо, с круглыми, кошачьими глазами, загнутым книзу носом, с черненькими усиками, лицо злое и насмешливое.

С этого дня Дора волшебно и очень невыгодно для нас, больных, изменилась: стала забывать наши просьбы, комнаты убирала торопливо и небрежно, в ответ на жалобы и упреки сердито мычала, и что‑то пьяное явилось в ее лошадиных глазах. Она как будто оглохла, ослепла и все озабоченно склоняла голову вбок, к террасе, где лежал, задыхаясь и кашляя, маленький студент Филиппов, похожий на сову. Каждую свободную минуту она бежала к нему, а после заката солнца пряталась в комнате студента, и тогда уж трудно было вызвать ее оттуда.

А он – умирал. Очень необычно умирал: посмеиваясь, пошучивая, пытаясь насвистывать мотивы опереток, чему мешал его кашель. Было в нем что‑то деланное: задорное, даже циническое, но сделано это было искусно.

– Как вам нравятся, коллега, эти маленькие нелепости? – спрашивал он меня, подмигивая кошачьим глазом. – Как нравится вам все это: день, ночь, рождение, любовь, знание, смерть, а? Забавно, не правда ли? Не спа[4], как спрашивают французы. Особенно забавно для человека двадцати шести лет от роду, – это я говорю о себе… Дора!

Где‑то раздавался стук посуды или грохот мебели, являлась Дора и, вытаращив глаза, молча ждала, что прикажет ей этот человек.

– Добрейшая слониха моя, принесите‑ка мне винограда – живо! – командовал он и говорил мне:

– Весьма непросвещенная и даже тупая личность.

Он ненавидел всех больных и едко высмеивал комическое в каждом. Его тоже не любили. Со мною он подружился, потому что любил литературу, это очень сближало нас.

– Литература – лучшая из всех выдумок человека, – говорил он, облизывая губы серым языком. – И чем она дальше от жизни – тем лучше…

Мне казалось, что он умирает не столько от туберкулеза, сколько от какого‑то тяжелого удара по душе.

Умер он на шестьдесят девятый день своей жизни в пансионе и, умирая, бредил:

– Фима – всю жизнь… только тебя… тебя люблю… всегда, о, Фимочка…

Я сидел на койке у ног его, а Дора угрюмо стояла у головы студента: всхлипывая, она гладила широчайшей лапой своей сухие волосы умиравшего. Под мышкой у нее был зажат какой‑то сверток.

– Что говорит он? – спросила она, беспокойно выпрямляясь. – Шо воно таке – Хвима?

– Очевидно – девушка или женщина, которую он любил, любит.

– Он? Этую – Хвиму? – громко и удивленно спросила Дора. – Ни, он же мене любит. Он же, как приихал, так тут меня и полюбив…

Но, прислушавшись еще к бреду студента Филиппова, она высоко подняла белесые брови, вытерла передником мокрое лицо свое, бросив сверток на колени мне, сказала:

– Это – смертное ему: порты, рубаха, туфли.

И тихонько ушла.

Минут через двадцать студент Филиппов перестал бредить. Он очень серьезно посмотрел в черный квадрат окна на белой стене, вздохнул, хотел – как мне показалось – что‑то сказать, но – поперхнулся, и его маленькое, сожженное до костей тело спокойно вытянулось.

Я пошел искать Дору. Она стояла на террасе, глядя вниз, где небо и море, неразличимые, были одинаково темны. Она обратила встречу мне толстое лицо свое, и я был удивлен, увидав, как сурово это лицо.

– Умер. Идите одеть его, Дора.

– Не хочу.

Дора стала шаркать ногою, как бы растирая плевок.

– Не хочу, – повторила она. – Даже и видеть такого – не желаю. Вы смотрите – какой! Говорил – мене любит, а сам…

– Но ведь вы же видели, что он умирает…

– Ну и что ж? А – конечно, видела – разве ж я слепа? Я на свои гроши даже и смертное купила ему. Я сразу видела, как он приехал: ох, подумала я… умирает! Все – умирают. А – зачем обманывал: «Я, говорит, никогда не любил девушку». Ну на, вот тебе девушка… Ты умирай, да не обманывай…

Говорила она негромко и как будто думая не о том, что говорит. И вдруг – всхлипнула с такой болью, точно проглотила полную чашу горячей влаги и жестоко обожглась.

– Пойдемте, Дора!

– Идить, одевайте его сами, коли вы такой добрый. А я – нет. Не хочу. Что он мне был – забава?

– Я не умею одевать покойников…

– А мне что? Я ж ему чужая.

– Да ведь – умер он.

– Ну так что? Не уговаривайте мене, не хочу я видеть такого. Не обманывай…

Так она и не пошла одеть усопшего, осталась на террасе.

Обряжая студента Филиппова, я услышал тихий, но потрясающий вой. Выскочил на террасу.

Есть у человека эдакие особенные, кипучие, бешеные слезы – этими слезами и плакала Дора, стоя на коленях, гулко стукаясь головою о перила, плакала и выла, с визгом, выговаривая нелепые, неестественные слова:

– Обида ж ты моя… уродушка… детеныш… дитя незабен‑ная…

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: