Этого рода мысли, в большей или меньшей степени, волновали всех его товарищей.
И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1‑бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, – все это снова и снова, то остро, как кинжалы, то тяжко‑тяжко, как жернова, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее.
Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух:
– Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как и в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец – тихий человек, но я не сомневаюсь, что он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет – выявить, потом взять на учет, – поправился Жора, – всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне, по крайней мере, известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, – разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, – с чувством сказал Жора, – она, во всяком случае, безусловно не будет сидеть сложа руки.
|
Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре:
– Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но, придержи язык. Во‑первых, это дело совести каждого. А во‑вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто‑нибудь невзначай трепанет, что тогда будет – и тебе и всем нам?
– Почему ты назвал меня абреком? – спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно‑самодовольное выражение.
– Потому что ты черный и действуешь, как наездник.
– Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», – понизив голос до шопота, сказал Жора Арутюнянц.
Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы, и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их» – и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком, здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли.
Но среди всех этих людей, так по‑разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим – Олег.
|
Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, та с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил.
А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тетушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой еще детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремленными вдаль с задумчивым, сурово‑нежным выражением.
Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую‑то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито – даже не очень грубо, а именно деловито – обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шелковые вещи, сняли с отца Виктора и с Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купанье, что он перенес, великолепно шли.
|
Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление – все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, – поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шелковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущенно в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение.
Они подошли к Краснодону ночью, и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено не вошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячная. Все были взволнованы и долго не могли уснуть.
Валько пошел разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега.
– Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, – сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь.
– Добре, – сказал Валько. – Да стоя придется, бо дюже мокро. – Он усмехнулся.
– Помогите мне найти в городе кого‑нибудь из наших подпольщиков, – сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько.
Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега.
Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения.
Самые, казалось бы, несоединимые черты – мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, – эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения.
Сказать правду, Валько плохо знал его, но он верил в него.
– Подпольщика ты вроде уже нашел, – с усмешкой сказал Валько, – а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим.
Олег молча ждал.
– Я вижу, ты не сегодня решился, – сказал Валько.
Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери свое намерение, пошел в райком комсомола и попросился, чтобы его использовали при организации подпольных групп.
Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее:
– Вот что, хлопец: собирай‑ка свои монатки да уезжай подобру‑поздорову, да поживее.
Он не знал, что райком комсомола не создавал своих подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать.
Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности, – все это хлынуло на волю.
– Оттого ты так и подобрался, что решился, – продолжал Валько. – У меня у самого такой характер. Еще вчера – иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! – с необыкновенной искренностью говорил Валько. – Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, – а в сердце все стучит: «Да… Коли успеешь. Ежели успеешь…» А сам думаю: «Ну, успею, а дальше что?…» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла за Дон. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное.
Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями, говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем.
– Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, – говорил Валько. – Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай еще ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, – завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать…
– Вы знаете, кто оставлен в городе? – спросил Олег.
– Не знаю, – откровенно сознался Валько. – Не знаю, но найду.
– А мне как вас находить?
– Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы ее тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, ее пока что нет.
Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте.
– Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду. Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил.
– Ты не бойся, я тебя найду, – тихо говорил Валько. – И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди… А теперь иди, – сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо.
– Спасибо вам, – чуть слышно сказал Олег.
С необъяснимым волнением, словно бы несшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою. Да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и ее матери, обвив руками острое колено.
«Ваня, друг любимый», с размягченным чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошел к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву.
Ваня повернул к нему свое лицо, бледное при свете месяца.
– Ну как? Что он сказал тебе? – живо спросил Ваня своим глуховатым голосом.
– О чем ты спрашиваешь? – сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно.
– Что Валько сказал? Знает он что‑нибудь? Олег в нерешительности смотрел на него.
– Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? – сказал Ваня с досадой. – Не маленькие же мы в самом деле!
– К‑как ты узнал? – все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шопотом спросил Олег.
– Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, – сказал Ваня с усмешкой. – Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом?
– Ваня!.. – Олег своими большими руками схватил и крепко сжал руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. – Значит, вместе?
– Конечно, вместе.
– Навсегда?
– Навсегда, – сказал Ваня очень тихо и серьезно. – Пока кровь течет в моих жилах.
Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами.
– Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал – найдет. И он найдет, – говорил Олег с гордостью. – Ты ж смотри, в Нижней Александровке не задержись…
– Нет, об этом не думай, – решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. – Я только устрою их.
– Любишь ее? – склонившись к самому лицу Вани, шопотом спросил Олег.
– Разве о таких вещах говорят?
– Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т‑такая чудесная, а ты… О тебе у меня даже слов нет, – с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег.
– Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все‑таки прекрасна, – сказал близорукий Ваня.
– В‑верно, в‑верно, – сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза.
Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, – такой теплотой и грустью и волнением наполнялись их сердца, когда пришла пора расставаться.
– Ну, хлопцы та дивчата… – начал было Валько, один стоявший среди балки в бриджах и тапочках, махнул смуглой рукой и ничего не сказал.
Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго еще они видели друг друга, после того как растеклись в разные стороны по степи. Нет‑нет, да и взмахнет кто‑нибудь рукой или платком. Но вот одни, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в. великую страшную годину, под палящим солнцем…
Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами.
Глава двадцатая
Марина с маленьким сыном поселилась в комнатке рядом с кухней вместе с бабушкой Верой и Еленой Николаевной. А Николай Николаевич и Олег сбили себе из досок два топчана и кое‑как устроились в деревянном сарайчике во дворе.
Бабушка Вера, истомившаяся без слушателей (не могла же она считать собеседником денщика с палевыми веснушками!), сразу обрушила на них ворох городских новостей. Ни одно предприятие и учреждение не работает, но, по приказу немецкого коменданта, люди обязаны являться по месту работы и отсиживать положенные часы. Немцы вылавливают в городе евреев и уводят под Ворошиловград, где будто бы образовано гетто, но многие говорят, что на самом деле евреев довозят до Верхнедуванной рощи и там убивают и закапывают.
И Мария Андреевна Борц очень боится за своего мужа, чтобы кто‑нибудь его не выдал. До сих пор ни один коммунист и ни один комсомолец не явились на регистрацию к немецкому коменданту («да чтоб я сама им в глотку полезла, – нехай воны там подавятся!» сказала бабушка Вера), да, говорят, многих уже раскрыли и поарестовали, но кого именно, про то бабушка Вера не знала. После пожара в тресте при сходных обстоятельствах сгорела новая баня за Шанхаем: немцы только прибрали и оборудовали здание под казарму, как вдруг здание загорелось. Из разговоров немецких солдат было известно, что в районе станицы Митякинской и в других местах идут сильные бои между немецкими частями и партизанами. И в связи со всеми этими. делами в городе и в районе арестовали по подозрению многих невинных людей.
С того момента, как Олег вернулся домой, то оцепенение, в котором все дни со времени его отъезда, а особенно с приходом немцев находилась Елена Николаевна, снялось с нее, точно волшебной рукой. Она теперь все время находилась в состоянии душевного напряжения и той энергической деятельности, которая так свойственна была ее натуре. Как орлица над выпавшим из гнезда орленком, кружила она над своим сыном. И часто‑часто ловил он на себе ее внимательный, напряженно беспокойный взгляд: «Как ты, сынок? В силах ли ты вынести все это, сынок?»
А он после того нравственного подъема, который он испытал в дороге, вдруг впал в глубокое душевное оцепенение. Все было не так, как он представлял себе.
Юноше, вступающему в борьбу, она предстает в мечтах, как беспрерывный ряд подвигов против насилия и зла. Но зло оказалось неуловимым и каким‑то невыносимо, мерзко будничным.
Не было в живых лохматого, черного, простодушного пса, с которым Олег так любил возиться. Улица с вырубленными в дворах и палисадниках деревьями и кустами выглядела голой. И по этой голой улице, казалось, ходили голые немцы.
Генерал барон фон Венцель так же не замечал Олега, Марины и Николая Николаевича, как он не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны.
Бабушка Вера, правда, не чувствовала ничего оскорбительного для себя в поведении генерала.
– То ж ихний новый порядок, – говорила бабушка. – А я вже стара и знаю, що то дуже старый порядок, як був у нас при крепостном праве. При крепостном праве у нас тож булы немцы‑помещики, таки ж надменни и таки ж каты, як ций барон, хай ему очи повылазиють. Що ж мени на его обижаться? Он все равно будет такой, пока наши не прийдуть, та не выдеруть ему глотку…
Но для Олега генерал с его узкими блестящими штиблетами и чисто промытым кадыком был главным виновником того невыносимого унижения, в какое повергнуты были Олег и близкие к нему люди и все люди вокруг. Освободиться от этого чувства унижения, казалось, можно было, только убив немецкого генерала, но на место этого генерала появится другой и притом совершенно такой же – с чисто промытым кадыком и блестящими штиблетами.
Адъютант на длинных ногах стал уделять много вежливого холодного внимания Марине и все чаще заставлял ее прислуживать ему и генералу. В бесцветных глазах его, когда он смотрел на Марину, было презрительное и в то же время мальчишеское любопытствующее выражение, будто он смотрел на экзотическое животное, которое может доставить немало развлечения, но неизвестно, как с ним обходиться.
Теперь излюбленным занятием адъютанта было – поманить конфеткой маленького сына Марины и, дождавшись, когда мальчик протягивает толстую ручонку, быстро отправить конфетку в рот к себе. Адъютант проделывал это раз и другой, и третий, пока мальчик не начинал плакать. Тогда, присев перед мальчиком на корточки на длинных своих ногах, адъютант высовывал язык с конфеткой на красном кончике, демонстративно сосал и жевал конфетку и долго хохотал, выкатив бесцветные глаза.
Он был противен Марине весь – от длинных ног до неестественно белых ногтей. Он был для нее не только не человек, а даже не скотина. Она брезговала им, как брезгуют в нашем народе лягушками, ящерицами, тритонами. И когда он заставлял ее прислуживать себе, она испытывала чувство отвращения и одновременно ужаса перед тем, что она находится во власти этого существа.
Но кто поистине делал жизнь молодых людей невыносимой, так это денщик с палевыми веснушками. У денщика было удивительно много свободного времени: он был главным среди других денщиков, поваров, солдат хозяйственной команды, обслуживавшей генерала. И все свободное время денщика уходило на то, чтобы снова и снова расспрашивать молодых людей, как они хотели уйти от немцев и как им это не удалось, и, в который уже раз, высказывать им свои соображения о том, что только глупые или дикие люди могут хотеть уйти от немцев.
Он преследовал молодых людей и в деревянном сарае, где они отсиживались, и на дворе, когда они выходили подышать свежим воздухом, и в доме, когда генерал отсутствовал. И только появление бабушки освобождала их от преследований денщика.
Как это было ни странно, но громадный, с красными руками денщик, внешне державшийся с бабушкой так же развязно, как и со всеми, побаивался бабушки Веры. Немец‑денщик и бабушка Вера изъяснялись друг с другом на чудовищной помеси русского и немецкого языков, подкрепляемой мимической работой лица и тела, всегда очень точной и ядовитой у бабушки и всегда очень грубой, какой‑то плотской, и глупой, и злой у денщика. Но они великолепно понимали друг друга.
Теперь вся семья сходилась в дровяном сарайчике завтракать, обедать и ужинать, и все это проделывалось точно украдкой. Ели постные борщи, зелень, вареную картошку и – вместо хлеба – пшеничные пресные лепешки бабушкиного изготовления. У бабушки было припрятано еще немало всякого добра. Но после того как немцы пожрали все, что плохо лежало, бабушка стряпала только постное, стараясь показать немцам, что больше и нет ничего. Ночью, когда немцы спали, бабушка тайком приносила в сарай кусочек сала или сырое яичко и в этом тоже было что‑то унизительное – есть, прячась от дневного света.
Валько не подавал вестей о себе. И Ваня не приходил. И трудно было представить себе, как они встретятся. Во всех домах стояли немцы. Они с ревнивой наблюдательностью присматривались к каждому приходящему человеку. Даже обычная встреча, разговор на улице вызывали подозрение.
Мучительное наслаждение доставляло Олегу, вытянувшись на топчане с подложенными под голову руками, когда все спали вокруг и свежий воздух из степи вливался в раскрытую дверцу сарая и почти полная луна рассеивала далеко по небу грифельный свет свой и блистающим прямоугольником лежала на земляном полу, у самых ног, – мучительное наслаждение доставляло Олегу думать о том, что здесь же, в городе живет Лена Позднышева. Образ ее, смутный, разрозненный, несоединимый, реял над ним: глаза, как вишни в ночи, с золотыми точками луны, – да, он видел эти глаза весной в парке, а может быть, они приснились ему, – смех, будто издалека, весь из серебряных звучков, как будто даже искусственный, так отделялся каждый звучок от другого, будто ложечки перебирали за стеной. Олег томился от сознания ее близости и от разлуки с ней, как томятся только в юности, – без страсти, без укоров совести, – одним представлением ее, одним счастьем видения.
В те часы, когда ни генерала, ни его адъютанта не было дома, Олег и Николай Николаевич заходили в родной дом. В нос им ударял сложный парфюмерный запах, запах заграничного табака и еще тот специфический холостяцкий запах, которого не в силах заглушить ни запахи духов, ни табака и который в равной степени свойственен жилищам генералов и солдат, когда они живут вне семьи.
В один из таких тихих часов Олег вошел в дом проведать мать. Немецкий солдат‑повар и бабушка Вера молча стряпали на плите – каждый свое. А в горнице, служившей столовой, развалясь на диване в ботинках и в пилотке, лежал денщик, курил и, видно, очень скучал. Он лежал на том самом диване, на котором обычно спал Олег.
Едва Олег вошел в комнату, ленивые, скучающие глаза денщика остановились на нем.
– Стой! – сказал денщик. – Ты, кажется, начинаешь задирать нос, – да, да, я все больше замечаю это! – сказал он и сел, опустив на пол громадные ступни в ботинках с толстой подметкой. – Опусти руки по швам и держи вместе пятки: ты разговариваешь с человеком старше тебя! – Он пытался вызвать в себе если не гнев, то раздражение, но духота так разморила его, что у него не было силы на это. – Исполняй то, что тебе сказано! Слышишь? Ты!.. – вскричал денщик.
Олег, понимавший то, что говорит денщик, и молча смотревший на его палевые веснушки, вдруг сделал испуганное лицо, быстро присел на корточки, ударил себя по коленкам и вскричал:
– Генерал идёт!
В то же мгновение денщик был уже на ногах. На ходу он успел вырвать изо рта сигаретку и смять ее в кулаке. Ленивое лицо его мгновенно приняло подобострастно‑тупое выражение. Он щелкнул каблуком и застыл, вытянув руки по швам.
– То‑то, холуй! Развалился на диване, пока барина нет… Вот так и стой теперь, – сказал Олег, не повышая голоса, испытывая наслаждение от того, что он может высказать это денщику без опасения, что тот поймает его, и прошел в комнату к матери.
Мать, закинув голову, стояла у двери, с бледным лицом, держа в руках шитье: она все слышала.
– Разве так можно, сынок… – начала было она. Но в это мгновение денщик с ревом ворвался к ним.
– Назад!.. Сюда!.. – ревел он вне себя.
Лицо его так побагровело, что не видно стало веснушек.
– Не об‑бращай внимания, мама, на этого ид‑диота. – чуть дрожащим голосом сказал Олег, не глядя на денщика, словно его тут и не было.
– Сюда!.. Свинья! – ревел денщик.
Вдруг он ринулся на Олега, схватил его обеими руками за отвороты пиджака и стал бешено трясти Олега, глядя на него совершенно белыми на багровом лице глазами.
– Не надо… не надо! Олежек, ну, уступи ему, зачем тебе… – говорила Елена Николаевна, пытаясь своими маленькими руками оторвать от груди сына громадные красные руки денщика.
Олег, тоже весь побагровев, обеими руками схватил денщика за ремень под мундиром, и сверкающие глаза его с такой силой ненависти вонзились в лицо денщика, что тот на мгновение смешался.
– П‑пусти:… Слышишь? – сказал Олег страшным шопотом, с силой подтянув денщика к себе и приходя в тем большую ярость, что на лице денщика появилось выражение не то чтобы страха, но сомнения в том, что он, денщик, поступает достаточно выгодно для себя.
Денщик отпустил его. Они оба стояли друг против друга, тяжело дыша.
– Уйди, сынок… Уйди… – повторяла Елена Николаевна.
– Дикарь… Худший из дикарей, – стараясь вложить, презрение в свои слова, говорил денщик пониженным голосом, – всех вас нужно дрессировать хлыстом, как собак!
– Это ты худший из дикарей, потому что ты холуй у дикарей, ты только и умеешь воровать кур, рыться в чемоданах у женщин да стаскивать сапоги с прохожих людей, – с ненавистью глядя прямо в белые глаза его, говорил Олег.
Денщик говорил по‑немецки, а Олег по‑русски, но все, что они говорили, так ясно выражали их позы и лица, что оба отлично понимали друг друга. При последних словах Олега денщик тяжелой набрякшей ладонью с такой силой ударил Олега по лицу, что Олег едва не упал.
Никогда, за все шестнадцать с половиной лет жизни, ничья рука – ни по запальчивости, ни ради наказания – не касалась Олега. Самый воздух, которым он дышал с детства и в семье и в школе, был чистый воздух соревнования, где грубое физическое насилие было так же невозможно, как кража, убийство, клятвопреступление. Бешеная кровь хлынула Олегу в голову. Он кинулся на денщика. Денщик отпрянул к двери. Мать повисла на плечах у сына.
