Гайдн Миддлтон
Последняя сказка братьев Гримм
Гайдн Миддлтон
Последняя сказка братьев Гримм
Моим детям и моим родителям
Некогда Германии не существовало.
Веками немцы проживали в небольших княжествах, герцогствах и королевствах; некоторые были столь малы, что поговаривали, будто один принц случайно выронил свои владения из кармана и потерял навсегда. Не такой была воинственная Пруссия со столицей в Берлине.
А за пределами той карты, где начинался век железных дорог и заводов, простиралась другая Германия: бесконечная земля сердца и разума, полная мрачных лесов и порой еще более мрачных сказок.
Пролог
С большого расстояния сосны были похожи на гигантскую морскую волну, которая поднимается от стен небольшого города. Лунными ночами, когда дул легкий ветерок, он зачарованно смотрел, как колышется эта волна, будто в час могучего прилива. Потом смотрел на вязы подле ратуши, буки на рыночной площади и одинокое персиковое дерево, что покачивалось у его собственного окна, как выброшенный за борт тонущий груз.
В детстве ему запрещали уходить далеко в лес, но он часто отправлялся собирать валежник на опушках. Он любил бывать там в час, когда заходящее солнце быстро угасало и его огненный диск попадал в ловушку под пологом леса. Ни одному художнику не доводилось смешивать цвета, какие ему довелось там наблюдать.
Теплые лучи и пятна сияли на густой подстилке торфяного мха. Опаловые кустарники ловили искорки от раскачивавшихся вьющихся растений.
В буйных зарослях лощины охру сменял золотисто‑каштановый, янтарь – медь, изумрудный – оливковый, который темнел до шалфейного оттенка, пока чернота ночи не поглощала последние тлеющие красные угольки.
|
И над лесной красотой, как призыв сирены, звучала тишина. В самой чаще, по словам одной старушки с его улицы, было так тихо, что можно было слышать биение собственного сердца. Неподвижные деревья внимали ему, и от этого он слушал еще напряженней, веря лишь собственным ушам.
Там он впервые ощутил слабое беспокойство: что‑то сухо, настойчиво пощелкивало в пучине листьев и иголок. Какое‑то время этот звук напоминал ему маятник. Затем он становился похож на отдаленный стук каблуков по камням – еще, еще, еще – пока наконец тишина не поглощала его.
Спустя годы он уже не слышал этот звук. Но как бы усердно ни пытался забыть о нем, у него ничего не получалось.
Сентябрь 1863 года
Глава первая
Они прибыли в Ганау в сумерках, но не сразу отправились в гостиницу. Куммель полагал, что профессор Гримм хочет поскорее добраться до номера. Но его племянница с озорной улыбкой повела их вниз, мимо ратуши, по узкой улочке, на которой стояли дома с остроконечными крышами и массивными деревянными дверьми.
Куммель шел за своими спутниками на расстоянии десяти шагов, изредка опуская чемоданы на мостовую, чтобы перехватить их поудобнее или поправить на плече ремешки от шляпных коробок фрейлейн Августы. Багаж потяжелее и не особенно ценный отправили к месту ночлега в повозке. И все равно двадцатипятилетний слуга, мечтавший поскорее покурить, с удовольствием обошелся бы без этих бессмысленных петляний по улицам.
Они посторонились, чтобы пропустить телегу, запряженную бычком. Кроме водоноса и нескольких покуривавших мужчин, в желтоватых сумерках никого не было. Фрейлейн вертела головой, как заводная кукла в кринолине, на что‑то указывая, кивая, задавая профессору невнятные вопросы. Они шли рядом в своей обычной манере, не касаясь друг друга, будто опасаясь случайных соприкосновений рукавами на публике.
|
Наконец пара остановилась перед добротным домом, отличавшимся от других лишь ярко‑желтой дверью. К дому вели ступеньки, и Куммель ожидал, что кто‑нибудь из них поднимется и постучит, а потом велит ему следовать за ними или ждать. Но никто не двинулся к двери, и он поставил чемоданы, запахнул поглубже серый сюртук, некогда принадлежавший покойному отцу фрейлейн, и перехватил поудобнее ее шкатулку с украшениями, прикрепленную цепочкой к его запястью.
Его временные хозяин и хозяйка тихо обменялись несколькими словами, разглядывая дом, будто о чем‑то сговариваясь. Куммель вдохнул крепкий сельский запах древесного дыма, сырого сена и навоза и огляделся. Это ничем не напоминало прямые, как стрела, улицы Берлина с разгуливающими по ним солдатами и грохотом дрожек, но за время своих вынужденных путешествий он исходил много глухих местечек. У всех таких домов есть дворик для домашней живности: кур, гусей, возможно, свиней. Здесь, наверное, до сих пор приглашают пастора к заболевшей корове, надеясь, что после его благословения ей полегчает.
