Константинополь, Anno Domini 869




 

«Духовная история» Запада после памятного 869 года в Константинополе, где христианским пастырям под высокими сводами будущей мечети сподобилось объявить дух несуществующим, сулит немалые подвохи тому, кто начинает её с вопроса: насколько еще уместно вообще иметь дело с некой «историей духа», subjectum agens которой, собственно говоря, упразднен и устранен из дел человеческих. История духа без духа — очередная ученая нелепость, не хуже и не лучше классических нелепостей типа психологии без души или богословия без Бога. Суть даже не в том, что после постановления 869 года[35] дух на Западе внесен в проскрипционные списки; под предлогом духа как темы упраздненным оказывался здесь дух как персонификация стало быть, не понятийная оболочка духа, а его воплощенность. Если тематически дух подлежал ведомству теологии или философии, то экзистенциально он выпадал из всех теоретических компетенций. П

оздний лозунг Клагеса: «Дух как враг души», как, впрочем, и девять десятых всей «духовной» продукции Запада, берет свое начало именно в этом пункте; философский «принцип дополнительности» требовал от философов возможного: «мыслить» и (суплементарно) «жить»; невозможным, из страха перед принципом исключенного третьего, было именно: «жить в мыслях». Модель западного дуализма после 869 года: cogito, quia non sum, соответственно: sum, quia non cogito.

Еще раз: суть вовсе не в том, чтобы рассуждать о духе, а в том, чтобы, рассуждая о духе, быть в духе. Между тем нелепым казалось уже одно лишь допущение, что философ или теолог способны были бы в мыслях своих жить так, как, скажем, художник Бенвенуто Челлини в своей vita. Философ рисковал бы, как минимум, быть осмеянным, приди он путем строгих умозрений к заключению, что и Богине Софии негоже отказывать в том, что под силу какой–нибудь «Лотте»: умению свести с ума иного многомудрого Вертера. Все знают, что любовная лирика Гёте — это внутренний мир Гёте, а не какого–то там «трансцендентально–лирического субъекта»; но почему–то никто не осмеливается утверждать, что Мировой Дух стал однажды Гегелем, чтобы преподавать в Берлинском университете собственную философию. Носителям духа на Западе, очевидно, недоставало воли к антропоморфизму, чтобы сознаться в том, что мыслимый ими духовный мир и есть их духовный мир, милостью которого они и сами вообще «суть».

До «безумного Макса» (Штирнера) ни одного мыслителя, философски доросшего бы до флоберовского «Madame Bovary, c'est moi». Страх перед субъективным заставлял их отрекаться от самих себя и проецировать собственные познания на объективный мировой процесс. Позволительно — в целях дидактического шока — привести здесь отрывок из одной лекции Рудольфа Штейнера (Штутгарт, 29 июня 1919): «Понимать Гегеля как человека, который может говорить о мире совершенно с точки зрения духа, и в то же время как самого бездуховного человека из всех когда–либо вообще появлявшихся на свет — значит понимать Гегеля правильно». Решающим по прочтении этого пассажа является вовсе не то, возмущаемся ли мы им или ухитряемся–таки — после первого шока — как–то «переварить» его, а то, что мы — всё равно как антропософы или не- антропософы — даже и отдаленно не приближаемся к его пониманию.

Ибо если именно автору «Феноменологии духа» довелось в свете духовной науки оказаться наиболее бездуховным человеком из всех когда–либо рождавшихся на свет, то нам, очевидно, не остается ничего иного, как ухватиться за свою антропософскую или неантропософскую партийность и благоговейно отнести приведенный отрывок в разряд «ясновидческих» истин либо же охарактеризовать его как бессмыслицу Столь непоправимо стоим мы или болтаемся всё еще под знаком года Господня 869.

После 869 года духовность (ex officio) соотносится не с сущностью естественного человека, но только с небесным начальством последнего, каковое начальство в христианской догматике выступает в роли третьей ипостаси Троицы. Можно предположить здесь некую превентивную меру с целью предостеречь паству от соблазнов чересчур близкого стояния к Святому Духу. Не то чтобы постановление 869 года было неожиданностью; совсем напротив, оно лишь подводило итог более чем тысячелетней апоретики, о которую христианское духоведение билось как рыба об лед. Начиная с Августина христианские философы не ведают иных забот, кроме попыток обратить в христианство роскошный и нисколько не склонный к послушанию мир идей платонизма. Но если допустимым было еще заключать к бессознательному «христианству» Платона, то более чем странным оказывался «ракоход» этого почина, где христианскому Богу параллельно внушалась необходимость осмысливать собственный бессознательный «платонизм». Судьба духа на христианском Западе должна была быть открыта всем превратностям непредсказуемости, раз уж христианский Бог усилиями христианских мыслителей обнаруживал всё большую зависимость от Платона[36]. В драме познания Августина Бог платонизирует с ничуть не меньшим рвением, чем Он геометризирует в диалектике Платона.

