МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ 2 глава




Ну вот, мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и покрышки, разложили их по полочкам и, как смогли, проиллюстрировали. А живности там было – пруд пруди, одна другой краше. Больше всего Одихмантий походил на гугулаха из мира Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.

Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.

Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и несшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определенно тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.

 

Мать–Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив свое заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырем. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне, никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность ее присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.

Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили ее. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонек по елочной гирлянде, упорно идет дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскаленные камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко–красный, кто леопардово–пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать–Ольха не ходила с нами в баню, потому что она – наш женский брат.

Мать–Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, ее легкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мерзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала березу, у которой из зарубки пошел сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой–нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад березового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать–Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально–матовыми бликами лесную музыку. Я ее увидел, а Мать–Ольха, похоже, ее и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот березовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студеным детским вкусом.

Потом Мать–Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что–то у нее там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие–то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чем вещали ей деревья, что рассказывала им Мать–Ольха? Не знаю. Однако любовь их определенно была взаимной: однажды у нее в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчетливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью–Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окропленных чаем зеленых лапах.

Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.

Вообще, чувствам ее был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери–Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать–Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически все. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на ее неизменное покровительство.

Следует заметить, что Рыбак испытывал определенные подозрения по отношению к Матери–Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость ее духа в опаляющей мистерии, а кроме того был твердо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую–нибудь девицу.) Помимо этого, из–за любви Матери–Ольхи к деревьям, Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать–Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой–то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла ее с Рыбаком лишь надпись на его футболке.

 

Про себя скажу одно: я – Гусляр, мое дело – трень–брень. Петь былины.

Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.

И вот еще – чуть не забыл – тотемом нашей стаи был белый ворон.

 

Без свидетеля

Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая черные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, все еще надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнетом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но еще не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Все вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нем, не ошибешься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.

Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше; так очнувшийся от зимней спячки еж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил свое гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.

Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит все, что умеет, и тогда к Зверю вернется знание, как было раньше и что было с ним раньше.

Зверь прыгнул со скалы вниз и пошел по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и темно–зеленый. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскреб землю. Из–под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.

Ночной снегопад засыпал, стер все старые метки; оглушенные упавшим на мир покоем не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперед, в глубь белого леса – туда, где, как он подспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки березы тяжелый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем ее полет крике. Только голая черная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шел и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.

Зверь поднялся на косогор. За одоленной лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон ее покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметенные завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.

В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть, сердцевина старого ствола сгнила и внутри он был пуст. Показалось, над пнем подрагивает, торопясь ввысь, прозрачная воздушная струйка, неуловимый завиток, едва заметная эфирная прядка… Показалось? Не зная – зачем, Зверь подошел, обнюхал пень по низу и ледяной лапой ударил по нему так, что липкий снег слетел с коры, и дуплястый деревянный клык гулко ухнул. Зверь прислушался, ударил еще раз. Пень зашуршал и изнутри него раздался гневный рык. Зверь снова ударил – полетели в стороны клочья коры – и отпрыгнул вспять. Внутри пня взвился новый рык, о стенки широкого дупла быстро заскребли когти, и наверху, взметнув снежный вихрь, вмиг показался яростный всклокоченный медведь–стервятник. Он был огромен. Мотая головой, раздирая окутанную паром пасть в неистовом рычании, медведь кинулся вниз и грозно вспрянул на дыбы, как бурая косматая скала. Гнев ослепил его – здесь, в лесу у него не было соперника, он не забыл об этом даже в спячке. Вновь опустившись на четыре лапы, с могучей прытью медведь бросился на желтое пятно, на лихого чужака, дерзнувшего разбить его заветный покой… Бросился и тут же замер, будто налетел на глыбу камня. Он, наконец, разглядел свирепым зраком Зверя, поднявшего его из тихого логова. Тяжелый и неодолимый ужас придавил медведя к поваленному стволу – так растекается брошенный на землю шмат болотной гнили, – рев замер в его глотке вместе с дыханием.