Профессор первым повернулся и вновь двинулся в путь. Для человека почти восьмидесяти лет он был очень подвижен. Во время отпуска за две предыдущие недели, проведенные в горах Гарца вместе со всей семьей, он отказывался пользоваться тростью даже на самых крутых подъемах. Вот и теперь он шагал, наклонясь вперед и энергично помахивая правой рукой. Фрейлейн медленно отошла от дома с желтой дверью и неторопливо тронулась дальше, сконфуженно улыбнувшись Куммелю.
|
Наконец они прибыли в скромную гостиницу, и хозяин – усач, плотный и круглый, как бочонок для сельди, и почти такой же маслянистый – собрал в зале всю челядь, чтобы торжественно представить почетному гостю. Тем временем Куммеля отправили на второй этаж, где гостям предоставили смежные комнаты. Его собственная представляла собой закуток с низкой кроватью на колесиках. В комнате стоял резкий запах уборной, но одну ночь можно было как‑то перетерпеть.
Поставив чемоданы, он поглядел через перила на швейцаров и прислугу. Кое‑кто из них грыз редиску, пока хозяин перечислял книги, написанные досточтимым Якобом Гриммом. Работы о языке, литературе, праве и истории, но главное – знаменитые «Сказки для молодых и старых», созданные им вместе с братом Вильгельмом, а также незаконченный «Немецкий словарь», огромный, призванный охватить все многообразие немецкого языка. Оказалось, что Якоб еще и политик: член злосчастного Национального собрания 1848 года, а за десять лет до этого – один из «прославленной Геттингенской семерки»: Куммелю показалось, что так называется одна из сказок.
Профессор с ястребиным лицом терпеливо слушал. Он наверняка привык к таким шумным приветствиям, но выглядел смущенным. Внешне он производил впечатление крайне хрупкого человека: маленький, согбенный и худой, кольца седых волос падали на плечи, согнутые ноги, казалось, едва держали тело, и несмотря на весь его ум голова с высоким лбом, наполеоновским носом и впалыми щеками казалась совсем маленькой.
После вежливых аплодисментов его лицо озарила теплая улыбка.
– Так приятно снова оказаться в моем любимом Гессене, – проскрипел он, откидывая назад полы сюртука и рассматривая курдский коврик под ногами. – Благодарю вас за теплый прием.
Когда толпа рассеялась, хозяин спросил, не желают ли гости немедленно отобедать. Куммель заметил, как профессор усмехнулся.
– Хм, сначала мне нужно помыться и переодеться. Мы провели большую часть дня в клубах паровозного дыма и пыли из‑под конских копыт. Если не возражаете, мне нужна горячая вода.
Хозяин отдал распоряжения слугам, и Куммель вернулся в переднюю профессорской спальни, чтобы закрыть окна и задернуть грубые полотняные шторы. Старик определенно любил чистоту; в Гарце он частенько купался дважды в день. Куммель заметил, что иногда, очнувшись от дремоты, он отряхивает руки и даже манжеты, словно желая смахнуть с них какую‑то грязь.
При свете лампы, чадившей на столе, Куммель распаковывал вещи, когда вошел профессор. Куммель взглянул на него и увидел, что тот снял сюртук, положил его на продавленную кровать, в задумчивости остановился перед овальным зеркалом, закрепленным на шарнирах на золоченом столике. Казалось, он недоволен увиденным.
Хоть он был стар, он очень многое замечал. Осознав, что за ним наблюдают, покосился на дверь.
– Я ужасно грязный, Куммель, – улыбнулся он, касаясь кончиками пальцев галстука, осматривая руки, словно ожидая увидеть на них сажу, и покачивая седой головой. – Мой бог, меня можно принять за турка!
Из своей ванны Якоб мог видеть всю душную комнату. У Мари был один кувшин, у Гретхен второй. Пока одна горничная наливала подогретую воду, вторая понемногу подливала молодое вино, подогретое на печке.
– Можно я выпью вина, мам? – завопил Якоб, привлеченный сладким запахом, помешал вино рукой и прижал пальцы к губам, притворяясь, что слизывает капли.
– Вытри руку, дитя, – отозвалась мать с низкой скамеечки возле печки. – Или ты хочешь кончить свою жизнь, как бедный Вилли со слабыми легкими?
Якоб вновь окунул руку и дождался, пока мать улыбнется ему одними темными глазами. Но ее внимание было уже приковано к младшему брату (их часто принимали за близнецов), только что выкупанному и устроившемуся на ее пухлых коленях. Она расплела его косичку, разгладила волосы и осматривала кожу в поисках вшей. У Якоба начинала зудеть голова, когда он на это смотрел. Его очередь наступала позже – несколько дней блаженной передышки.
– Еще вина, Гретхен! – крикнул он, подтягивая коленки к груди. Он смотрел, как летели брызги, и завопил от восторга, когда служанка вылила остатки ему на плечо.
– А теперь сказку, сказку, сказку! – твердил маленький Вилли хриплым задыхающимся голосом.
– Сказку, сказку, сказку, – отозвалась мать с усталой усмешкой.
– Сказку! – вопил Якоб из ванны. – Ну, пожалуйста, мама, пожалуйста!
Он мельком увидел, как блеснули ее зубы, когда она улыбнулась из‑под тяжелой волны густых распущенных волос. Зубы и сказки, всегда зубы и сказки. Когда она рассказывала сказку, Якоб видел ее рот так близко, что ему чуть ли не казалось, что он в нем сидит.
– Какую сказку? – спросила она.
– Мясник! Мясник! Мясник! – Вилли всегда выбирал одно и то же.
– Что? Опять про мясника? – дразнила она, раздавливая вошь о ножку скамейки. – Не знаю, как мне удастся снова рассказать про этот ужас.
– Да, про мясника! – просил Якоб, шлепая ладонью по воде. И как только он это сказал, Вилли затаился, и прежде чем мать отбросила назад волосы и промурлыкала первые волшебные слова, глядя в потолок, детская комната преобразилась. Она стала покойнее, просторнее, древнее…
– Давным‑давно, когда все желания исполнялись… – Она сделала паузу, чтобы немного их помучить. Якоб чувствовал, как их с братом дыхание улетает в глубокую тишину, от которой застывают служанки с кувшинами, вши в волосах, кучка птичьих перьев на столе у окна, – все‑все – ровно на то время, пока она молчит. – В далекие времена, – продолжала она, а глаза Якоба следили за ее губами, – один человек зарезал свинью, а за ним наблюдали его дети. Потом, когда дети стали играть…
Братья знали эти слова: «Ты будешь поросенок, а я – мясник».
– И тут, – она убрала руки от головы Вильгельма и сложила их на коленях, – первый ребенок взял нож и вонзил второму в шею.
– Боже милосердный! – выдохнула Гретхен, потянувшись рукой к горлу, и братья зашикали на нее, чтобы она замолчала.
– А их мать, которая была наверху, – широко раскрытыми мерцающими глазами она посмотрела через всю комнату на Якоба, – купала младшего в ванне. Она услышала крики и сбежала вниз. И когда увидела, что произошло, она выдернула нож из шеи ребенка и в припадке ярости вонзила его…
– В сердце ребенка, который был мясником!
Она кивнула.
– Затем она бросилась обратно в дом, посмотреть, что делает ребенок в ванной.
– Нет, о, нет! – взвизгнула Мари.
– Ш‑ш‑ш! – зашипели оба брата, и Якоб поглубже опустился в воду.
– Но к тому времени ребенок уже утонул. Женщина была так потрясена, что впала в отчаяние, и несмотря на то, что слуги пытались ее утешить, повесилась. А потом…
Мама вновь остановилась: это удивило Якоба. Мурашки бегали по его плечам и коленям, он был готов к финалу, но она так пристально смотрела на него, сжав губы, что он открыл рот и услышал конец истории из собственных уст:
– А потом, когда муж вернулся с поля и увидел все это, он был так убит горем, что умер на месте от разрыва сердца.
Она довольно кивнула.
– Вот моя история, – заключила она. – Я ее рассказала и оставляю вам. – И ее лицо озарила прелестнейшая, нежнейшая улыбка, и бедный задыхающийся Вилли потянулся и схватил ее за руки, наполовину от испуга – наполовину от восторга.
Якобу нужно было долить горячей воды в ванну. Хоть он ухмылялся и щеки его покраснели, мурашки бегали у него по спине. Они не пропали даже после вылитого в ванну кувшина горячей воды. Он сжимал зубы, чтобы унять дрожь. Проговорив последние слова, он чувствовал, как они прошли сквозь него, оставив во рту странный, почти торфяной привкус.
– Ты хорошо говорил, Якоб, – сказала мать. – Скоро и сам сможешь рассказывать нам истории, не так ли?
– Нет, нет, нет! – запротестовал Вилли. – Мальчики не рассказывают сказки. И мужчины тоже. У нас ведь нет папы Гуся! Только служанки и мама!
Эта короткая реплика потребовала от него такого напряжения, что он тут же разразился отрывистым кашлем. Мать улыбнулась, взъерошила его волосы, избавленные от вшей, и крепче прижала к себе, пока спазм не прошел.
Якоб сжался в ванне.
– Можно мне вылезать, мам? – спросил он.
– Вылезать? – фыркнула сзади Мари. – Ты еще очень грязный. Если б я не знала, кто ты, я приняла бы тебя за турка!
После ужина профессор удалился в свою комнату «колоть дрова». Так он называл свою работу над огромным словарем, выделяя ее среди других, менее монументальных трудов. Еще в Берлине Куммель помогал восторженной племяннице Гримма упаковывать материалы, касающиеся словаря, и другие документы, сборники народных сказок и романов, которые профессор тщательно просматривал в поисках новых слов. По ее словам, он корпел над словарем уже двадцать пять лет и теперь следил за работой более девяноста помощников.
– Ему это совсем не приносит удовольствия! – шептала она со смущенной улыбкой. – Поначалу он взялся за это лишь затем, чтобы обеспечить постоянный доход нашей семье. Мой дядя всегда был самым бескорыстным человеком на свете.
Фрейлейн вышла на веранду, выпить цикорного кофе, а когда появился Куммель с кувшином и стаканом, быстро присела возле зеленой с золотым обрезом книги, которую читала еще в горах Гарца.
– Приятный вечер, – приветствовала она его с улыбкой, – хоть и влажно. Зато дождь мы, кажется, оставили в горах.
У нее была почти английская одержимость погодой. В Гарце Куммелю доводилось слышать, как она подолгу обсуждала эту тему с мамой, братьями и золовкой. Она с одинаковой энергией говорила о пейзажах, живительном воздействии воздуха, даже об одежде, которую следует надеть на следующий день. Куммелю такие разговоры представлялись бессмысленными, однако предыдущая хозяйка однажды надменно пояснила ему, что «прислуга болтает о людях, а благородные люди обсуждают вещи». Он налил фрейлейн кофе, но она его не взяла.
– Нам надо помолиться, чтобы завтра снова не было дождя, – сказала она. – Профессор хочет прогуляться по холмам. Я думала, мы сможем отправиться в путь вскоре после завтрака: по плану мы должны прибыть в Штайнау около полудня. Знаете, Куммель, в Гессене есть красивые места! Уверена, вам там понравится. – Она улыбнулась и продолжала, словно цитируя новый «Бекедер», модный путеводитель: – Штайнау меньше, нежели Ганау, и воистину прелестен. Затем Марбург, где мы должны быть в пятницу, великолепный университетский городок на холмах. И наконец Кассель с величественными парками и замком.
Она посмотрела мимо него на очертания невысоких холмов, по которым они гуляли утром. Гюстхен – так любящий, но не выказывавший своих чувств дядя звал маленькую Августу. Хотя у нее была с собой шаль, на ней был вечерний жакет в тон бордовому платью, на котором выделялись ее тонкие руки. Каштановые волосы собраны на затылке в красный вязаный шиньон, и из‑за него ее бледное лицо казалось старше.
По мнению Куммеля, это лицо с мелкими тонкими чертами, в свете масляной лампы смутно напоминавшие черты профессора, выглядело привлекательнее в шляпке без полей. Так она казалась гораздо моложе. Куммель был весьма удивлен, когда узнал, что день рождения, который она отмечала в горах, был у нее уже тридцать первым.
Не понимая, чего она хочет: чтобы он ушел или остался, – Куммель взглянул на лесистые холмы, которые, казалось, придвинулись в кромешной темноте, слегка скрашенной звездами. Высоко в небе яркий осколок луны играл в прятки с легкими облаками, а звезды сияли, как осколки хрусталя. Он слышал, как в столовой слуги накрывали к завтраку. Если завтра они выйдут рано утром, ему необходимо вернуться на кухню, собрать корзину со снедью. Сам он не ел с полудня. Стакан светлого пива, тарелка с недоеденными шницелями и трубка ждали его в той вонючей каморке.
– Вы же понимаете, почему мы здесь, Куммель, не так ли? – внезапно спросила фрейлейн.
Он посмотрел сверху вниз: в ее обычной приветливой улыбке сквозила досада.
– Конечно, фрейлейн. Вы привезли профессора посмотреть места, где он когда‑то жил.
Она кивнула, и ее заблестевшие глаза вновь устремились на далекую горную гряду.
– Важно, чтобы дядя получил удовольствие от этой поездки. В свои преклонные годы он заслуживает несколько приятных дней, и я хочу, чтобы он их полноценно прожил. И мы с вами, Куммель, должны позаботиться о том, чтобы ему было хорошо – но, боюсь, некоторые все же ему докучают. Однако Гессен – его дом. Работа и обязательства по отношению к семье долго вынуждали дядю жить вдали, но сердце его оставалось здесь. Здесь он вырос, здесь стал таким, какой он сейчас.
– Да, фрейлейн, я понимаю, – сказал Куммель, удивленный тем, что она так откровенно говорит со слугой.
Он догадывался, что она, такая обычно разговорчивая, непременно заскучает, праздно слоняясь по вечерам, ведь в последние две недели профессор уединялся, чтобы поработать. Возможно, именно поэтому ее мать, фрау Дортхен, замечательная маленькая семидесятилетняя женщина, так настаивала, чтобы Куммель сопровождал их в поездке.
В последнюю ночь на водах в Гарце он подслушал перебранку между женщинами. Куммель был уверен, что в желании фрейлейн не брать с собой слугу не было ничего личного. Она относилась к нему очень вежливо с тех пор, как он появился в их доме: его хозяева в Шарлоттенбурге одолжили своего слугу семейству Гриммов на лето. Но Августа явно хотела одна находиться в обществе профессора в эти пять дней, и Куммель не мог понять, почему. Он наблюдал, как она смотрит на дядю – нетерпеливо, почти жадно: ей явно было что‑то нужно от него.
Она подобрала шаль и набросила на плечи.
– Мы проведем две ночи в Касселе, прежде чем вернуться в Берлин, – сказала фрейлейн, оживляясь. – На второй день, в воскресенье, я попрошу вас зайти за профессором. Я собираюсь устроить небольшую вечеринку, сюрпризом, но его нужно будет занять, пока она не начнется.
В этот момент фрейлейн была больше обычного похожа на старика профессора. Ее глаза лучились озорством, как и его глаза, когда в ворохе бумаг он находил слова, которые ему особенно нравились. Но вскоре ее взгляд вновь сделался непроницаемым.
– Это пока все, Куммель, – сказала она. – До свидания.
Ее кофе остался нетронутым. Куммель замечал, что с неделю она почти не ела. С раздраженной улыбкой она отвернулась, изучая далекие деревья так сосредоточенно, будто ждала от них какого‑то знака.
Глава вторая
Жила‑была бедная женщина, у которой было очень много детей. Люди считали ее мудрой и приходили к ней со всей округи за исцелением и советом. Она была замужем за ночным сторожем, дежурившим в сторожевой будке их маленького городка. Он часто не являлся домой на рассвете, спускал в азартных играх деньги, которые зарабатывал, и пропивал то, что выигрывал.
Хотя у женщины было восемь детей, она никого из них не называла по имени. Малыш, Озорник, Девочка – говорила она. Единственным ребенком, к которому она обращалась по имени, был первый: Фридрих, он родился первым и первым умер, еще до того как она родила второго. Горожане шептались, что после Фридриха она боялась слишком привыкнуть к своим деткам. Она словно держала их на расстоянии, надеясь так сохранить им жизнь. Но двое из восьми все равно умерли. Исчезли без следа, как и Фридрих.
Из шести оставшихся некоторые были для матери большим бременем, чем остальные. Больше всех и без пререканий ей помогал старший, которого она так и называла – Старший. Он делал в их крошечном домике всю работу, которую должен был выполнять отец: сколачивал и чинил мебель, спорил с заимодавцами. По воскресеньям он созывал младших и играл с ними в войну, и его кампании всегда были хитроумно спланированы.
Старший последним ложился спать и первым вставал в переполненной спальне, где дети спали в ряд. Часто вздохи и храп других детей так ему мешали, что еще затемно он одевался и выходил во двор, смотреть, как над лесом поднимается солнце.
Деревья на высоком горизонте выглядели плоскими и густыми – большая блестящая клякса в солнечном свете. Он помнил, что где‑то далеко отсюда, на скале, поросшей соснами, высится великолепный дворец Розового Короля. Когда он был маленьким, мать много раз рассказывала ему о пире в том дворце. Он был уверен, что одному ему говорила она об этом. Может, даже отец не знал. Тогда ее лицо становилось таким красивым, каким могло бы быть при других обстоятельствах. Если ее жизнь была как устрица, набитая грязью, то один день, проведенный ею во дворце, был сияющей жемчужиной в недрах этой устрицы, и даже годы спустя блеск этого дня озарял ее глаза.
Когда он спрашивал, как ее туда пригласили, она объясняла, что из каждого округа звали одну мудрую женщину. Не зная ничего о традициях королей, Старший больше ни о чем ее не спрашивал. Он догадывался, что некогда, по неотъемлемому праву, она пировала за одним столом с лучшими людьми, и не хотел напоминать ей, как низко она пала. Иногда, когда бралась прясть лен, чтобы хоть немного заработать, она вздыхала:
– Знаешь, есть ведь и другие миры.
Но Старший ничего не знал не то что о мирах, – о мире. Он даже не знал, был ли все еще их властелином Розовый Король. По слухам, он сошел с ума от отчаяния, и двор покинул то место, где поднималось солнце, и теперь великан заманивал в заброшенный дворец детей и поедал их.
Старший точно знал лишь то, что большой праздник был устроен в честь рождения королевской дочери. А за несколько часов до танцев гости сели за обильное пиршество, и перед каждым лежал столовый набор в золотой шкатулке: нож, вилка и ложка из золота, в обрамлении бриллиантов и рубинов.
Он частенько задавался вопросом, почему мама не унесла свой набор с собой. Продав хоть один из драгоценных камней, она бы несказанно облегчила себе жизнь. Временами ему приходило в голову, что она не была на том пиру. И все же он верил матери. И ее взгляд, когда она говорила о празднике, трогал его так же, как когда она горевала о бедном Фридрихе: «Такой был маленький пухленький ребеночек, Старший! Такой толстенький, розовый и здоровый. О, как бы мне хотелось, чтобы он был сейчас со мной!»
Шли годы, и, хотя дети больше не рождались, жизнь в маленьком домике становилась все трудней. Отец приходил домой так редко, что младшие иногда не узнавали его, пока он ревом своей сигнальной трубы не напоминал, кто оказался среди них, пьяный и желчный.
Старший теперь работал и по ночам, доделывая то, что измученная мать не успевала выполнить за день. Остальные пятеро детей, которых он все еще считал малышами, бездельничали. А когда ему удавалось выкроить несколько часов для сна, он засыпал в нише городской стены, у сторожки, под грязным одеялом из лошадиной шерсти.
Ему нравилось слушать стук ботинок сторожа, когда тот проходил дозором по парапету у него над головой. Его успокаивала мысль, что отец охраняет его здесь, пусть даже в собственном доме он так гнусно обращается с семьей. Через просветы в стенной кладке он мог смотреть, как утром солнце оживляет лес. Временами он представлял, как отец вместе с другими сторожами охраняет город от подступающего леса. За прошедшие годы лес как будто подобрался ближе к городу, и каждую осень осыпающиеся листья в подлесках покрывали землю шуршащим золотистым ковром, особенно заметным, когда городские ворота открывались, впуская телегу или экипаж. Глядя на запад, Старший не столько думал о далеком дворце, сколько о том, каково это – забраться в гущу леса, и о том, какие там звуки и запахи, какой там вкус.
Однажды утром, когда он вернулся из своей ниши в стене, мать встретила его новостью. Она сидела у прялки, глядя в прикрытое тряпьем окно.
– У меня будет еще ребенок, – сказала она.
Старший не ответил, но попытался улыбнуться. Он знал, что жизнь уже не может идти по‑прежнему. В доме уже не было места для еще одного человека. Но мать не открыла ему, как именно все изменится, пока не миновала неделя после родов.
Глава третья
К счастью, погода улучшилась. Сразу после завтрака Августа и ее дядя надели удобную обувь и вышли в яркий солнечный свет. Далеко к западу, за Франкфуртом, небо выглядело не так обнадеживающе, но Августа не сомневалась, что у них в запасе еще несколько часов, поэтому вручила Куммелю свой шелковый китайский зонтик от солнца, а не обычный зонт от дождя.
Двигаясь без остановок, они вскоре миновали маленький городок. Большинство мужчин собирали в поле урожай, и на улочках встречались лишь женщины, шедшие с покупками или сидевшие на лавочках. Время текло здесь медленнее, чем на востоке. Говорят, вне стен Берлина его жительница сама на себя не похожа. Августа уже поняла, что все больше скучает по прусской столице. Кружение вальса, поэтические вечера и походы в концертный зал, вереница нелепых воздыхателей, которых вечно подбирала ей мама; городской дым, движение, но больше всего – неизменный шум.
Зато эти мрачные пейзажи были целым миром для ее дяди, сама же она бы долго тут не выдержала. Они слишком напоминали ей о «другой Германии», о которой он рассказывал ей в детстве, – о земле мрачных лесов и еще более мрачных сказок. Дикая природа всегда заставляла Августу трепетать. Она испытывала неприятное чувство даже по отношению к Тиргартену в центре Берлина.
Профессор четко обозначил маршрут, каким им надлежало пройти. Именно так, по его словам, ходили они с Вильгельмом, когда были мальчишками, с тех пор как переехали из Ганау в Штайнау, когда ему было шесть. Теперь они взбирались по заросшему травой склону. Старик то и дело показывал ей травы: полынь, дудник, золотарник, вернонию. В остальное время тишину нарушало только его негромкое «Хех!» Иногда было продолжение: «Я вам говорил!» – или: «Я же говорил!» За этими фразами читался внутренний монолог – или, как догадывалась Августа, диалог с покойным братом, ее отцом, с которым дядя был неразлучен семьдесят лет.
Глядя на него, далеко их обогнавшего, она вспомнила, как, поддерживаемый братьями, Германом и Рудольфом, он шагал по склону кладбища на похоронах Вильгельма четыре года назад. Как беспомощно ссутулился, чтобы набрать горсть припорошенной снегом земли и бросить ее в могилу, на гроб. Он тогда покачнулся, и на лице его была гримаса, отдаленно похожая на гримасу обиды. После семидесяти лет легендарного стоицизма, он, казалось, готов был выказать самые глубокие чувства. Но как слуга в сказке, сковавший себе сердце тремя железными обручами, удержал чувства в узде – и тогда, и теперь, четыре года спустя.
Августа не была во власти иллюзий. Она понимала, сколь трудную задачу себе поставила, устроив это сентиментальное путешествие, как он будет сопротивляться самым деликатным вопросам, которые она хотела наконец ему задать. Разговор всегда подождет, приговаривал он. Но время уходило для самой Августы так же, как и для слабеющего старика.
Гримм обернулся, чтобы посмотреть на город внизу, и распорядился, чтобы Куммель, следовавший за ним на привычном расстоянии в десять шагов, распаковал и расстелил старый коврик. Августа села первой, обручи ее прогулочной юбки отказывались оседать. Дядя, как часто бывало, сел слева от нее, хотя правое ухо у него слышало хуже.
Куммель, наделенный даром предвидения, поставил зонтик, разложил яблоки, несколько ломтей черного хлеба, фляжку с водой и еще одну – с отменным шнапсом. Гримм налил воды на кусок хлеба, чтобы размягчить его, так как ему было трудно жевать.
Солнце, светившее на их шляпы с безоблачного неба, отражалось золотом и янтарем от крыш внизу. Можно было сказать, что это сказочная деревня, хотя красильня и типография придавали месту не такой уж древний вид. Как у большинства немецких городов, где они побывали, у этого было долгое прошлое, прежде чем он выплеснулся за первоначальные границы. Появлялись новые улицы, а старые укрепления решили снести. Августе это казалось обнадеживающим: нет больше стен и сторожек – нет осад и артиллерийских обстрелов.
Под ее легким нажимом Гримм показал и назвал несколько важных мест: там был домик его дедушки Циммера; там – пекаря Шурко; а у той церкви на рыночной площади был позолоченный флюгер на шпиле. Он даже указал на дом с желтой дверью, в котором он родился и куда она водила его в первый вечер по их приезде. Разговорившись, упомянул, что некогда перед домом цвело красное персиковое дерево.
– Это, должно быть, выглядело красиво, – сказала Августа, вытирая яблоко об юбку, хотя есть его ей не хотелось.
– Да, – ответил он в некотором раздумье, – но природой там не предназначалось быть дереву.
После этого они вновь впали в молчаливое созерцание, отгоняя мух, прислушиваясь к настойчивым крикам дроздов в отдаленных полях, церковному колоколу, пробившему час, – и глухому стрекочущему шуму, который, быть может, звучал от усталости в голове у самой Августы. Она плохо спала, и голова отяжелела, ее клонило в сон. Возвращаться в прошлое… отзывалось у нее в ушах, как всегда, когда она позволяла своим оборонительным сооружениям пасть. Ты – самый главный человек в моей жизни…
Она попыталась сосредоточиться на небольших дымоходах внизу. Казалось невероятным, что их куренье возносится к тем же самым небесам, куда извергают свой дым огромные печи Рура и фабрики берлинского «Электрополиса». Казалось, они принадлежат к разным мирам. Несомненно, ее дядя смотрел на это иначе. Более полувека он призывал к объединению Германии. По мысли Августы, и у его книг была та же цель. Они показывали, что если единая немецкая культура уже существует, то государство должно последовать за ней, мирно объединенное «моральными завоеваниями». Но к его негодованию то, что он называл родиной, все еще, как и пятьдесят лет назад, оставалось разрозненным и уязвимым.
Когда вновь началось легкое стрекотание, Августа тряхнула головой. Шум постепенно утих. Она знала, что легкомысленно не думать о Немецком Вопросе. «История ничего не знает о тех, кто не знает ничего об истории», – говаривал ее дядя, но это был риск, на который она готова была пойти. Она не могла чувствовать ужасов, пережитых народом в Тридцатилетнюю войну и при наполеоновской оккупации. Даже недавняя реставрация Бонапарта во Франции не тронула ее, как и слухи о новых французских притязаниях на Рейн. А для ее дяди это была сама жизнь. «Надо мной скоро вырастет трава, – однажды сказал он в публичном выступлении. – Если меня еще будут помнить, я хотел бы, чтобы обо мне говорили, что я никогда ничего не любил больше, чем родину».
– Хех, – пробормотал он, кивая, и Августа улыбнулась.
Улучив момент, она переведет разговор к вещам, которые ее занимают, и попытается по меньшей мере расшатать обручи вокруг его сердца. Она должна это сделать ради них обоих, чтобы доказать, что существуют вещи, более достойные любви, чем родина. В конце концов, родина никогда не отвечает любовью на любовь.
Якобу нравилось писать письма, и он знал, что умеет это делать. За последний год, поощряемый отцом, он много раз писал дедушке в Ганау. Сперва описал Амтсхаус, великолепный новый дом семьи в Штайнау, с конюшнями, огороженным внутренним двором с башенками, который появился, когда отец получил должность окружного магистрата. Когда они с Вильгельмом подросли, он писал подробные отчеты о коричневых и желтых домах Штайнау, старом графском замке, окруженном рвом, и садах, поросших цветами, которые в разгар лета украшали ворота и стены извилистых улиц.
Сейчас, темным январским днем, когда дети спали после обеда, он сидел за столом у окна, сочиняя благодарственное письмо дедушке Циммеру за подарки на восьмой день рождения: пенал с прекрасным английским карандашом и крупные вороновы перья, которые особенно хороши для тонких рисунков. Растянувшись рядом на полу, Вилли уже работал одним из них, выполняя наброски видов, которыми за последнее время пополнилась их коллекция насекомых и бабочек. Тишина в комнате, еще более глубокая из‑за скрипа перьев и шума самовара в гостиной, была совершенно безмятежной.
Изложив местные новости и перебравшись на второй лист, Якоб подумал, что должен поделиться с дедушкой последним сообщением из Франции. Оно так его поразило, что он все еще не был вполне уверен, верить ему или нет…
– Ну, что ты рассказываешь дедушке на этот раз? – пророкотал голос от двери.
Якоб поднял глаза от стола и в оконном стекле увидел отца при всех регалиях: синий сюртук, красный воротничок, черные кожаные штаны, сапоги с серебряными шпорами. Отец был некрупным человеком, но форма делала его солиднее. Его слуга Мюллер стоял сзади, заплетая ему косичку.
Поворачиваясь на стуле, Якоб привстал, но увидел, как отец поднял руку.
– Нет, сынок, никогда не отвлекайся от письма. Разговор всегда подождет.
Якоб снова сел.
– Но я хотел бы поговорить, папа, – сказал он улыбающемуся отражению. – Так мне проще будет продолжить. Я пишу дедушке о короле Франции. Интересно, он уже слышал, как повернулась революция?
– Увы, бедный Людовик! Короли не должны терять голову, не так ли? Им надо быть осторожнее.
– Ее просто срезали, как кусок сыра, – проворчал Вилли с пола и закашлялся, не отрываясь от рисунка.
– Кто же будет править Францией, папа? – спросил Якоб у отражения. – Они сделают королем кого‑нибудь еще?
– Королем и принцем нельзя стать, сынок. Им надо родиться. Нельзя превратить солому в золото. Нет, они больше не хотят во Франции королей. Или, по крайней мере, так говорят. Французы умеют рассказывать всему миру о том, чего хотят, – и о том, чего хочет мир: и если надо, в том числе с помощью оружия. Но будь уверен, если наши французские друзья взялись за дело, волна Революции подхватит все остальные лодки.
Якоб хмурил брови. Ему нравилось, как отец говорит с ним, почти не делая скидки на его возраст. Но многого его голова не вмещала; он не был уверен, что правильно понимает слово «революция». Но от этого не становилось меньше удовольствие от доверительного общения с человеком, который олицетворял для него правила и порядки.
Он снова пристально посмотрел на отражение отца, между тем как Мюллер довершал свою работу. Но на это отражение наложилась другая картина, и Якоб представил руку, вздымающую отрубленную голову за прядь невинных волос, голову, поразительно похожую на голову курфюрста. И тотчас отец, как часто бывало, словно увидел картинку, стоявшую перед глазами старшего сына.