Потребовался бы сильно развитый и дифференцированный слух, чтобы не потеряться в контрапункте синхронностей, разыгрывающихся в это чреватое роковыми последствиями время. Одновременно с платонизацией христианства в Августине закрываются философские школы (последняя в Афинах указом Юстиниана от 529 года). Последние платоники Запада изгоняются (хочется сказать: отсылаются) в Персию, дабы в царском городе Гондишапур, к чьим вратам некогда был пригвожден Мани, вынашивались заботы о будущем Европы. Шутка, таким образом, состояла в том, чтобы, привив христианскому Богу вкус к платонизму, изгнать платонизм из христианского мира и передать Бога–платоника христианства на попечение священническому невежеству. Что удивительного, если этому Богу не оставалось иного выбора, чем удовлетворять свои научно–философские потребности не среди христианской черни на Западе (с риском разделить судьбу некой языческой Гипатии), а где- то в Басре или Багдаде, где корректные и тронутые скепсисом умники превосходно разбирались в нюансах греческой умозрительности! От христианских праведников, которые без колебаний делали свои ставки на сдвигающую горы веру и объявляли логику дьявольским изобретением, ускользнуло, что уверованный христианский Бог носил как–никак знаки различия Логоса.

Возникала диковинная неразбериха, где, с одной стороны, Логосу мира надлежало воскресать в вере, с другой же стороны — быть распинаемым в неизменно языческой логике, в которой ему, как исключенному Третьему, не находилось места! Всё это отнюдь не без содействия параллельно прокладывающего себе путь Корана, следующее предостережение которого христиане могли бы вполне отнести на свой счет: «Небо и земля и то, что посередине: неужели вам кажется, что всё это создано шутки ради?»

И всё же не христианским философам, а, скорее, христианским чиновникам обязана philosophia christiana своей последней — переписанной набело — редакцией. Если формула христианизированного платонизма или платонизированного христианства и страдала чем–нибудь, то никак не двусмысленностью. Бог как чистый дух бесплотен. Напротив, человек во плоти бездуховен. В качестве посредницы между бесплотным Богом и бездуховным человеком выступает душа:anma naturaliter christiana. Сколь бы примитивным ни был этот «платонизм для народа» [37]в теории, на практике втемяшивание его столетиями привело в конце концов к тому, что уже не только простым, но и непростым (философским) смертным казалось, что они состоят из тела и чего–то вроде (ощущающей или рассуждающей) души при последнем, в то время как дух представляет собой неотчуждаемую собственность третьей ипостаси Троицы[38].

«Духовная история» Европы, которую следовало бы переименовать в «телесно–душевную историю», свершается с той поры как перманентный психофизический конфликт, в котором тело и душа — в тяжбе о приоритете — грозят друг другу уничтожением. Апорией новоевропейской философии (задолго до постыло догматического спора о бытии и сознании) вдруг оказался вопрос: что первее, чувство стыда или краска стыда? Грустное настроение или слезы, выделяемые слезной железой? То есть: краснеем ли мы, оттого что стыдимся, или мы стыдимся, оттого что краснеем? Соответственно: плачем ли мы, оттого что нам грустно, или нам грустно, оттого что мы плачем? — В нетрадиционном (квантовом) решении Джеймса—Ланге душе — наконец! — выпала подобающая ей роль второго голоса при солирующем теле: мы плачем не потому, что нам грустно, а нам грустно, потому что мы плачем. (С оглядкой на Дейла Карнеги: не плачьте, и Вам никогда не будет грустно!) — Понадобилось, таким образом, более тысячелетия, прежде чем с юмористической духовной истории Запада была сорвана маска идеализма и началась её адекватная материалистическая интерпретация. Осведомленные культурдиагностики современности попадают не в бровь, а в глаз, когда они вместе с Фуко считывают с истории европейской культуры политическую историю тела. В реалиях этой истории отношение души к телу было не менее абсурдным, чем заповедь «Не прелюбодействуй» к порядку дня какого–нибудь Казановы.