Зверь победил медведя, даже не вступив с ним в поединок, – страх, дикий страх в глазах соперника был ему лаком. Но он доделал начатое: метнулся к растерявшему всю свою ярость, безвольно поникшему исполину и убил. Убил быстро – так что сердце в мертвом теле, не успев остановиться, продолжало бессмысленно биться. На снег из настежь вскрытого горла толчками хлынула яркая кровь. Зверь, окропляя алым белые сугробы, нашел в скользких кишках и вырвал зубами из распоротого брюха медвежью печень. Победно встал горячей лапой на растерзанную тушу, и тут же налетевший ветер разнес по вздрогнувшему лесу запах паленой шерсти.

 

 

СШИБАТЬ ДЕНЬГУ

 

на жизнь мне доводилось по–всякому. Студентом подрабатывал разносчиком в блинной, потом – швецом в небольшой артели, где строчили левые тряпки под марками модных домов. В артели, правда, задержался недолго – на поверку там оказался гейский вертеп, так что мне пришлось из этой клоаки бежать, засветив в глаз закройщику Цветику. Он каждый день дарил мне гладиолусы (был август), грустил о своем детстве, лишенном отца, откуда, по его разумению, и проистекала тоска по мужской ласке, и как бы невзначай то и дело норовил погладить по колену, коварно отвлекая рассказами о природе изящного, скрытой в Чайковском, Уайльде и Нурееве. Поцелуя в плечо я не вынес. (Задним числом Князь похвалил меня за решительность, а Нестор занес этот случай в Большую тетрадь.) Затем пошел в дезинсекторы, травил тараканов по трактирам и кондитерским – вонючее, конечно, занятие, но на выездах гладкие стряпухи кормили обедом и давали с собой в пакете кусковой горький шоколад. Потом курьерствовал, убирал клетки в зоопарке, подстригал газоны… После института работал инженером звукозаписи в кукольном театре – там, в студии, в неурочное время тайком наиграл и напел несколько собственных музыкальных номеров. Прилично вышло, хотя самому все партии писать – последнее дело. Потому что неоткуда взяться счастливой случайности. Этот благотворный микроб всегда заносится извне. Но у нас в стае, кроме меня, никто с нотами не дружил. Только Рыбак согласился на записи маракасами пошуршать. Потом много где еще мыкался, пока не прибился к киношникам, которые по заказу фонда «Вечный зов» снимали натурфильмы и разные исторические реконструкции о всевозможной живности, девственных лесах, реках–озерах, ущельях–скалах, былых и ныне прозябающих племенах и прочей природной дикости. В основном – на землях отечества. Песцы в ненецкой тундре; каменные столбы на плато Мань–Пупу–нер; лопари со своим меряченьем; Кольские сейды; раздувающиеся в меховой шарик нерпы и прозрачная рыбка голомянка в дистиллированных байкальских водах; загадочное Телецкое озеро на Алтае; грибные ведьмины круги; Патомский кратер – «гнездо огненного орла», как зовут его якуты; расщепляющие атом древние гипербореи; пышущая паром Долина гейзеров; озеро Светлояр с подводным колокольным звоном шести церквей; трудовые дни шмелей, обустроивших гнезда в мышиных норах; тайга, в которой летом гуляет хвойное эхо, а зимой стоят такие морозы, что олени скрываются в самую глушь, где трещат деревья и, уткнув морду в снег, замирают окаменелыми… Верно задумано, а то на деле выходит, русский человек сейчас больше осведомлен о судьбе суриката в африканской саванне, чем о житухе веселой выдры на речке Ухте под Волосовом.

У киношников я сначала на подхвате был: помогал музыку, шумы и всевозможные специфические звуки подбирать, вроде свиста пули, который производится путем чирканья ногтем по натянутой шелковой ленте, или шагов по снегу, извлекаемых из мешочка с крахмалом, а потом меня заметили и за креатив сильно зауважали. Это когда я на пару с консультантом–зоологом идею фильма «Терем–теремок» предложил. Теремом у нас лошадиная куча была – сначала на нее мухи слетались, потом афодии и карапузики, потом копр и навозник–землерой, потом стафилины – поохотиться на мушиных личинок, тут же и птицы: воробьи зернышки выклевывают, дрозды, сороки и галки – жуков да червячков, а в сумерках приходит еж в надежде закусить блестящим зелено–черным навозником – если тот, налетев, не успеет быстро закопаться, ему приходится туго… Словом, сложилась целая история этакого общего, взаимосвязанного, драматического житья–бытья.

Идея теремка в «Вечном зове» их главным натуралистам понравилась. Они лучшие силы подключили и сняли отлично. Меня лунный копр просто за душу взял – подвижный такой смоляной броневик с рогом на голове, ползет и сипло пищит, как стародавняя детская резиновая игрушка с дырочкой от выпавшей свистульки. Он ночами растопыренным усиком желанный дух ловит и по чутью летит на лошадиный выгон, там подлезает под свежую кучу и зарывается в землю, устраивая неглубокий горизонтальный ход с логовом в конце, куда стаскивает навоз – пищу для будущей личинки, – в который самка откладывает яйца. О том, что в тереме лунный копр живет, узнать можно лишь по небольшой горке земли, которую он из норки выгреб.

Не то навозник–геотрупес. Этот с лету пикирует на кучу и роет вертикальную шахту вглубь земли сантиметров на двадцать, там и обустраивает гнездо, оставляя в заселенном разной мелочью тереме дыру, как след от пули.

По сказочной канве должен был в итоге какой–нибудь медведь – лесной гнет – эти хоромы со всеми их насельниками раздавить. Я даже на эту роль трактор предложил, распахивающий целину под будущую ниву, но начальство трагедии не допустило. Трактор прошел вблизи, обозначив угрозу и оставив место эсхатологическим предчувствиям, однако в целом история закончилась жизнеутверждающе – выходом из куколки лоснящегося черным, гравированным тонкими бороздками хитином, будто облитого лаком, молодого лунного копра.

Кому–то, может, это – фи, возня навозная, а я так понимаю: надо уметь работать с тем материалом, с тем веществом жизни, который дарует тебе далекий сверкающий Бог и в котором ты обретаешь свой терем/дом. Как говорит Князь, «никто не обещал, что будет тепло на закате дней». А в башню из слоновой кости, где все стерильно и сомнительные места хлоркой присыпаны, бабочка не залетит: ей там делать нечего. Словом, из собственной общей идеи я потом немалую радость познания извлек и усладил глаз хорошо снятой картинкой.

На первом успехе решил не останавливаться. Встретил как–то Мать–Ольху, которая была в неважном настроении, тоскуя от неустроенности мира и отсутствия повального счастья, примерно так: вот растут себе деревья, никого не трогают, а их гнет ветер, морозит стужа, точит червь, взахлеб поит дождь, бьет молния, секут люди – и нет никого, кто утолит их сладкое горе. Тут меня очередная мысль и осенила. Я пригласил Мать–Ольху в кофейню и там с ее помощью между чашкой кофе и креманкой со взбитыми сливками набросал заявку на производство натурфильма по принципу того же теремка, только теперь вместо лошадиной кучи – дуб. Так сказать, развитие темы. В дупле живет скворец, под корнями – барсук, на ветке шевелит огромными усами дубовый дровосек, долбит усохший сук пестрый дятел, в кроне галдят дрозды, овсянки, зеленушки, шуруют белка и куница, над листвой в сумерках гудят роскошные жуки–олени, опившиеся днем сочащимся, пенящимся в трещине коры, точно брага, дубовым соком, под корой и в лубе орудуют челюстями личинки, ищут желуди в палой листве кабан и желтогорлая мышь, деревенский кот округлил глаза, прислушиваясь к писку из дупла… И поливает этакое мировое древо дождь, и сушит ветер… Потом зима, покой, холодный сон и – снова пробуждение на мартовском припеке. И обо всем этом закадровым голосом рассказывает сам богатырский дуб – Мать–Ольха его переживания мне очень ярко описала.

За соседним столиком сидели две девицы, одна из которых пронзительно щебетала о какой–то ерунде, не обращая ни малейшего внимания на Мать–Ольху с ее печалью. За что и поплатилась.

– Боже мой, Гусляр, сколько пустоты вмещается в эту милую головку! – громогласно заявила Мать–Ольха, в упор глядя на побледневшую от ужаса трещотку.

Дубовая история мое положение у киношников серьезно укрепила. Теперь по воле командоров фонда «Вечный зов» меня стали допускать к работе над сценариями и проявляли интерес: нет ли новых творческих соображений? Ну а после того, как Князь познакомил меня с лесничим и охотоведом из дружественной стаи, тотемом которой был желтоглазый волк, и те устроили мне с оператором съемки сюжета о жизни лисьего семейства, мой статус сделался неколебимым. Про лис снимали фильмы и раньше, но таких кадров, которые добыли мы, никому прежде запечатлеть не доводилось. Думаю, дело в Князе – он свел меня с людьми и легкой рукой послал навстречу нам удачу. Я говорю о сцене, в которой лиса избавляется от блох.

Церемония такая: лиса возле реки выхватывает из земли зубами пучок мха и, пятясь задом, медленно заходит в воду. Очень медленно, чтобы до паразитов дошел смысл деяния, чтобы канальи осознали серьезность положения и неизбежность исхода/бегства. И те осознают. Блохи одна за другой перескакивают по меху смекалистого зверя от хвоста к голове до тех пор, пока над водой не остается один только лисий нос. Ну и пучок мха в зубах. В итоге, поплясав на черном голом кожаном носу, блохи, толкаясь и теснясь, перебираются на мох. Тогда лиса разжимает зубы и пучок, как баржу с каторжанами, вода уносит прочь. А мокрая Патрикеевна выходит на берег, отряхивается и, избавленная от большей части досаждавших паразитов (оставшихся возьмет на зуб), резво бежит по своим рыжим делам. Скажем, мышковать.

Весь этот сюжет мы, заеденные злыми комарами (мазаться пахучими репеллентами, само собой, было нельзя), засняли в подробностях, с наездами и крупными планами, с трех камер. Успех был полный, необыкновенный. Разве что орден не дали. Словом, благодаря творческому подходу и счастливому стечению обстоятельств, я в деле производства документального кино о братьях наших меньших встал прочно, основательно, как свая. Теперь командоры «Вечного зова», случалось, обращались ко мне напрямую. Иногда без дела даже, а так – поболтать. От одного из них я впервые и услышал о Желтом Звере.

 

– Отличный материал, Гусляр. Сделано на ять.

Говорившего я не видел. Голос не узнал. Командор подошел ко мне со спины в сортире офиса на Моховой, арендуемого киношным отделом «Вечного зова». Я только–только расстегнул ширинку у белого, как яйцо, писсуара.

– «Дуб» ваш в прошлом году на шесть каналов продали плюс за бугор в девять стран. – Командор встал у соседнего фаянсового зева. – А по лисьему семейству сейчас Первый с Четвертым за эксклюзивное право на показ торгуются.