– Олег! Опомнись!.. Он убьет тебя!.. – говорила она, блестя сухими глазами, все крепче прижимаясь к сыну.
На шум прибежали бабушка Вера, Николай Николаевич, повар‑немец в поварской шапочке и белом халате поверх солдатского мундира. Денщик ревел, как ишак. А бабушка Вера, растопырив сухие руки, с развевающимися на них пестрыми рукавами, кричала и прыгала перед денщиком, как наседка, вытесняя его в столовую.
– Олежек, мальчик, умоляю тебя… Окошко открыто, беги, беги!.. – жарко шептала Елена Николаевна на ухо сыну.
– В окошко? Не буду я лазить в окошко в своем доме! – говорил Олег, самолюбиво подрагивая ноздрями и губами. Но он уже пришел в себя. – Не бойся, мама, пусти, – я и так уйду… Я пойду к Лене, – вдруг сказал он.
Он решительными шагами вышел в столовую. Все отступили перед ним.
– И свинья же ты, свинья! – сказал Олег, обернувшись к денщику. – Бьешь, когда знаешь, что тебе нельзя ответить… – И неторопливым шагом вышел из дому.
Щека его горела. Но он чувствовал, что одержал моральную победу: он не только ни в чем не уступил немцу, – немец испугался его. Не хотелось думать о последствиях своего поступка. Все равно! Бабушка права: считаться с их новым порядком? К чортовой матери! Он будет поступать, как ему нужно. Посмотрим еще, кто кого!
Он вышел через калитку от Саплиных на улицу, параллельную Садовой. И почти у самого дома столкнулся с Степой Сафоновым.
– Ты куда? А я к тебе, – живо сказал маленький белоголовый Степа, очень радушно, обеими руками, встряхивая большую руку Олега.
Олег смутился:
– Тут, в одно место…
Он хотел даже добавить «по семейному делу», но язык у него не повернулся.
– Что у тебя такая щека красная? – удивленно спросил Степа, отпустив руку Олега. Он точно подрядился спрашивать невпопад.
– С немцем подрался, – сказал Олег и улыбнулся.
– Что ты говоришь?! Здорово!.. – Степа с уважением смотрел на красную щеку Олега. – Тем лучше. Я к тебе, собственно говоря, и шел немножко по этому делу.
– То есть по какому делу? – засмеялся Олег.
– Пойдем, я тебя провожу, а то, если будем стоять, кто‑нибудь из фрицев привяжется… – Степа Сафонов взял Олега под руку.
– Луч‑чше я тебя провожу, – сказал Олег заикаясь. – Может быть, ты вообще можешь отложить на некоторое время свое дело и пойти со мной?
– Куда?
– К Вале Борц
– К Вале?… – Олег чувствовал угрызения совести от того, что он до сих пор не навестил Вали. – У них немцы стоят?
– Нет. В том‑то и дело, что нет. Я, собственно, и шел к тебе по поручению Вали.
Какое это было счастье – вдруг очутиться в доме, в котором не стоят немцы! Очутиться в знакомом тенистом садике все с той же, точно отделанной мехом, клумбой, похожей на шапку Мономаха, и с той же многоствольной старой акацией с ее светлозеленой кружевной листвой, такой неподвижной, будто она нашита на синее степное небо.
Марии Андреевне все ученики ее школы еще казались маленькими. Она долго тискала, целовала Олега, шумела:
– Забыл старых друзей? Когда вернулся, а глаз не кажешь, – забыл! А где тебя больше всех любят? Кто сиживал у нас часами, наморщив лоб, пока ему играли на пианино? Чьей библиотекой ты пользовался, как своей?… Забыл, забыл! Ах, Олежка‑дролежка! А у нас… – Она схватилась за голову. – Как же – прячется! – сделав страшные глаза, сказала она шопотом, вырвавшимся из нее, подобно паровозному пару, и слышным на всю улицу. – Да, да, даже тебе не скажу – где… Так унизительно и ужасно прятаться в собственном доме! И. кажется, ему придется уйти в другой город. У него не так ярко выражается еврейская внешность, – как ты находишь? Здесь его просто выдадут, а в Сталино у нас есть верные друзья, мои родственники, русские люди… Да, придется ему уйти, – говорила Мария Андреевна, и лицо ее приняло грустное, даже скорбное выражение, но в силу исключительного здоровья Марии Андреевны скорбные чувства не находили на ее лице соответствующей формы: несмотря на предельную искренность Марии Андреевны, казалось, что она притворяется.