Метафизически дряхлый Запад всегда ухитрялся заботиться о спасении души там, где дело шло о телесном, слишком телесном. Душа обременяла тело, подобно тому как аристотелевская энтелехия тормозила догалилеевскую физику. В Галилее, который избавил природные вещи от их мнимых энтелехий и препоручил их законам природы, барочная физика избавляется наконец от душевного призрака античности. Тем сильнее, однако, отыгрывается он в барочной психологии, задающей тон и in politicis. В этой асимметрии физики и психологии отражается с тех пор симптоматика времени: если новая физика представала своего рода Реформацией, в которой было покончено с аристотелевско–томистской идеологией, то современная ей психология разыгрывала по отношению к ней своего рода Тридентский собор, или Контрреформацию. Подобно тому как решением послетридент- ской цензуры падающие тела на потолке Сикстинской капеллы должны были быть одеты, душевно прикрытой надлежало появляться и всякой данности тела. Хотя с точки зрения физики душа мыслилась как надстройка, базисом которой было тело, тем не менее именно надстройка доктринарно решала над телом: марксизм, к тому же в своей крутой большевистской версии, подчиняющей живой базис мертворожденной идеологической надстройке, оказывается вписанным в культурную парадигму Нового времени.

В анализах Фуко, в его монументальной попытке вывести генеалогию современной морали из политической истории тела, ситуация запечатлена в следующей едкой формуле, в которой не без шарма выворачивается наизнанку идеологически залгавшийся платонизм: «I’ame, prison du corps» (Душа — тюрьма тела)[39]. Остается лишь сожалеть, что многообещающие симптомы сводятся здесь к самодовлеющим структурам и не выходят за рамки культурно–археологических интересов. Досадно, что археолог знания, на каждом шагу натыкающийся на более глубинные конфигурации происшедшего, ограничивается пониманием их как просто объективных структур, характерных для того или иного порядка дискурса. Топосы Фуко ограничены поэтому семантикой «классической» эпохи. Тем не менее заслугой его в подчеркнутом афронте против всякого рода идеалистических вычурностей остается разоблачение истории (отсутствующего, ибо упраздненного) «духа» как истории политических стратегий тела. Что при этом ускользает от его внимания, так это двойное дно самого разоблачения, именно: некая самоинсценировка и самоинтер- претация ДУХА, макиавеллически компрометирующего себя в «душе», чтобы дать возможность физиологам напасть на его подлинный след в «теле». История тела, обнаруживаемого за номиналистически заболтанной душой, есть (свободно, по Гегелю) хитрость духа, который позволяет временно упразднить себя (= свое люциферическое прошлое), чтобы испытать себя на прочность через свое ариманическое настоящее.

Лишь шаг за шагом и с постоянной оглядкой на alma mater приближалась робкая континентальная метафизика к освобождению научной психологии от призрака играющей с телом в прятки души. После того как галилеевская физика очистила вещи неорганической природы от их присочиненных частнособственнических энтелехий и вернула их исконному владельцу, мировой энтелехии; после того как органика Гёте добилась того же для мира растений и животных, настало время свершить этот переворот и в психологии. Психология (по модели Галилея — Гёте) должна была преобразиться в психософию, основной закон которой гласил бы: человеческая душа не может быть частной (ни в бюргерском, ни в лирическом смысле) собственностью, но единственно и во все времена — ДУШОЙ МИРА. Это значило: надлежит отвыкать от дурного языческо–христианского шаблона «моя душа», который произносится с таким же простодушием и бессовестностью, с каким говорится, скажем, о «моем банковском счете» или«моей тетушке». XX веку, затактом которого стал домыслившийся до теософии Гёте, не пристало отрекаться от материализма в пользу идеализма или жертвовать идеализмом под нажимом фактов материализма; обе крайности сшибаются здесь друг с другом, покуда из них не высекается искра сообразного миру мировоззрения.

Это значит, к примеру: «душа» высвобождается из–под психологической опеки и передается на физическое попечение, при условии, разумеется, что и сама физика занята не «государственными заказами», а достаточно созрела, чтобы опознать за лесом своих математических символов науку о Я. Душеведение без оглядки на физику, т. е. в том виде, как оно и по сей день всё еще блюдется в академической психологии, представляет собой образцовый вздор, обязанный своим существованием христианской традиции. В скором времени станет ясным, что на крыше делающего теологическую карьеру Люцифера еще задолго до экуменического заговора 869 года сидел ворон банкротства, и что крах in theologicis ни в коем случае не мог быть лишь внутренним теологическим делом. Не то чтобы в Константинополе в 869 году был изобретен христианский порох; просто там пришли к диковинному выводу, что для христианской усидчивости нет более соответствующего места, нежели арабская пороховая бочка. Было бы неверно рассматривать упразднение индивидуального духа христианскими чиновниками как сугубо христианскую необходимость. Что человек — вопреки Фотию — есть существо не душевное и духовное, но только душевное (unam animam rationabilem et intellectualem), наделенное признаками и духовности, вытекало из рецепции фатального топоса de anima 111,5 Аристотеля сквозь сирийско–персидско–арабско–иудейский окуляр. В Константинополе призма эта была лишь объявлена христиански обязательной. Если принять во внимание, что упразднение индивидуального духа во имя духа универсального было общим местом арабской философии вплоть до Аверроэса[40], то можно сказать, что в Константинополе христианская Европа лишь выполняла заказ Гондишапура. Какой- нибудь историк–симптоматолог должен же будет когда–нибудь с ранкевской основательностью описать перипетии монументального антихристианского соглашения от 666 года, христиански ратифицированного в 869 году. Последствия выстраиваются уже как логический первофеномен. Если человек лишен духа, он не может познавать.

Если он не может познавать, он должен верить. Если он должен верить, он, будучи богословом, есть не эмпирик, а догматик. Предполагается, что змея, искушавшая в прародителях всё человечество, вынуждена была внести в формулу грехопадения корректив для богословов: «Не вкусите плодов с древа познания, и будете как богословы!». Догматик утверждает: Святой Дух есть источник всех истин (по формуле св. Амвросия: «Omne verum, a quocumque dicatur, a Spiritu sancto est»), к которым, однако, человек не имеет никакого доступа в познании. Догматику следовало бы однажды догматичнее — буквальнее — отнестись к тому месту из Писания, где Христос обещает человекам послать им Духа—Утешителя. Чем же еще может быть христианское утешение (если отвлечься от его богословско- мещанской кармы «опиума для народа»), как не возможностью понять Мистерию Голгофы в Духе! Святой Дух, допустив, что это слово отзывается в нас не отключением сознания, а взрывом сознания, и есть узнанный (не просто уверованный) Христос. Упразднить индивидуальный человеческий дух — значит сделать невозможным познание Христа. Источником истин оказывалось, таким образом, лишь некое Метафизическое Ведомство по делам Веры (своего рода архетипическая антиципация оруэлловского Министерства Правды).

Вместе с тем, однако, приходилось считаться и с познавательной потребностью, для которой спешно изыскивали соответствующий институт (в Риме дело еще не зашло столь далеко, чтобы объявить еретиками и отлучить от церкви всех охочих до познания христиан). Усилия были направлены на то, чтобы дипломатичнее (по модели: «и нашим и вашим») распутать опасный узел. Учение о двойной истине, этот принцип дополнительности XIII столетия, было поистине первым серьезным достижением христианской дипломатии познания. (Что христианские дипломаты были обязаны им своим арабским братьям в Аллахе, вовсе не должно было быть раструбленным с каждой крыши.) Двойная истина значила: вера — это естественная потребность души. Поскольку, однако, иные братья способны верить, лишь вложив персты в истину, то им дозволяется и познавать. Но познавать можно лишь то, что доступно познанию, тогда как в недоступное должно и можно только верить. После столь ясной преамбулы оставалось лишь спросить: что же именно доступно познанию? — Ответ христианского агностицизма: всё зримое, слышимое, вкусовое, осязательное, обонятельное, короче: весь бесправный мир физики. Напротив, верить должно во всё незримое, неслышимое, неосязаемое, неощутимое, короче: в мир метафизики. Познаешь, как физик, веришь, как метафизик. Прямо какое–то пособие для интеллектуально увечных! Но чтобы физики не усомнились вдруг в своей абсолютной зависимости от метафизиков, им не следует забывать, на каком ломком волоске висит их физический мир. Следующая экспертиза отца церкви Августина предупреждает

— к сведению физиков — всякое познание: «Omnia quae visibiliter fiunt in hoc mundo, possunt fieri per daemones», по–русски: «Всё зримо происходящее в этом мире может быть делом рук чертей». Таким вот кулачным приемом полагала божественная «душа» запугать и навсегда приручить бедную беспризорную плоть.

Интеллигентный физик (разумеется, не из числа тех, кто, спасаясь от черных дыр своей специальности, ищет убежища в платонизме или оккультизме) мог бы спросить христианского метафизика Августина: если за всем, что зримым образом свершается в этом мире, могут стоять черти, значит ли это, что и Мистерия Голгофы, которая, как известно, тоже свершилась зримо, могла бы быть… чёрт знает чем? — Не будем несправедливы к христианскому материализму. Задолго до того, как материализм этот увидел свет Божий, в порядке дня был христианский идеализм. С упразднением индивидуального духа духовная история Запада ставит себя под знак кантианства. Ибо философские последствия этого упразднения как нельзя лучше прочитываются на более поздней модели «Критики чистого разума». Святой Дух ex post facto 869 есть некий дух в себе и для себя. Верою нашей он аффинирует нас и порождает в нас слепые созерцания, которые мы затем приводим в годность с помощью пустых теологических понятий. Всё, что мы способны знать о духе, суть, следовательно, лишь душевно–субъективные отображения под знаком фикции als ob. Кантианец Ганс Файхингер пожинает в XX веке христианский урожай 869 года в философском бестселлере под заглавием «Философия как если бы». Нам внушается здесь, что не только истины метафизики, но и истины физики коренятся исключительно в вере (в смысле юмовских beliefs, этих секуляризованных двойников религиозной faith)[41]. Знание — сон; мы производим лишь сплошные фикции и относимся к ним так, как если бы они были знанием. Реалисты говорят о вещи. Но вещь — это как–если–бы- вещь. Идеалисты говорят об идее. Но идея есть как–если–бы–идея. Старый римский прокуратор смиренно адресует из первого века свой вечный вопрос: что есть истина?

Ответ немецкого профессора философии[42]: истина постигается в мышлении. Мышление пси- хично. Психика субъективна. Субъективное фиктивно. Фиктивное ложно. Ложное есть заблуждение. Ergo, истина есть заблуждение. Первый синяк под глазом: отчего же тогда называть её истиной? Первый холодный компресс: оттого, что она не простое заблуждение, а целесообразное, т. е. сознательное, практическое, плодотворное. Второй синяк под глазом: но если всё есть фикция, значит, и заблуждение — фикция? Второй холодный компресс: так точно, но если истина — это целесообразная степень заблуждения, то заблуждение — это нецелесообразная степень фикции. В итоге: истина — это целесообразная степень нецелесообразной степени фикции… Коллеги с соседнего, теологического, факультета могли бы засвидетельствовать ловкому факиру понятий свою признательность. Где бы еще сподобилось им найти более убедительную возможность справиться наконец с досадным речением: «Я есмь Истина»!

Было бы опрометчивым считать аннулирование духа в 869 году чем–то большим, нежели элементарной апорией духа. Дух, отрицающий самого себя, есть тот анекдотический критянин, который, как известно, сделал себе философское имя с помощью ловкого утверждения, что все критяне лжецы. Вопрос: являются ли все критяне, помимо того что они лжецы, также и духовными существами или им, чтобы быть лжецами, вполне достаточно их тел и душ? Что, если депортировать всех критян с острова Крит в мир кантианца Файхингера? Тогда, прежде чем быть лжецами, им пришлось бы сперва вообще — быть. Вопрос: существуют ли критяне в самом деле или они существуют как если бы они существовали? Некто критянин произносит суждение: Все критяне суть как если бы критяне.

Второй критянин налагает на это суждение логическое вето, напоминая первому, что и он, будучи критянином, высказывает лишь как если бы суждение. Как если бы суждение о как если бы критянах, в числителе и знаменателе, взаимно погашают друг друга, дабы критяне в самом деле — были. Трюк файхингеровского духа состоит в том, что он, полагающий находить соринки фикции во всех глазах, не хочет видеть бревна фикции в собственном глазу. Ему пришлось бы тогда смириться с тем, что, если дух отрицает дух, он делает это именно как дух, стало быть всего лишь утверждая себя самоотрицанием, от какового утверждения в итоге сильно попахивает престидижитаторством или просто мошенничеством.

Отрицатели духа в Константинополе, вкупе с их христианско- атеистическими наследниками, лишь в том случае имели бы шанс выйти логически, да и фактически сухими из воды, если бы им было под силу упразднить дух не только теоретически, но и последовательно практически, что значит: им пришлось бы уже не отрицать дух путем долгих словопрений, а просто стать самим идиотами в клиническом смысле слова. «Дыр бул щир. Аминь…». Может статься, что год Божий 869‑й заслуживал бы всего лишь сострадания мира, сумей «критяне», прошу прощения: «философы», додуматься до ясной, как солнце, мысли, что решение, принятое в Константинополе, принадлежало сотне–другой психически больных и невменяемых священников, навязавших его затем христианскому миру. Может статься, что в таком случае не пришлось бы дожидаться XX века, в котором теория бездуховности нашла наконец подтверждение в праксисе бездуховности. Час рождения дадаизма можно было бы датировать тогда не цюрихским 1918 м, а константинопольским 869 годом, к тому же в Соборе Святого Духа, где ровно 584 года спустя всемогущему Аллаху воздалось то, что было отнято у христианского Бога.

Если верно слово, что Бог лишает разума того, кого он хочет погубить, то позволительно утверждать, что 869 год в Константинополе (как тень года 666 в Гондишапуре) оказался ящиком Пандоры западной культуры. Несчастье разразилось с момента, когда сверхчувственное было отнято у познания и отдано вере, а познанию велено было ограничиться только чувственным. Из двух комплементарно сосуществующих членов человеческого существа душе досталась вера, а телу — познание. Мы увидим, на какой ад отверженная христианская плоть была осуждена «божественной» душой. Мы увидим также, к какому возмездию привело это в позднем безбожном материализме, который не оставил возвышенной душе иного выбора, как отречься от трона и довольствоваться ролью переменной зависимой телесных функций. «Mind is, what body does»[43].

 

4. Что делает тело в нашем мышлении!

 

Добрый (к тому же философски осведомленный) христианин способен вычитать из цитированной формулы бихевиориста Уотсона («Дух есть то, что делает тело») не больше чем вздор. Характерно для него, впрочем, не это, а то, что бесстыдному вздору Нового Света он предпочитает более церемонный вздор Старого Света, согласно которому не душа (с повадками духа) есть то, что делает тело, а как раз наоборот: тело есть то, что делает душа (с повадками духа). Говоря в салонном стиле XIX века: тело — это рояль, душа — это пианистка. Суть дела, однако, вовсе не в том, опровергается ли означенный вздор (в обеих версиях) логически или как–то еще, а в том, насколько возможно осмыслить его в корне. Допустив, что мы не настолько наивны и самоуверенны, чтобы отрицать материализм, но и не настолько же одурачены им, чтобы не спрашивать, где лежат его корни? Еще раз: как можно ухитриться отрицать духовное? Больше того: верить в это отрицание! Если бы мне взбрело в голову преподать моему соседу урок номинализма и я начал бы с утверждения, что деньги, лежащие в его кармане, — чистая иллюзия в добром файхингеровском смысле (на что, между прочим, со всей недвусмысленностью указывает гений немецкого языка в слове Geldschein), то первое, что пришло бы в голову ему, было бы, что у меня не всё в порядке с головой или что я просто (неудачно) пошутил. Когда же сам он, ни глазом не моргнув, утверждает, что не существует никакого духа, ему никак не приходит в голову усомниться в порядке собственной головы или смотреть на себя как на шутника. Ибо кто же, если не шутник, говоря, что нет никакого духа, а есть только телесные отправления, не удосуживается спросить себя: каким это образом из названных отправлений тела, скажем, из недержания мочи или кишечных вздутий, складывается некое осмысленное предложение, ну хотя бы фраза о том, что нет никакого духа? — Нужно было быть плоским, как Локк, чтобы объяснять духовное через tabula rasa, даже не подозревая о том, сколько кармических перьев было обломано при заполнении этой чистой доски, прежде чем стало возможным записать на ней и следующее признание: душа по природе своей есть нечто вроде незаполненного формуляра! Вопрос философу Локку: значимо ли это положение и для души философа Локка?

Или философ Локк в привилегированности своего британского гражданства запамятовал свое «критское» происхождение? Все критяне суть (душевно) чистые доски. Вопрос: что есть (душевно) «критянин» Локк? И чем же, если не недоразумением, могло быть «заполнено» само локковское толкование душевно–духовного как «незаполненного» формуляра? Жозеф де Местр резюмирует казус Локка: «L'homme ne peut parler; il ne peut articuler le moindre element de sa pensee; il ne peut dire et, sans refuter Locke»[44]. Локковская философия чистой доски есть философия начисто отшибленной памяти; он просто не помнил, чему и кому он обязан своими суждениями! — Не меньшая нелепость, с другой стороны, опровергать материализм через окуляр идеализма или спиритуализма? Материализм нуждается не в опровержении, а в додуманности. Чем он страдает, так это не незнанием того, что есть идея, а незнанием того, что есть материя. И если он выигрывает, то не в последнюю очередь и оттого, что его критикует идеалист и спиритуалист.

Спиритуалистическая критика материализма означает: ушедший на пенсию мастер Люцифер тренирует будущего аса Аримана. Но додумать материализм и значит: удостоверить его спиритуалистическую родословную. Вскрытие уотсоновской фразы: «Дух есть то, что делает тело» — показывает, что фраза страдает затяжной наследственной болезнью. Её римско–католический анамнез не может ускользнуть от внимания, хотя по характеру её активности можно было бы заключить и к специфически протестантской выучке. Tabula rasa бихевиориста Уотсона оттого и выглядит столь незапятнанно белой, что исписана она симпатическими чернилами. Мы знаем, что и чернильница философа, если он (по–лютеровски) не швыряется ею в проблемы, но (по–кантовски) обмакивает в нее проблемы, может вполне и сама оказаться проблемой. Разве не немецкий профессор философии Адикес (в шестьсот шестьдесят шестой раз) удивил видавший виды ученый мир, дойдя в своих кантовских штудиях до необходимости анализа чернил, которыми были сделаны те или иные заметки Канта! Argumentum ad tinctam aquam. Уже несравненный Шопенгауэр указал на связь между чернилами и мыслью, сопоставив французский оборот: C'est clair comme la bouteille a l'encre (ясно как густые чернила) с английским: It is like German metaphysics. Если верно старое слово, что дьявол — обезьяна Бога, то немецкий дьявол в своей фронде немецкому Богу допускает сравнение не с обезьяной, а разве что с необыкновенно аккуратным, но копающим совсем «не туда» кротом. Нельзя же, в самом деле, чтобы научная добросовестность доходила до черты, за которой симпатические чернила, причем в пневматософ- ском контексте, не отличались бы от чернил обыкновенных — хотя по этому признаку и выдает себя Sexta Colonna[45]… Не будь материалист Уотсон просто философски безграмотен, а значит, незакомплексован, обладай он хоть толикой осведомленности профессора Адикеса, ему пришлось бы датировать свое proud to be a Materialist христианским годом 869 в Константинополе, что, по–видимому, потрясло бы его не меньше, чем какого- нибудь закоренелого антисемита документ, свидетельствующий о его еврейском происхождении. Аналогично обстояло бы и с его христианским оппонентом, который, будь он не только академически образован, но и христиански честен, должен был бы, пусть с тяжелым сердцем, зато с ясной головой, признать легитимность приведенной выше экспертизы.

Судьба европейской культуры, вплоть до её сегодняшней абсолютной деструкции, пропитана теологическим неразумием. Служители абсурда ощутили бы себя на седьмом небе, если бы им, вместо того чтобы ожидать Годо, сподобилось изучать богословие. Ни

о чем не пеклась христианская теология больше, чем об исполнении люциферического заказа окончательно разъединить небо и землю. В чем все эти отцы церкви состязались, так это в рвении быть не только большими католиками, чем папа, но и большими платониками, чем Платон. Острота последнего случая особенно бросается в глаза, если учесть, что сам Платон отнюдь не отличался этим рвением… В Платоне интересен не только его платонизм, но и антиплатонизм. В том–то и лежит более глубокий смысл определения греческих философов как «христиан до Христа», что они, «язычески» укрепляя водораздел между чувственным и сверхчувственным, в то же время пытались «христиански» его одолеть. Именно: они предчувствовали, что их небо (sub Jove frigido) станет пустым, как только Логос сойдет на землю, и что вследствие этого совершенно иными окажутся и традиционные философские заботы. Нельзя же было в самом деле думать, что слово Крестителя: приготовьте путь Господу! — относилось ко всем, кроме философов.

Трагикой греческой философии было, что она не захотела осознать свое латентное христианство даже после Голгофы. Оттого дохристианский «христианин» Платон обнаруживает признаки декадентского распада в послехристианском «язычнике» Плотине, в то время как дохристианскому «христианину» Аристотелю позже и вовсе доводится надеть тюрбан. Христианские доктора прокармливали себя остатками со стола греческого симпосиона с ничуть не меньшим аппетитом, чем, скажем, некоторые антропософские доктора прокармливают себя университетскими крохами. Но если платоновский дуализм в исполнении самого Платона был еще некоего рода приглашением на казнь, то у окончательно утвердивших его христианских философов он вырождается попросту в нелепость.

Лаконичнее всего запечатлен этот дуализм в формуле Карла Барта: «Бог на небе, а ты на земле». При более тонком чутье на «опасные связи» можно было бы опознать в этом основополагающем принципе теологии её кровного двойника под именем Коммунистический Манифест. Некое утонченное демоническое существо предстает взору, выныривая на поверхность в маске то христианской догматики, то догматики марксистской. Расстояние, отделяющее теологию теизма от теологии атеизма, едва ли превышает расстояние, отделяющее марксистскую критику политической экономии от лозунга «Грабь награбленное!».

От этой теологии остается один лишь шаг до клича: «Долой Бога!» Мы не откажем себе в дидактическом злорадстве указать на большевистский pendant к богоученому мужу Барту. Бог в России 1918 года — не понятие, ни того менее проблема, а подсудимый. Он стоит, как обвиняемый, перед пролетарским трибуналом. После оглашения длинного списка грехов и преступлений суд приговаривает Его к смертной казни. Специальное подразделение выстраивается в ряд, вскидывает винтовки и по команде открывает огонь по небу, дабы обитающий в нем царь и тиран был «мертв». Нужно же было однажды воздать должное ницшевскому Gott ist tot не только в густочернильной эзотерике хайдег- геровского дуктуса, но и a la russe. — Потребовалась бы теософия, не буддобританская, а гётевская, и уж ни в коем случае не теология, чтобы понять, что смерть Бога — это не бахвальство обывателя, возомнившего себя эдакой белокурой бестией, а сущность самого Бога, который оттого и мертв, что есть сама Смерть. Упраздненный дух богословов загнал их в тупик, подменив им трехлетнюю мистерию Бога неким временным мероприятием на земле, после чего Он подвергся мученической смерти sub Pontio Pilato и препоручил по Вознесении все земные заботы своим клеркам. В Константинополе 869 года — с подачи академиков Гондишапура — был сделан лишь последний вывод из этого задания, и выводом был: некий Богодух, прописанный на своем небесном месте без права перемещения. Дух дышит, где хочет Святая Церковь, или он — не дышит вообще. Бог как дух диктаторски и незримо пребывает на небе. Человек, как тело и душа, ютится на земле, которой завладел дьявол. Западный религиозный пафос изживает себя с этого момента под знаком кафковского Письма к отцу. С какого–то времени на Западе молятся некоему Дону на небеси, чье неисповедимое самодурство сверху вниз фрейдистски комплементиру- ется бессознательным желанием отцеубийства снизу вверх. Ничто не свидетельствует об этом балагане ярче и бесстыднее, чем поздняя сенсация вокруг ницшевского Бог умер. Интеллектуально–религиозным амбициям западного бюргера, не выходящим за рамки Gretchenfrage, могла лишь льстить репутация убийцы Бога! Шутка в том, что в названном убийстве и в самом деле не обошлось без него, безбожника эпохи Дарвина и «канканов», не желающего больше подчиняться дряхлому теистическому предку. Ребенок верит в то, чего он не может знать. Напротив, взрослый муж предпочитает говорить не: я верю, но: я знаю (или: не знаю).

Если же он (как философ и вообще ученый муж) доходит до того, что говорит: не знаю и не буду знать, и даже как бы гордится этим, то он обессмысливает вещи мира, которые имеют свой смысл и свою сущность не иначе как через познание. Смерть Бога, аттестованная в 125 «Веселой науки», идентична поэтому агностическому вето на сущность вещей. Ницшевское Gott ist tot лишь люциферическо–театрально возвещает то же, о чем ариманически сухо свидетельствует ignoramus et ignorabimus Дюбуа- Реймона. Агностицизм и есть (бюргерски санкциони



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-05-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: