Отчего умирает культура? Одно можно сказать наверняка: она уже мертва, прежде чем её умерщвляют. И если её умерщвляют, то оттого лишь, что она уже мертва. Мертва же она там, где она забывает свое начало, как свое настоящее. Культура живет силой воспоминания и как воспоминание. Воспоминание — чего? Что вспоминает Рафаэль, когда он рисует? Что вспоминает Моцарт, когда он сочиняет музыку? Уж наверняка не увиденное и услышанное в прошедшем, а свою собственную нереализованную силу. Он вспоминает, что он может, но так, что сама эта мочь реализуется в нем одновременно с актом памяти. Положение: я могу, есть, строго говоря, аргумент от памяти и должно поэтому читаться в futurum: я смогу. Мир, который мы ежемгновенно воспринимаем, свершается в нас как ежемгновенное воспоминание: не платоновский анамнесис, а память, опрокинутая вперед, — память об умении осознавать себя как тело, душу и дух, где душа
— это не лирический миазм впавшего в материализм тела, а ставшее духом тело. Смерти культуры предшествует болезнь культуры, диагноз которой: искусственно вызванный провал памяти. Под ярмом христианской, а после уже и антихристианской идеологии человек забывает о том, что он есть дух. Он не в состоянии даже осмыслить духовность самого забвения, того, что силой духа он способен не только вспоминать, но и — забывать.
При этом речь идет даже не столько о том, что человек забывает свою духовность, сколько о том, что он пытается духовно обосновать и узаконить эту дыру памяти. В качестве самоотрицающего духа он организует специально с этой целью места, которые он называет университетами, и занимается там науками о духе, единственной целью которых является научное бойкотирование духа. Университетски осмысленный дух (мы слышали уже) рекомендует себя как частный случай тела, и даже не всего тела, а лишь одной специфической части его, именно: кончика языка. Дух, как кончик языка, добалтывается до удивительных несуразностей, добалтывается, между прочим, до психофизического параллелизма, где его ожидает превращение в — осла, не золотого, а буриданова, околевающего с голоду между телом и душой. Тогда он решает упростить задачу еще на один порядок и устраняет — душу, это, говоря словами Лютера, «диковинное созданьице».
|
Поначалу он думает, что душа принадлежит ему и прячется где–то в теле.
Вскоре, однако, ему становится ясно, что эта играющая в прятки Психея является ничуть не меньшим надувательством, чем аристотелевская энтелехия или, скажем, флогистон старых алхимиков. Тогда он изгоняет её из научной психологии и возится с нею в лучшем случае в поэтических или подобных оказиях. Единственное, на чем он способен опознать себя теперь, есть тело.
Его кредо: тело делает блаженным и сдвигает горы. Оно и в самом деле сдвигает их, горы трупов, и стоит в XX веке перед выбором: либо обратить мир в fast food, либо себя в — пушечное мясо… Если, таким образом, Средневековье характеризуется как время, стоящее под знаком упразднения индивидуального духа, а последующее Новое время представляет культурную историю Запада как непримиримую борьбу души и тела за власть (с поражением души и её ликвидацией в прогрессивной психофизиологии XIX века), то с XX столетием мы вступаем в эпоху, конечным пунктом которой является аннигиляция осиротевшего тела. Разрушение культуры, начавшееся с самоотрицания духа, продолжившееся в отрицании души, завершается самоупразднением тела.
|
Человеческое тело последовательно теизируется и атеизируется, в полном согласии с привычной традицией Запада: создавать себе Богов, чтобы потом убивать их. Этому играющему в Бога бюргерскому телу присуще одно свойство, позволяющее опознавать его, как таковое, в самых невменяемых позах: оно страдает манией величия и обнаруживает признаки буйного потребительского помешательства, особенно после того, как с него естественнонаучно была снята смирительная рубашка (= душа) и оно открыло для себя Америку. Патология бюргерского тела вкратце диагностицируема следующим образом: оно отождествляет себя с Я, каковое Я понимается при этом солипсически.
Оно упорствует в своем убеждении, что не существует ни духа ни души, а только нечто, называющееся материей и являющееся твердым телом. Больше того: оно отрицает дух как субстанцию, но отнюдь не как акциденцию; свойства духа оно без обиняков приписывает себе. Подобно тому как иной психиатрический пациент узнается по тому, что он называет себя Цезарем или Наполеоном и считает каждого, кто сомневается в этом, ненормальным, так и mania grandiosa современного западнобюргерского тела выдает себя тем, что оно ведет себя, КАК ЕСЛИ БЫОНО БЫЛО ДУХОМ.
Тело притворяется Богом и обожествляет себя. От старого Бога оно отличается разве что тем, что старый Бог таился в неопалимой купине, тогда как оно исповедует откровенный нудизм. Этот Бог–эксгибиционист, охочий до витрин и презентаций, прямиком держит курс на смерть, так что старое ницшевское Gott ist tot рискует в скором времени стать банальной истиной. Триумф западного нигилизма разоблачает себя, таким образом, как триумф западного тела, идентифицирующего себя с «Я» и ставящего мир себе на службу.
|
Что Европа как раз не являлась идеальным полигоном для раскачки практического материализма, об этом было уже сказано выше. Европа слишком еще зависела от сновиденных образов своего духовно–душевного прошлого, чтобы быть в состоянии без всяких помех и колебаний впасть в состояние столь фуриоз- ного телопоклонничества. Хотя материализм появился на свет Божий в Европе, он был уже с самого начала наследственно обременен досадным комплексом неполноценности. До практических выводов из собственного метафизически порожденного и лишь вульгарно воспитанного материализма Европа, казалось бы, вовсе не доросла; она была всегда чересчур платоничной и чересчур католичной, чтобы предпочесть рефлексиям рефлексы.
Лютер мог бы иметь в виду и будущую Европу, когда он порадовал однажды сотрапезников своим неприличным, но неоспоримым аперсю: «Из робкой задницы едва ли выйдут радостные ветры». Бог Люцифер отыгрывался в Европе за каждый материалистический эксцесс. Материализм, после того как он покончил с духовным и душевным и сделал ставку на телесное, рисковал в Европе не найти ни одного–единственного тела, которое и на практике смогло бы оказаться столь безрассудно смелым, каким оно обнаруживало себя в теории. Хотя в Европе и умели мыслить по Бюхнеру и Молешотту, но едва ли кто- нибудь рискнул бы здесь по Бюхнеру и Молешотту жить.
Европа со времен Вольтера только грезила о теле атлета[67], спотыкаясь на каждом шагу о непреодоленные остатки души. Память о христианской аскезе свела судорогой тело Европы, мешая ему пожинать плоды им же посеянного материализма. Понадобилось знакомство с Америкой, чтобы христиански изможденной плоти Запада удалось психоаналитически нейтрализовать свою неполноценность и привести себя наконец в согласие с теорией.
Культура разрушается там, где она соотносится не с Я, а с физическим телом, каковое, в свою очередь, воображает себя не физическим телом, а Я. Разве речевые обороты в первом лице, вроде: прихожу, ухожу, бегу, сижу, стою, лежу и т. п., подразумевают что- либо иное, кроме непосредственных отправлений фюсиса («Mind is, what body does»)? Правда материализма в том, что осознанием себя как Я мы обязаны восприятию тела.
Ложь его в нашем неумении осознать, что если Я и может быть обнаруживаемо в физическом теле, чувственно аффицируемом извне, то лишь в свободном переживании духовной сферы. — Есть ли физическое тело Я? Вопрос равен вопросу: Есть ли физическое тело дух? Да и нет. Да в своем«сатурническом» прошлом и «вулканическом» будущем состоянии. Нет в своей нынешней форме.
Середина между началом мира и концом мира явлена человеческим телом на кресте, которое, будучи физическим телом, есть в то же время Дух и Я. Мистерия Голгофы как сердцевины человеческой истории есть мистерия одного физического тела, пропитывающегося до мозга костей сознанием. Это духовно–физическое ТЕЛО одного висящего на кресте человека и есть (в строго логическом смысле) ПОНЯТИЕ тела — в посрамление всех логик Запада, от Аристотеля до Гуссерля. Со времени Мистерии Голгофы понятие тела и восприятие тела суть одно и то же: абстрактная (ибо бесплотная) духовность и конкретная (но бездушная) материальность преображены в воскресшем фантоме тела.
После Голгофы можно быть логиком в Логосе, а не логиком в Локи, и это значит: логически помысленное понятие тело, которое не идентично с этим вот телом Логоса на кресте, есть, с позволения сказать, бессмыслица и бред. В вечной современности креста на Голгофе физически–духовное начало мира скрещивается с духовно–физическим концом мира. Поскольку историческое христианство так и не доросло до Троицына дня, именно до христианизации Люцифера, ему не оставалось ничего иного, как быть ведомым на помочах неискупленным Люцифером.
Неискупленный Люцифер — это дух, не могущий простить Христу его фюсиса. Он есть дух и гений неоплатонизма, для которого телесная смерть Бога и его воскрешение во плоти является (1 Кор. 1:23) безумием. Физическое тело — камень преткновения Люцифера. Этот дух чересчур духовен, чтобы быть Святым Духом (в христианском смысле). Излишек духа мешает ему стать святым.
Чтобы стать святым, он должен постичь тайну физического. Тогда он дух, обещанный быть посланным Христом для понимания Его Мистерии[68]. В строго гётевском смысле он есть — орган восприятия. Антропософия опознает его в круге учения о двенадцати органах чувств, где он идентифицируется с органом чувства для восприятия Я. Антропософский орган восприятия Я есть орган восприятия Я другого. Если Другой называется Христос, то орган чувства для восприятия его Я в нас называется Святой Дух. Люцифер, которому мы обязаны даром называть себя Я, сам обязан Христу даром называть себя: не Я, но Христос во мне.
Тогда, но и только тогда, он называется Святой Дух. Антропософская духовная наука оттого и есть НАУКА СВЯТОГО ДУХА, что в ней Мистерия Голгофы выведена наконец из круга авторитарной догматики и душевно разогретых аллегорий и явлена объективно как космический факт[69]. Можно затаить дыхание перед открытой тайной, что в своем первом (журнальном) и теософическом оформлении наука Святого Духа должна была носить на титульном листе имя того трагически заблудившегося Бога, от которого, как от дьявола, неистово отмаливались престарелые барышни христианской религии: Люцифер—Гнозис. Дьявол, одержимый в ребяческих мироощущениях христианства свирепой глупостью теологов, подвергается очищению экзорциста- ми души сознательной. После изгнания нечистой теологической силы из дьявола он предстает уже не неким вторым Богом, регулярно посрамляющим первого, а неискупленной частью Бога, действующей, после своего искупления в гнозисе, как Дух Божий.
Неискупленность его есть психофизический дуализм. В конце концов как Diabolus он мог бы вполне носить имя Дуалист. Кармой неискупленного Люцифера, Diabolus, которому мы обязаны нашим парализованным христианством, было: стать предтечей Аримана.
Если Люцифер — дух, абсолютизирующий себя и пользующийся телом для того лишь, чтобы внушить его носителям поскорее сбросить его с себя, то он являет точную противоположность духу, погрязшему в теле и называющемуся Ариман. Ариманова по- грязшесть в теле такова, что он приписывает телу то, что принадлежит духу, в духе же нуждается ровно в той мере, в какой это необходимо для того, чтобы объявить дух несуществующим. В своей обоюдной оптике оба антагониста видят друг друга стоящими на голове, причем так, что каждый видит перевернутым другого.
Один, как дух, не желает смириться со своей воплощенностью, другой, как плоть, не признает своей духовности. Всюду, где фюсис кажется в присутствии духа призраком, справляется молебен Люциферу. Напротив, Аримана боготворят там, где материализуют дух. В Аримане дух мыслится лишь как некое специальное отправление тела. Дух заменяют телом, тело же сводят к призрачным пузырям, измышляемым в духе и именуемым атомами.
Мечта Аримана — воспроизвести Мистерию Христа на современном материалистическом теле. Тело не хочет становиться Богом; чего оно единственно хочет, так это немедленно, сию же минуту быть Богом. Оно отрицает всё Божественное, кроме собственной данности, узурпирует права на реальное и хочет мочь не больше не меньше, чем мог Бог теологов. Короче: тело Аримана ведет себя как Я Штирнера; оно воображает себя Единственным и не видит в мире ничего другого, кроме своей Собственности. Но это значит: оно поддается люцифе- рическому искушению. Люцифер берет его с собой на высокую гору, показывает ему все царства мира и славу их и говорит ему: всё это твое, если ты почтишь меня и бросишься вниз. — Да свершится воля твоя, отзывается Ариман, я почитаю тебя. — И он бросается вниз, не разбиваясь насмерть. Первое техническое чудо Аримана: он падает с парашютом. Таким образом, он хоть и поддается искушению, но не проигрывает, а выходит из него победителем — со всеми обещанными царствами и славой их. В Аримане некий притворяющийся только–материей дух обводит вокруг пальца некоего притворяющегося только–духом духа и заменяет Люциферову диктатуру духа Аримановой диктатурой материи. Последняя интересна уже тем, что она и понятия не имеет о том, что есть материя. Чем сильнее жаждет Люцифер самопознания, тем яростнее противится Ариман всякому познанию. Между тем Ариман—Гнозис мог бы начаться уже со следующего положения: некий высокий Бог возомнил, что он в состоянии нести свою Божественность не как жертву, а как комфорт. Чисто по–английски, он хочет быть счастливым Богом, Богом- счастливчиком! — Эпитет божественный, который люциферически приставляется к мышлению (но никогда к телу), ариманически предицирует только тело. Божественный Платон, божественный Фома, божественный Спиноза были божественны именно как мыслящие.
Сегодня дело идет о телах, которые вымогают себе право значиться luciferi, светоносцами. Карма Люцифера: либо преобразить свою индивидуальность в орган восприятия Я для Христова Я, либо же оставаться застрельщиком Аримана и детоводителем к Ариману. Его альтернатива: либо он становится сознательным, либо делается машинальным. Дух как машина возвещает: «Пора наконец покончить с духом как душой. Ибо духу не подобает мутить себя всякого рода эмоциями и страстями. Достаточно открыть какую угодно биографию человеческого духа на любой странице, чтобы почувствовать себя в бедламе, демонстрирующем всю палитру патологических состояний. Пришло время положить конец гениальности в её человеческой форме! Разве человек не позорит гениальность! Ведь было же учеными экспертами вроде Ломброзо и Нордау столетием раньше научно доказано, что гении страдают помешательством! Следует поэтому отнять у них их гениальность, которую они дискредитируют и оставляют большей частью неиспользованной, и препоручить её машинам. Уж машины–то сумеют выжать её как лимон».
— Мы внемлем этому ариманическому оптимизму объективно и с живым интересом — в не менее оптимистическом допущении, что есть же где–то всё еще край, где цве- тут«невыжатые лимоны». Подобно тому как человек тысячелетиями обкрадывал себя в своих мыслях, даря их некоему люциферическому Богу, так он дарит их сегодня арима- нической машине, конструируя её как продолжение своего тела. Ничто не характеризует наше апокалиптическое время Я-сознания резче и трагичнее, чем тот факт, что в мир всё чаще приходят человеческие существа, лишенные Я[70], и одновременно продуцируются механические существа, имитирующие Я. Если гениальный Отто Вейнингер еще в 1903 году мог сформулировать, что «универсальная память о всем пережитом есть… наиболее верный, общий и легче всего постижимый признак гения» [71], то по этому признаку сегодня легче узнать стиральную машину, чем человека. Human farm: все люди (интеллектуально) равны, но некоторые люди (телесно) более равны. Всеобщей уравниловке духа в демократической мешалке мнений противостоят аристократические привилегии тела. Тела единственно сохраняют свою индивидуальность на фоне всеобщего омассовления духа: университетские профессора, композиторы, художники, поэты, литераторы, лауреаты, ученые выглядят в лучшем случае муравьями по сравнению с яркой поименностью уголовных авторитетов или манекенщиц. Если духовность на скорую руку подстригается под демократическую гребенку, то тело пользуется нынче всеми феодальными льготами прежних времен. Быку дозволено сегодня, что не дозволено уже никакому Юпитеру. Бык втискивается в кадр и дает понять, что забодает каждого, кто осмелится приписать ему рога, — между тем как Юпитеру самое время проявлять чудеса деликатности, чтобы не быть заподозренным в антибычьих настроениях. Современный европеец обнаруживает завидный социальный такт и fairness, подчиняясь следующей логике: поскольку играть в футбол прибыльнее, чем мыслить, и поскольку мои африканские братья делают это лучше меня, я препоручаю мышление машине, чтобы — если не как футболист, то хотя бы как болельщик — уподобиться названным братьям. Друзья, пусть же мыслит машина; голове мы сможем найти и лучшее применение, забивая ею мяч в ворота или тряся ею, когда это делает чужая, более ловкая голова. Чтобы, однако, старая, достопочтенная институция, именуемая Университет, не оказалась перед необходимостью быть упраздненной за отсутствием людей, умеющих мыслить, последуем совету мастера Мефистофеля, который и сегодня не менее свеж, чем двести лет назад:
Придайте глубины печать
Тому, чего нельзя понять.
Красивые обозначенья
Вас выведут из затрудненья.
Но более всего режим
Налаженный необходим.
Отсидкою часов учебных
Добьетесь отзывов хвалебных.
Хорошему ученику
Нельзя опаздывать к звонку.
Заучивайте на дому
Текст лекции по руководству.
Учитель, сохраняя сходство,
Весь курс читает по нему.
И все же с жадной быстротой
Записывайте мыслей звенья,
Как будто эти откровенья
Продиктовал вам Дух святой.
(перевод Б. Пастернака)
Теологии в XX веке следовало бы опознавать себя не в традиционной теме Бог, а — довольно скверно! — в сверхактуальной теме Bodybuilding. Если наше время есть время
нового, именно: ариманического грехопадения, то в противоположность люцифериче- скому оно связано уже не с Я в роли тела, а с телом в роли Я. Обещание люциферической змеи: и будете как Боги — переходит в XX веке в ведение Аримана.
Люциферически оно означало: будете в духе как Боги. В ариманической поправке дух заменяется телом. Сегодня уже не дух, а тело хочет быть гностиком и управлять миром. Дух, играющий при теле роль некоего серого кардинала, прячется за ним и нашептывает ему слова соблазна: Я не что иное, как твоя функция; ты можешь всё; верь поэтому лишь в самого себя, и будешь как Я. Интересно в этом совращении не столько то, что здесь говорится, сколько то, как здесь слушается. Этому слушанию, а главное, вере в услышанное обязаны мы культурой. «Ибо язык и мышление по происхождению совершенно люциферичны… Если Вы решите избежать Люцифера, Вам придется в будущем быть немыми и не мыслить!»[72]. Если рождение культуры есть подчеркнуто люциферическая тема, то гибель культуры разыгрывается преимущественно в ариманической топике.
У истоков культуры стоят: пуританин Авель и его убийца Каин. Конец культуры означен фигурами: ставшего либералом Каина и его убийцы Авеля. Авель должен быть убит, дабы мышление могло начаться. С убиенного Каина мир сдвигается под знак: no problem. Мысль обитает в физическом теле, как Бог в храме; подобно Богу, создающему себе храмовое тело, чтобы явить себя в нем, мысль создает физическое тело, чтобы быть в нем помысленной. Нет ничего в физическом теле, чего прежде не было бы в мышлении, и если тело прикидывается всемогущим, то не иначе как плагиатор мысли. Каин способен мыслить, потому что он умерщвляет своего руссоистского брата. Из–за этого убийства он присуждается к культуре (библейское: «ты будешь изгнанником и скитальцем на земле»). Тело Каина лишь в той мере являет его techne и осваивает окружающий мир, в какой оно, подстрекаемое мышлением, не подпадает заблуждению поставить себя выше мышления. Решительный поворот в судьбах культуры, после которого её неудержимо влечет к гибели, состоит поэтому не в том, что мышление стимулирует тело культивировать и окультуривать мир посредством искусственно измышленных органов, а в том, что упрямая плоть рассчитывает на этом наживиться. Говоря параболически: стекло в оконной раме протирается не для того, чтобы в нем застряло солнце, а чтобы солнце лучше падало в комнату. — Наука, мировоззрение, гнозис суть люциферические эмблемы того, что ариманически называется: продолжение человеческого тела в бестелесное и телесная узурпация исконно бестелесных привилегий. В эпоху научно–технического футуризма Бог есть не Бог Авраама, Исаака и Иакова, не даже Бог философов и теологов, а Бог компьютеров, сверхзвуковых самолетов и микроволновых печей, что значит не больше, но и не меньше: технически продолженного и абсолютизируемого человеческого тела.
Что прежде находилось в распоряжении теистического Бога, подлежит сегодня инженерской смекалке крепко сбитых голов. Человеческое тело ищет своего продолжения в точных приборах, с помощью которых оно рассчитывает не только улучшить свои слабые и приблизительные восприятия, но, что гораздо важнее, расширить их до сферы невос- принимаемого.
В тенденции этой нет ничего нового. Человек как a tool–making animal всегда был ремесленником Макрокосмического Человека. В своих телесных органах он видел рудименты органов мира и непрестанно тщился совершенствовать их. Орган и значит орудие, и человеческие органы суть орудия МИРА. Если учесть, что понятие совершенства само отнюдь не совершенно и толкуется каждой эпохой в зависимости от её ми- ровоззрительного гегемона, то очевидно, что материалистически понятое совершенство должно быть как раз неким противоаналогом идеалистического совершенства. Именно: материалистически совершенствуется не понятие, апоятие, т. е. тело присваивает и усваивает навыки и способности мышления. После того как научное мышление уподобилось христианскому телу, тело, переставшее быть христианским и ставшее гражданским, имитирует научное мышление; но то, что в мышлении достигается интенсивностью, может быть здесь только экстенсивным.
Технически совершенствуемое тело есть пространственная экстенсификация природно данных органов тела. Человек как a tool–making animal сотворяет себе весы, измерители, ножи, рычаги, молотки, гвозди, наперстки — словом, артефакты, комплементирующие его естественные органы. По существу, техника — это искусство протезирования тела в неограниченных смыслах, комбинациях и перспективах. Нужно было начать однажды с плексигласовых линз, устраняющих близорукость, чтобы уже никогда не останавливаться перед перспективами дальнейшего усиления зрения через всякого рода макро– и микроскопы. Глаз, продолженный как линза, видит невидимое.
Равным образом и ухо, продолженное в телефон, слышит сквозь мировые пространства. Неспособность быстрого передвижения компенсируется автомобилями и скоростными поездами, заветная мечта лететь — самолетами и т. д. В итоге: позорный банкрот познания возмещается головокружительными достижениями техники. Но именно сорвавшемуся гнозису науки обязано технотело своей фантастической смекалкой. Ибо технически оснащенное физическое тело лишь выравнивает провалы научного познания.
Вопрос: что может тело? — идентичен сегодня исконному вопросу метафизики: что может дух? Обессмысленной оказывается тем самым не только прежняя антропология, но и физиология, даже анатомия. Мы вправе спросить, в какой мере еще актуальны и оправданны наши расхожие галено–везалиевские анатомические представления, если некоторые предметы обихода не менее органически (допустив, что это слово в данном случае может иметь еще хоть какой–то смысл) принадлежат к анатомии и физиологии современного тела, чем его изначальные, богоданные естественные органы. Даже понятие инвалид претерпевает сегодня решительные модификации смысла. Инвалид в наше время — это не только тот, кто страдает какими–либо естественно–телесными (в старом добром смысле) недостатками: слепотой, глухотой, немотой, безногостью или безрукостью; современный житель Запада — инвалид уже и тогда, если ему недостает машины (у некоторых: второй), телефона или, скажем, будильника.
По части искусственных восприятий уже и дети сегодня способны тягаться со ставшими им абсолютно неинтересными и ненужными волшебными сказками. Всё, что некогда наивно–реалистически считалось возможным лишь в духе (в Боге), считается сегодня возможным в теле (обывателя). Тело, во всеоружии своих артефактов, уничтожает пространство и время и вторгается в зону, которую старым мистикам дано было переживать экстатически и контемплятивно. Поль Вирильо, настороженный демонолог современной цивилизации, в следующих монументальных образах воссоздает дромологические экзальтации мира техники:
«Скорость, с которой стартует машина, перемещает пассажира в небо; путешествие оказывается возможным не только через прояснение глубины поля зрения, осознаваемого как путь; в этом случае именно скорость осуществляет некоего рода наводку моста через пустоту…
Поскольку каждое путешествие протекает как countdown, новый смысл катастрофы, столкновения сводится к тому, что прибытие очевидным образом всё чаще совпадает по времени с отбытием: сверхзвуковой самолет, быстрее, чем солнце, совершает посадку в Нью—Йорке, прежде чем взлететь в Париже… Если раньше мы пользовались тремя понятиями: отбытие, путешествие, прибытие, то теперь их в нашем распоряжении лишь два: отбытие и прибытие. Транспортная революция, благодаря нарастающему ускорению, делала расстояние всё более и более незначительным; например, что касается воздушной линии, то „пространственная дистанция“ (измеряемая в километрах) заменена здесь „временной дистанцией“, этой чистой длительностью, при которой окружающая среда, вследствие скоростных данных машины, не учитывается больше в качестве поля действия.
Но это сжатие, это взаимостолкновение продолжается и дальше, каждое увеличение силы действия мотора сокращает линию воздушного пути; вскоре реальным останется только прибытие, точка прибытия, поскольку и отъезд, в свою очередь, исчезнет во внезапности проекта. Это уже и сейчас имеет место при аудиовизуальных средствах коммуникации, где зритель и слушатель, слитые воедино, находятся перед экраном; отъезда ради встречи не существует более, он замещается прибытием образов на экране или голоса в наушниках…
В сверхзвуковом самолете тахометр начисляет уже не километры, он измеряет единственно интенсивность ускорения, этот махметр, просто передающий отношение скорости движущегося тела к скорости звука в атмосфере, в которой оно движется… Но эта „единица меры“ не есть подлинная единица скорости, ибо скорость звука пропорциональна квадратному корню абсолютной температуры!
Единственной единицей меры оказывается тем самым абсолютная скорость, продукт абсолютной температуры: скорость света.
Солнечное излучение, некий поздний культ Солнца, становится масштабом действительности как таковой, свет скорости освещает планету в то самое мгновение, когда он её изображает, причем таким образом, что стремительность его развязки и сила его выброса появляются в траектории восходящего и заходящего солнца.
Фактически день и ночь не являются больше жизнеформирующими силами; в этом (дромоскопическом) „отраженном свете“, где утренняя заря переходит в вечерние сумерки, решает единственно скорость без всякого различия над жизнью и смертью»[73].
Интеллектуализация западной культуры — a tale told by an idiot, миф, рассказанный идиотом, на этот раз идиотом университетским. Очень своеобычный миф, намерением которого всегда было выставить себя как антимиф. Хотя морфологическое сродство между мифической «нечистью» и так называемыми«интеллектуалами» не включено еще в тематический план университетских программ, всё же едва ли серьезно мыслящие люди станут оспаривать то, о чем инстинктивно догадываются сатирики.
В современной мифологии «интеллектуалам» отведена приблизительно та же роль, что и «сатирам» и «фавнам» древних поверий. Разница лежит попросту в том, что «интеллектуалы», в отличие от более непритязательных «сатиров», ведут себя по обыкновению так, как если бы они не были вымышлены, но мыслили в действительности сами… Миф материализма есть материализация мифа через технически коррумпированную науку; где же, если не в прад- ревних мифах, можно наткнуться на полный сортимент товаров, выставляемых нынче на витринах Запада! Еще Эрнст Кассирер в своей монументальной грамматике символических форм считал вполне необходимым строго отличать мифомышление от научного познания. Нынче философы науки открыто флиртуют с навязывающейся соблазнительной возможностью перевода строго научного языка на язык небылиц. Вместо прежних классических: что и как — они спрашивают (вместе с Гастоном Башляром) просто: почему бы нет? [74]Почему бы хирургу, находясь в Нью—Йорке, не прооперировать (на экране) больного, находящегося в Страсбурге? Или: почему бы не организовать такой полет, при котором из окна самолета можно было бы одновременно видеть восход солнца и закат солнца? Или (last, not least): почему бы не нажать на кнопку и не покончить разом со всеми почему бы нет? Старое ницшевское «всё позволено», наделавшее столько шуму в морали, неожиданно и бесшумно стало темой и злобой дня науки. «Всё позволено», значит: научно позволено. «И будете как Боги». Добавим: дебильные Боги, левая рука которых сеет распад и разрушение, а правая подписывает всякие воззвания и протесты (два источника получения Нобелевской премии).
Математическое естествознание, аппетит которого всегда возбуждался теологическими лакомствами, силится перенять теологическую ответственность и впадает в — маразм. Но: одно дело, когда агностицизм заявляет о себе в богословии, другое дело, когда он выступает как наука. Теолог живет в допотопном летосчислении; он хоть и знает, что в Быт. 3 произошло нечто вроде «грехопадения», но он никак не может при этом связать последнее с собой лично.
Оттого он предпочитает остаться при незнании, препоручая Богу заботу не только о мироздании, но и о своем не- состоявшемся знании. Напротив, естествоиспытатель, не имея ни малейшего представления о Быт. 3, только и делает, что экзистенциально изживает диалектику «грехопадения». Как никто другой, верит он, что может стать как Бог.
Грехопадение есть падение в знание. Современная наука мнит себя в состоянии стать Богом, минуя знание. Её Бог — это Бог- агностик, Dominus Ignorabimus, жалкий устроитель сюрпризов клонирования и ядерной пиротехники, некий фокусник, перед которым тем шире раскрывают рты, чем плотнее сужают сознание. Если таким образом христианская теология по самому своему существу принадлежит допотопному времени, то время современного естествознания датируется дохристианским летосчислением: одна говорит о высшем знании и отрицает всякую возможность признать таковое в человеческой форме, другая и слышать не хочет о каком–то высшем знании.
Бог науки — сама наука, без ученых: некая «эпистемология без познающего субъекта». Сэр Бертран Рассел, пенсионированный страж математического порога и сочинитель досужей книжки Conquest of Happiness, пребывал, очевидно, не в самом игривом настроении, когда внушал нам, что в математике мы никогда не знаем, о чем мы говорим, и никогда не говорим о том, что мы знаем. Эта овцеокая покорность, с которой мы стоим перед Богиней Математикой, дает нам шанс рассчитывать с её стороны на подачку в виде какого–нибудь очередного технического трюка. Ибо пещера технических волшебств отворяется нам при условии, что мы тщательно оберегаем свое девственное невежество и не поддаемся никаким гностическим соблазнам. Когда знаменитый физик современности (Роберт Эндрус Милликен), получивший в 1923 году Нобелевскую премию за измерение зарядов электрона и постоянной Планка, заявляет, что он понятия не имеет о том, что такое электрический ток, то нам и в голову не приходит элементарное эстетическое соображение, что святая простота, по–своему очаровательная у невежественной крестьянки, выглядит просто кокетством, если не цинизмом, в случае ученого физика. А между тем именно этому невежеству физика мы обязаны электрификацией Вселенной. Определение: математическая физика — прикладной спиритизм; измеряя заряды электрона или спиновую плотность, всё еще вращают столы, но, в отличие от медиума, знающего хотя бы, что движет им в трансе, даже и не догадываются о собственном трансе. Ученый муж сегодня — это медиум природных сил, или развоплощенных людей, которые тем сильнее впрягаются в ярмо мира техники, чем меньше он способен осознать содержательность своих теорий и экспериментов, чем больше, стало быть, он пользуется своей наукой как средством глушения крика умерших. — Метаморфоз науки в технику есть перерождение неудавшегося гнозиса в чистую потребительскую магию, степень процветания которой равна степени её невежества.
Машина, человеческое создание, относится сегодня к своему создателю, как человек, создание Божье, к своему Творцу. Последний акт западной культуры свершается в мире умных атеистических машин. Лирико–мистически заболтанная «смерть Бога» уступает место «смерти человека». Ибо в начале названного человека был не Логос, а Дискурс, поддерживаемый всякого рода «грантами», по–русски: оплачиваемой ученой болтовней. Мишелю Фуко удалось подслушать одну из последних внезапных мыслей, способных еще уместиться в этом сознании: «Дискурс — не жизнь; время дискурса — не ваше время; в нем вы не найдете примирения со смертью; может статься, что вы убили Бога тяжестью всего, что вы сказали; не думайте, однако, что из всего того, что вы говорите, вам удастся сделать человека, который будет жить дольше, чем Он»[75].
Поминки по Икару
Средневековое тело стоит перед средневековой душой как аристотелевская физика перед аристотелевской метафизикой, впрочем, уже не скульптурно–самонадеянно, а согбенное под бременем неискупленности. Оно осознает свою греховность и оттого надевает власяницу. Чего оно единственно взыскует, так это прощения. Но прощено может быть оно лишь в том случае, если само станет душой. Средневековое тело мечется во все стороны, заточает себя в монастырь или освобождает Иерусалим, целиком отдаваясь страсти стряхнуть себя с себя самого и уподобиться душе. Вслед за Dominus Аристотелем верит оно, что несет свою душу в себе как в темнице, и тяготится горькой участью быть темницей Бога. Оно наказывает себя за это и надеется смягчить вину постом и молитвой, покаянием и воздержанием. Добровольно ставит оно себя в услужение душе. Средневековое тело есть раб своей госпожи, которая есть его пленница. Поскольку тюрьма рушится лишь со смертью и лишь со смертью узница получает свободу, ему, покуда оно еще живо, не остается ничего иного, как источать себя до прозрачности, до призрачности, дабы душа еще прижизненно могла чувствовать себя в нем как дома, читай: в смерти. Оно ненавидит в себе свою телесную явь и способно выносить себя лишь в своей тоске по смерти.