Вообще–то шишки «Вечного зова» появлялись на Моховой редко. Предпочитали выдергивать на разговор людей к себе в головную контору фонда, которая занимала небольшой, роскошно обустроенный особняк на 4–й линии Васильевского острова. Этого я там и встретил, когда меня после успеха «Дуба» вызвали на 4–ю линию для знакомства. Командор был средних размеров и словно бы сделан из мыла: удержать такого не удержишь – ускользнет. Порода везунчиков. Изящных и опасных, как оса, как граненая мизерикордия. На вид командор был мой ровесник, но холеный – в кремовом костюме, шелковой рубашке без галстука, с гладкими, зализанными, напомаженными гелем волосами. Будь костюм черным – чисто чикагский ухорез на голливудской целлюлозе. Звали его Льнява. Почему? Не знаю. В конце концов, должны же были его как–то звать, а раз так, то отчего не Льнява?

– Рад, что оценили по достоинству. – Благодаря, вероятно, обстоятельствам встречи я чувствовал себя немного скованно.

– Вот как? Хотите сказать, что цену себе знаете?

– Вроде того.

Льнява усмехнулся:

– А вы… фантазер. Может, вы и на вопрос «как дела?» отвечаете подробно?

– Отвечаю: наше дело – сеять, бабье дело – прясть. – По правде, так часто говаривал Рыбак, но я подумал, что сейчас присловье это придется к месту.

– Скромно, непринужденно, безыскусно, – похвалил Льнява. – Выходит, цену вы себе не знаете. Потому и щеки не надули.

– Молодой еще. Успею.

– Вам лет сколько?

– Сорок.

– Долго жить собрались?

– Что ж не жить? Девы радуют, вино пьянит, небеса благоволят…

– И то верно. Пока – благоволят. А щеки надувать не спешите. Эти, которые с надувными, стоят дешево. Знаете, тщеславных и самолюбивых не расслабляет даже постель, потому что и там они пытаются доказывать, что они лучшие и несравненные, вместо того чтобы просто сделаться на десять минут счастливыми.

Командор был затейлив.

– Про щеки – договорились, – согласился я.

– Вот и хорошо. Довольны работой?

– Грех жаловаться. Спасибо, что под сукном заявки не томите.

– Бывает, томим. А бывает – и прямо в корзину.

– Тогда – сугубо личное спасибо.

– Ну, зачем же так… Это ведь я должен вам спасибо сказать. Фимиам кадить должен, дабы побудить на новые свершения. Разве нет? – Льнява меня смущал, и у него это отчасти получалось.

– Промежуточный итог: сотрудничеством мы довольны обоюдно. – Кажется, я не уронил достоинства.

Командор рассмеялся, закинув к потолку загорелое (а на дворе, между прочим, конец марта) лицо.

– Ждем новых заявок. – Льнява тряхнул концом. – И вообще любых соображений. Хотя бы в форме отвлеченных мыслей. Соберем специалистов, покумекаем – пустотел отсеем, а тяжелое зерно в дело пустим, прорастим.

От писсуаров мы перешли к умывальникам.

– Есть кой–какие затеи, – признался я, поскольку затеи и впрямь были, тем более – в форме отвлеченных мыслей. – До ума только довести надо, до дна колупнуть.

– Колупайте, колупайте… Материальный ресурс есть. Всё готовы в дело вбить. – Командор замолк, и на лице его отразилось мерцание нечаянной мысли. – А вот скажите… в экспедицию, в дикий край, куда ворон костей не заносит, на месяц–другой, а то и дольше – как выйдет – решились бы махнуть?

– Смотря каков предмет.

– То есть? – Льнява с интересом вывернул шею.

– Жизнь, к примеру, редкой болотной пиявки исследовать или, там, какого–нибудь синебрюхого глиста – это увольте. Я не маньяк – мне на пиявку полгода жалко. – Я лукавил, и командор, зная про теремок на конском выгоне, это понял.

– Наговариваете на себя. Скромничаете, будто самого себя стыдитесь. Увлеченности без своекорыстия стыдиться не надо. Признайтесь, ведь наговариваете?

– Есть немного, – покаялся я. – Вы как в сердце смотрите.

– Предмет ведь – дело десятое. В каждой твари чудес хватает – трем самосвалам не вывезти. Главное – взглянуть верно. Под нужным углом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-03-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: