Организация летней поездки 18 глава




К. Станиславский ».

Последнюю неделю репетировали еще более интенсивно. Бывали дни, вернее часы, когда Константин Сергеевич будто успокаивался, когда ему что-то даже нравилось, радовало его. Очень хорошо он принял прогон «На дне», подготовленный В. В. Лужским. Особенно оценил дуэт Ф. В. Шевченко — Василисы с П. А. Бакшеевым — Пеплом. Сказал, что такого Пепла еще никогда не было. Зато Кореневу — Наташу разнес вдребезги.

Раз или два Василий Иванович с книжкой в руках (для демонстрации своей неготовности, хотя текст знал превосходно, назубок) попробовал наметить первые картины «Федора». Константин Сергеевич как будто принял, во всяком случае никаких замечаний не делал, и покашливал как будто удовлетворенно. Смешно и неправдоподобно это звучит, но Василий Иванович от этого покашливания сиял, как не сиял после самых восторженных берлинских и пражских рецензий.

В эти последние репетиционные дни я был непрерывно возле Константина Сергеевича, так как мои постоянные дела были закончены — все имущество было упаковано и отправлено в Петроград для погрузки на пароход. Повез его С. А. Трутников, бывший в то время главным администратором театра.

Тринадцатого сентября состоялась последняя репетиция. Это был, кажется, прогон «Трех сестер». Константин Сергеевич остался доволен. А может быть, он был просто слишком озабочен — на следующий день он с семьей и Е. М. Раевской, старейшей актрисой театра, в сопровождении О. С. Бокшанской, выезжал в Берлин. В этот же день он беседовал с «учениками», принятыми во вновь учрежденную школу МХАТ. Передал их Н. В. Демидову и Второй студии.

{424} Четырнадцатого сентября в Нижнем фойе театра состоялся парадный обед (его подготовил А. А. Прокофьев, который заведовал буфетом театра с самого его основания). Константин Сергеевич произнес прощальную речь. На обеде присутствовали все отъезжающие, основной состав так называемой «Первой группы МХАТ» и несколько человек из К. О.[12] К. С. Станиславский и М. П. Лилина прямо после обеда поехали с Виндавского (теперь Рижского) вокзала через Ригу в Берлин. Провожали их Третья, Четвертая и Оперная студии. Завалили конфетами, цветами.

В тот же вечер с Николаевского вокзала уехали в Петроград и все остальные. Дорога как-то совсем не запомнилась. Утром прибыли. На вокзале С. А. Трутников раздал всем билеты и плацкарты — номера кают на пароходе «Шлезиен». Пошли в буфет закусить и встретили там большую группу возвращавшихся из Германии через Петроград актеров Первой студии МХАТ. Я мало кого из них близко знал, так что этой встречи не оценил и не запомнил. Мы с И. И. Гудковым пошли через весь город пешком на Васильевский остров, где был пришвартован наш «Шлезиен».

Петроград был в те времена тихим, застывшим городом. По пустым, с травой, прорастающей между гнилыми торцами, улицам изредка дребезжали облезлые, разболтанные трамваи. Нева была абсолютно пуста — ни парохода, ни баржи, ни лодочки. Недостроенные перила Дворцового моста были обшиты почерневшими от непогоды, замшелыми досками, из щелей которых тоже росла трава. По набережной Васильевского острова мы дошли до Николаевского моста; немного ниже по реке, около деревянного причала, стоял наш пароход. Нас на него не пустили, но у портового начальства мы узнали, что все наше имущество уже погружено и что часа через два‑три прибудут таможенники и пограничники и начнется посадка. Гудков, хорошо знавший Петроград, совсем чужой для меня в те времена, повел меня в пивную, которую, по его словам, описал в «Незнакомке» Блок. Я с трепетом спустился в этот подвал. Действительно, {425} на стенах были нарисованы кораблики, и на стойке стояла огромная стеклянная банка с красными раками. Мы посидели за «Блоковским столиком» (как это утверждал мой гид), выпили необыкновенно вкусного пива, закусывая его соленым горохом, воблой и сушками с тмином, и, увидев в окно, что проехали тележки с нашим ручным багажом, пошли за ними к пароходу.

Гудков быстро завел знакомство с таможенниками, паспортистами-контролерами, мы выискали свои чемоданы (а я еще и родительские) и перетаскали их после самого беглого досмотра в свои каюты. Начали подъезжать на извозчиках, а кое-кто на автомобилях, наши актеры.

Когда все были на борту, сходни убрали, оставив только одну доску для команды. Всё. Мы уже опять за границей. Я подошел к Ю. Н. Гремиславской, которая стояла у борта, мы долго смотрели на темную Неву и на редкие освещенные окна домов на противоположном берегу. Вот и опять мы покидаем родину, опять отплываем от ее берегов… Но как непохоже это отплытие на панику Новороссийска и тоску Батума! Теперь мы не бежим в надежде найти где-то там, за морем, приют и защиту, наоборот, мы едем посланцами Родины, едем прославлять ее. Теперь мы ощущаем ее опору, ее поддержку.

Пароход был небольшой грузо-пассажирской посудиной, на которой кроме нас и нашего театрального и личного имущества почти никого и ничего не было. Каюты оказались довольно комфортабельными, на четыре места каждая, но так как пассажиров было меньше, чем мест, мы разместились довольно свободно — по три, а то и по два человека в каюте. Была общая кают-компания, она же и салон-столовая. В первый же вечер нам был предложен ужин — единственная трапеза, в которой приняли участие все наши пассажиры. Выпили хорошего немецкого пива и, утомленные долгим и суетливым днем, рано разошлись по своим каютам.

На хмуром рассвете 16 сентября мы снялись с якоря и медленно поползли вниз по Неве и по морскому каналу. Рассвело совсем, и показалось бледное осеннее солнце, когда мы шли мимо Кронштадта. К завтраку вышло уже значительно меньше народу, чем накануне к ужину. Качки не было, но для многих {426} достаточно было легкой зыби, чтобы ощутить первые признаки морской болезни.

Семнадцатого, когда мы шли уже не по Финскому заливу, а в открытом море, налетел шторм. Он не прекращался все три дня нашего плавания. К столу почти никто не выходил. Очень страдали некоторые наши дамы, но сильнее всех дам укачало И. И. Гудкова, который в муках качки и в предвкушении предстоящего, еще гораздо более страшного плавания через океан, между стонами, вздохами, проклятиями выдавил из себя: «А что, в Америку сухим путем доехать нельзя?» Второй жертвой морской болезни был Володя Ершов. Он лежал на своей, короткой для его роста, койке и молча плакал. На все предложения выпить рюмку коньяку («Здорово помогает!»), пососать лимон, выпить соды он отвечал только отрицательным мановением пальца и страдальческим взглядом своих огромных, добрых, залитых слезами глаз, которые, однако, выражали совершенно ясно: «Ах, подите вы все к…» Вечно изводившие этого кротчайшего человека своими розыгрышами и грубоватыми шутками его ближайшие друзья, Лева Булгаков и Аким Тамиров, не могли переносить вида его страданий. Они сами чуть не укачались и спаслись только тем, что прошли на самый нос парохода, где, облокотившись на бушприт, вдыхая соленый ветер, избавились от головокружения и тошноты. Решено было спасти таким же образом и Володю. С помощью еще нескольких товарищей его подняли с койки и, подпирая и поддерживая со всех сторон, полуповели-полупонесли на нос. Привели, облокотили на фальшборт и, поддерживая со всех сторон и уговаривая, внушая ему, что здесь ему гораздо лучше, чем в вонючей каюте, ждали чуда исцеления. Володя приоткрыл глаза, увидел под и перед собой погружающийся в пенные волны нос парохода, опять закрыл глаза и после очередного жестокого приступа тошноты впервые заговорил жалобным, еле слышным голосом: «Привели, сволочи! Ведите обратно!» И мы, давясь от смеха и плача от жалости, поволокли его в каюту.

Качка настолько усилилась, что пассажирам запретили выходить на палубу. Груза на пароходе было мало, балласт был недостаточный, возникла опасность перевернуться. Больше всех волновался Г. С. Бурджалов. Взяв меня в качестве переводчика {427} (хотя и сам немного говорил по-немецки), он отправился к капитану, чтобы просить его прервать плавание и зайти в любой ближайший порт. До капитана нас не допустили, а старший офицер просил Георгия Сергеевича успокоиться и сказал, что настоящей опасности пока нет. Но качка становилась все сильнее, и размахи ее увеличивались с каждым часом.

К вечеру 17‑го и к ночи 18‑го качка становилась такой, что ходить было почти невозможно. Василий Иванович, забираясь на свою верхнюю койку, от сильного толчка боковой качки вырвал из стенки и повалил на пол всю двухъярусную койку вместе с уже лежавшей на ней Ниной Николаевной. Хорошо, что юмор нас не покинул, и когда я и пришедший мне на помощь коридорный стюард восстанавливали разрушенное, мы все трое так хохотали, что привели в хорошее настроение помогавшего нам довольно мрачного гамбуржца.

К утру 19‑го шторм начал постепенно стихать, а может быть, просто мы привыкли к нему и перестали на него реагировать. Больные наши перестали стонать и начали просить есть. Пароходная прислуга не успевала всех обслужить, и нам, не укачивающимся, пришлось потрудиться разнести еду по каютам. К Ершову, когда он съел огромный бифштекс, вновь вернулся дар речи. Он произнес: «Ах, как мило!», насмешив всех нас до колик. Эта фраза стала у нас после этого поговоркой. Вообще, к удивлению команды, очень мрачно настроенной, во всех почти каютах на еще бледных от морской болезни лицах появились улыбки, и по коридорам и салонам зазвучал веселый смех. Русский человек вообще-то не способен долго предаваться унынию, а актеры русские особенно легко приходят в хорошее настроение.

В это время Константин Сергеевич в Берлине узнал о том, что наш пароход попал в сильный шторм и ему угрожает серьезная опасность. По словам О. С. Бокшанской, он сказал: «О‑хо‑хо! А если они потонут, как же мы будем играть?» Этому можно поверить: подумать при таком сообщении прежде всего о Театре, о спектаклях мог, конечно, только он.

Но мы не потонули и на рассвете 20‑го вошли в порт города Штеттина. Нас встретил Л. Д. Леонидов, и через час мы уже мчались экспрессом в Берлин.

К концу дня мы были в Берлине, и вечером я уже {428} помогал вести репетицию народных сцен «Царя Федора» со статистами. Репетировали в какой-то декорационной мастерской на четвертом этаже, куда надо было подниматься по крутой лестнице со сбитыми ступеньками и сломанными перилами. Выгораживать места действия было нечем, стульев не хватало, даже актерам приходилось сидеть на полу, не говоря уже о статистах. Статисты были набраны из русских эмигрантов — студентов Берлинского университета — и из молодежи, обучавшейся и работавшей на заводах Симменса. Это были очень милые молодые люди, с глубоким пиететом относившиеся к МХАТ, очень старательные, но, конечно, ничего не умевшие. Однако благодаря их дисциплине и старанию работа с ними быстро наладилась, и свою задачу (быть безмолвными боярами в свите Шуйских и выборными от московских купцов) они выполняли вполне удовлетворительно. Гораздо тяжелее шли репетиции сцены «Сад» из «Царя Федора» с актерами.

Константин Сергеевич был мучительно недоволен не только художественной стороной, но и всей атмосферой, возникшей почему-то именно на репетициях «Сада». Тут наряду с Г. С. Бурджаловым, репетировавшим серьезно, с полной самоотдачей, и Акимом Тамировым, панически, до обморока боявшимся Станиславского, действовали и такие смешливые, как Лев Булгаков и Петр Бакшеев, и озорной, охотно провоцировавший своих товарищей Борис Добронравов, и, главное, очень оппозиционно настроенный и вследствие этого почти демонстративно пассивный Л. М. Леонидов. Он формально выполнял то, что от него требовали, но именно только формально. Вполголоса он отпускал замечания по адресу «старательных» Бурджалова, Тамирова, Ершова, Кореневой и других. Стонал, вздыхал, смотрел на свои бесчисленные часы, которые были у него рассованы по всем карманам (в то время это было его коллекционерским увлечением). Ну а тем, кого я уже назвал, сейчас же попадали в рот смешинки, и вся репетиция превращалась в балаган.

Константин Сергеевич мог бы молниеносно привести все в порядок, но он стеснялся, может быть, даже и боялся немного Леонидова, а начинать разнос следовало бы именно с него, и поэтому страдал и, перебарывая свой гнев, вел репетицию дальше. Он {429} знал, как Леонид Миронович недоволен своим положением в этой поездке. В «Царе Федоре» он играл Мстиславского — маленький эпизод в спектакле, где Москвин, Лужский, Вишневский и Книппер играли главные роли, а Качалов, Станиславский, Пашенная собирались их играть. В «На дне» он вообще не был занят. Оставались только Соленый в «Трех сестрах» и Лопахин в «Вишневом саде». Справедливо ли, чтобы первый трагик, «Мочалов» Художественного театра, ехал в поездку по Европе и Америке в положении, как он считал, почти антуража. Главным же источником горечи для Леонидова были именно эти спектакли, которых ждали больше всего: «Царь Федор» и «На дне». В этих спектаклях Леонид Миронович либо совсем не был занят, либо, и это еще хуже, занят в служебном эпизодике, в одном ряду с Грызуновым или Тамировым. Станиславский понимал это и где-то в глубине души сочувствовал Леонидову, но считаться с этим и пойти ему навстречу, освободив его от Мстиславского, или, что совсем уже невероятно, не замечать или сделать вид, что не замечает его поведения, так отражающегося на всем ходе репетиций, он не мог. Да и не хотел. Традиции театра, утверждавшие, что «сегодня Гамлет, завтра — статист, но всегда артист», были еще сильны тогда, а в поездке должны были поддерживаться особенно, требовали от него полной непреклонности.

Константин Сергеевич, может быть, демонстративно, с педагогическими целями, назначил себя на выход в качестве одного из «святителей» во второй картине «Царя Федора» и мерил костюм, который ему «не подошел по размерам» (об этом мы с М. П. Григорьевой, заведовавшей костюмерной, позаботились). Но не эта демонстрация подействовала на Леонида Мироновича. Он был побежден кротким (внешне) упорством Станиславского, который, «не замечая», не обращал внимания на его поведение и настойчиво, и одновременно ювелирно тонко, заразительно, талантливо, с каким-то мучительным вдохновением работал над этими сценами, в частности, и с ним самим. В конце концов на последней репетиции Леонидов в свои две фразы в «Саду» и одну в «Соборе» вложил весь темперамент и всю убедительность великого актера.

С 24 сентября мы перешли наконец на сцену {430} театра. С утра шла монтировка, дававшаяся нам не без трудностей. Подгонка частей декораций, выполненных в Берлине, к привезенным из Москвы шла с целым рядом неожиданностей и сюрпризов. Московские обмеры в вершках и аршинах были недостаточно точно выражены в метрах и сантиметрах, и кое-что пришлось подрезать, подтесывать или, наоборот, наращивать. Это повлекло за собой необходимость подправлять, а кое-где и переписывать декорации.

Были и повреждения от транспортировки: в трюме «Шлезиена» было мокро, и краска местами отсырела и отстала, были и поломки, и разрывы холста. Но неутомимость Гремиславского и отличная работа немецких столяров и маляров превозмогли все, и к вечеру можно было перейти на сцену для репетиций народной сцены «Собора», а также шумового и музыкального оформления и хора. Тут нас ждал совершенно неожиданный удар. Для колокольного звона мы взяли из Москвы набор колоколов, подготовленный актером А. Бондаревым; он умел звонить и знал музыкальный строй. Самый большой колокол, который мы с собой привезли, был пудов шести с половиной, то есть сто с лишним килограммов весом. Московского же «басового» колокола никто, разумеется, и не думал привозить. Да было бы и технически невозможно ни перевезти, ни, главное, подвесить его.

И вот репетиции подошли к моменту конца церковной службы, к выходу царя из Архангельского собора. Раздался церковный звон, Бондарев зазвонил во все колокола, Суходрев (наш рассыльный, бывший ударник из оркестра оперетты) поддерживал его ударами в громадный, привезенный из Москвы гонг, поражавший немцев своими размерами и тоном. Константин Сергеевич сидел в партере и, казалось, был доволен, но после конца звона он спокойным голосом спросил: «А когда же мы будем настоящий звон прослушивать?» Я высунулся из-за портала и сказал, что звон весь… «То есть как весь? А большие колокола, низкие тона?» — «Их не привезли». Вот тут-то мы и узнали почем фунт лиха! Его гнев распространялся по спирали. Сначала он изничтожил меня и Бондарева, Александрова и Румянцева, потом потребовал к себе Подгорного. Когда и тот подтвердил, что невозможно было везти колокола тяжелее семи пудов, Константин Сергеевич уже громом {431} загремел, что можно было любого из них не привозить в Берлин, можно было бы, наконец, не привозить и его самого: «Без меня “Царь Федор” может идти, но без настоящего колокольного звона — не может. И не пойдет! Весь мир ждет нашего звона! Без колоколов нет Художественного театра! Чтоб были колокола! Посылайте в Москву или снимайте с немецких церквей! Без такого звона, чтобы у русских эмигрантов сердца полопались, без такого звона, какой только в Москве под пасху бывает, спектакль не пойдет».

Собралась вся дирекция, и наша, и немецкая. Пригласили заведующего оркестром оперного театра. Тот предложил через полчаса установить за кулисами лучший в Берлине («а, значит, и в мире», — сказал этот скромный немец) «глоккеншпиль». Его, действительно, быстро привезли и установили. Попробовали. «Никуда это не годится. Это хорошо для тирольских коров, а не для кремлевского звона» — и Константин Сергеевич свирепо изобразил немецкий звон каким-то воющим, визгливым альтом: «блям-блям-блям!» Немец обиженно собрал трубки своего «глоккеншпиля», сказав, что старый господин ничего в звоне не понимает. Так мы и разошлись глубокой ночью в полном унынии. Последним словом Константина Сергеевича было то, что без настоящего звона спектакля он не выпустит.

Днем 25‑го мы демонтировали «Федора», смонтировали второй акт «Вишневого сада», все это шло благополучно и складно, но что бы мы ни делали, головы наши были полны одной мыслью — звон.

Перед генеральной «Федора», которая была намечена на этот вечер, к нам подошел машинист «Лессингтеатра» и предложил послушать подвешенные им… пилы. Оказалось, что он по собственной инициативе достал восемь или десять огромных круглых пил с какого-то деревообделочного завода и развесил их на толстых сыромятных ремнях на рабочей площадке. Попробовали бить в них, пригласили двух контрабасистов, чтобы они утяжеляли и углубляли звук. В общем, благодаря самоотверженной и мастерской работе Бондарева на наших колоколах, поддержанных гонгом, пилами и контрабасами, звон получился. Константин Сергеевич, узнав об инициативе немецкого машиниста (к сожалению, я забыл его фамилию), {432} разыскал его на сцене, не позволив вызвать его к себе, и долго благодарил его… по-французски. (Днем Станиславскому сообщили, что на премьеру приедет директор парижского Театра Елисейских полей Жак Эберто, и Константин Сергеевич начал усиленно возобновлять в памяти своей французский язык. Ни слова не знавший по-французски немец понял, что «старый господин» оценил его труды. Но все же потом проворчал: «Не знать немецкого языка? И это директор театра! Неслыханно!»)

Двадцать шестого сентября с утра мы поставили третий и первый акты «Вишневого сада» и проверили всего «Федора».

И вот пошел занавес первого спектакля нашей поездки.

Волновались безумно, старались изо всех сил. После картины «Сад» в зале кроме крепких и дружных аплодисментов раздались еще какие-то странные, как будто истерические крики. Я быстро и не очень вежливо удалял отыгравших актеров со сцены, чтобы не мешали перестановке на следующую картину. Тамиров и еще кто-то, задержавшись, прислушивались к крикам в зале: «Бона как сыграли! Вот это рванули, в зале-то истерика! Ай да мы!» Через несколько минут на сцену прибежал взволнованный Бертенсон и рассказал о причине «истерики». Вот что, оказывается, произошло. Ершов — Шаховской, вырывая из рук Тамирова — Головина свиток-грамоту, со словами: «Иду на суд великий к царице я вот с этою уликой!» — сорвал с шеи Тамирова висевшую на цепочке литую медную чернильницу, неловко запустил эту тяжелую штуку вбок и попал в публику. Чернильница рассекла бровь какой-то даме. Даму увезли на перевязку. Интересно, что через четыре дня, когда шел опять «Царь Федор», эта бесстрашная зрительница, вся забинтованная, в марлевой чалме, пришла, чтобы досмотреть спектакль. А чернильницу ее муж оставил себе на память о Художественном театре.

Константин Сергеевич, когда узнал об этом происшествии, сперва испугался, даже побледнел и сказал: «Ох‑хо‑хо! Немцы теперь к нам будут бояться ходить», но потом успокоился, а когда ему рассказали о реакции наших актеров на «истерику» в зале, даже захохотал.

{433} Двадцать седьмого сентября днем была генеральная «Вишневого сада», прошедшая без сучка без задоринки. Константин Сергеевич репетировал Гаева сам, поэтому на других обращал мало внимания, а в зале сидел В. В. Лужский, который был в очень благодушном настроении. Разгорелся было спор о часах Дуняши, старый спор о том, по каким часам она определяет время. По утвержденной мизансцене она на вопрос Лопахина: «Который час?» — заглядывала в соседнюю комнату, где предполагались стенные часы. А Василий Васильевич предлагал, чтобы Дуняша смотрела на свои часики, которые у нее, как у барышни, висят на цепочке или шнурке на шее, или в карманчике пояса на талии. «Это же подчеркивает, что она как барышня стала». Спор был недолгим, Василий Васильевич согласился не менять мизансцен, и Варя Булгакова (Дуняша) смотрела на воображаемые стенные часы. Николай Григорьевич предупреждал, что будет большой «вираж-фиксаж» с местом для оркестра («наш знаменитый еврейский оркестр») во втором акте, со «звуком лопнувшей струны», с рубкой вишневого сада в финале и с пением птиц в первом акте. К нашему общему удивлению, все прошло благополучно, а за «звук лопнувшей струны», для которого мы натянули самую толстую металлическую струну от рабочей галерки до планшета и проводили по ней лохматой, скрученной оттяжной веревкой (плюс аккорд на контрабасе, плюс удар по двуручной нагибающейся пиле), получили даже «высочайшую благодарность». Господи, ну какое же это было счастье, когда он был чем-нибудь доволен! Сколько бы он ни гневался, сколько бы ни мучил своей бесконечной взыскательностью, до каких бы пределов утомления ни доводил, стоило ему сказать: «А вот это недурно», как все муки забывались, усталость сваливалась с плеч и наступало ощущение счастья, почти блаженства… Только это длилось всегда недолго — не одно, так другое оказывалось не таким, каким должно было быть, и опять начинался, как говорил Александров, «вираж-фиксаж».

На этот раз Константин Сергеевич оценил не только (и не столько, может быть) результаты, сколько наши старания сделать все даже не «так, как в Москве», но лучше. Опыт нашей трехлетней поездки очень нам помог. По сравнению с теми, кто много лет никуда {434} не выезжал, мы, прожившие три года на колесах, так много знали, так много умели… У Станиславского как будто пропала настороженность по отношению к нам, участникам Качаловской группы, он перестал придираться и школить и самого Василия Ивановича, и Ольгу Леонардовну, а о других, мне кажется, просто забыл, перестал думать о них как о скитальцах и чужаках.

К нам с Иваном Яковлевичем он относился необыкновенно внимательно, очень оценил нашу, особенно Ивана Яковлевича, тяжелую работу и несколько раз отмечал наш труд. Мне лично моя деятельность в Постановочной части доставляла гораздо больше радостей, больше удовлетворяла, чем работа в качестве помощника режиссера. Очевидно, требования, предъявляемые «настоящим» МХАТ к помрежу, были значительно выше, чем тот уровень, на каком я работал в «группе». То, что мы в сущности вдвоем с Иваном Яковлевичем заменяли целый московский штат художников, осветителей, машинистов, реквизиторов, отмечалось всеми и очень высоко оценивалось.

По этой части почти не бывало никаких неприятностей, во всяком случае в первые месяцы. Потом, когда к нашей малочисленности привыкли и она перестала вызывать почтение и чуть ли не умиление, с нас начали спрашивать как с целого штата, начались придирки. Но это потом, а пока, во время первых спектаклей в Берлине, нас ставили в пример актерам и пели дифирамбы нашей неутомимости, трудолюбию, благодаря которым внешняя форма спектаклей была на высоком уровне.

Ну а с работой помрежа я справлялся хуже. Я никак не мог попасть в тон мхатовского закулисья, овладеть стилем ведения спектакля. То я слишком рано собирал актеров и назойливо «выпускал» их, то, наоборот, пускал спектакль на самотек, и актеры забалтывались и либо выскакивали на сцену в последний момент, не собравшись и не сосредоточившись, либо даже опаздывали на выход. Трудно было освоиться с тем, кто из актеров и в какой роли выходит сам и слышит свою реплику, а кого надо подготовить, вызвать вовремя из уборной и по точной реплике выпустить. Я чувствовал, что раздражаю, не нравлюсь актерам, они не уверены во мне, не могут {435} положиться на меня. В «группе» все было по-домашнему, все актеры были друзьями, почти родными, здесь же чуть ли не все, даже знавшие меня с детства И. М. Москвин, В. Ф. Грибунин, Л. М. Леонидов, оказались чужими и — казалось ли мне или так оно и было действительно — враждебными. Некоторые же, как, например, Ф. В. Шевченко, В. Н. Пашенная, относились ко мне как к помрежу определенно отрицательно. Отчасти причиной этому было их недовольство тем, что меня взяли в поездку только ради отца, а Василий Иванович и сам-то был тогда «в немилости» у значительной части труппы, ему еще не простили того, что он был три года главой Качаловской группы. Но это только отчасти; основным было, конечно, то, что мои приемы и стиль ведения спектакля были не на том уровне, к которому привыкли в Художественном театре.

Неизбежные в гастрольных условиях накладки со звуками, с занавесом, с задержкой то антрактов и чистых перемен, когда слишком рано собравшаяся публика сидела и ждала начала акта, то, наоборот, задержка из-за публики, которая не была своевременно посажена, и либо приходилось ее ждать, либо она входила во время уже начавшегося действия, — все это ставилось мне в вину не совсем справедливо. Состояние у меня было скверное. Если бы не уговоры Василия Ивановича, Нины Николаевны и, главное, самого Константина Сергеевича, я бы вернулся в Москву — уж очень тогда манило меня вступление в Красную Армию.

Когда я откровенно поделился своими настроениями с Константином Сергеевичем, он очень внимательно, вдумчиво, я бы сказал, сердечно меня выслушал и дал совет терпеть и «лезть из кожи вон». «Актеры, — сказал он, — такой трудный народ, пока они привыкнут, пока ты к ним приспособишься — надо время. Но ты будь строже, требовательнее, придирчивее, не бойся их, пусть они не тебя, но твоей взыскательности боятся. Помни: ты хозяин сцены, ты за все отвечаешь. Начни строгость с меня — сделай мне замечание, если я заболтаюсь, отвлекусь, не вовремя приду на сцену». Но сколько я ни собирался, не удалось мне его «подтянуть»: во-первых, повода не было никогда, а во-вторых, язык бы у меня не повернулся сделать замечание Станиславскому.

{436} Но с течением времени все более или менее наладилось, и взаимоотношения между членами нашей «группы» и основной труппой стали вполне нормальными, нам забыли и простили наши годы скитаний. Был «примирительный» банкет — в нашем постоянном берлинском кабачке встретилась почти вся «группа», как вернувшаяся в Москву, так и оставшаяся в Берлине, с приехавшими из Москвы. Вышло не очень удачно, настоящего примирения не получилось, скорее даже наоборот, выявились труднопримиримые противоречия и в политических вопросах, и в художественных, и в этических. Даже вино не помогло. Разошлись недовольные друг другом. Да и мы, бывшие члены «группы», за эти три-четыре месяца далеко отошли от своих бывших товарищей, а москвичи и подавно мало в чем находили с ними точки соприкосновения.

Двадцать восьмого сентября шел «Вишневый сад». Шел изумительно. Ольга Леонардовна была еще прекраснее, чем всегда; но меня особенно радовали «наши», из Качаловской группы, Тарасова (Аня) и Крыжановская (Варя). Они и в спектаклях «группы» играли хорошо, но на этот раз, влившись в полноценный московский спектакль с Константином Сергеевичем (Гаевым), с Грибуниным (Пищиком), с Леонидовым (Лопахиным), они как будто просветлели, будто в них засветилось что-то внутри… Я не хочу опорочивать спектакль нашей «группы», я уверен, что Василий Иванович был отличным Гаевым, очень многим он нравился даже больше Константина Сергеевича, но со Станиславским «Вишневый сад» приобретал свою первоначальность, свою подлинность. А Грибунин, конечно, был несравненно лучше своей копии — Бакшеева. Павлова (Фирса), Греч (Шарлотту) нельзя же сравнивать с В. В. Лужским и М. А. Успенской. Я совсем плохо помню Петю Трофимова в исполнении Василия Ивановича и сравнивать его ни с кем не могу, но Подгорный мне нравился очень, несравненно больше Берсенева.

Главное же, что-то произошло с атмосферой всего спектакля: от этих двух репетиций и в особенности от участия Константина Сергеевича она стала иной, более чистой, ясной, более близкой к той, какая была тогда на премьере, когда на ней присутствовал Антон Павлович. И это не мне одному казалось.

Когда после сцены отъезда Ольга Леонардовна села {437} на стул у стены в ожидании конца акта для выхода на аплодисменты, я подошел к ней. Она подняла на меня заплаканные глаза, и сквозь слезы лицо ее просияло таким счастьем, таким блаженством. И она вздохнула еле слышно: «Ох, как мне было сегодня хорошо». Это был один из редчайших спектаклей, таких у меня на памяти было не так много. Успех у публики был огромный.

Двадцать девятого сентября сыграли «На дне». Успех был хороший, крепкий, но немного менее «русский», чем на «Федоре» и «Вишневом саде». Менее русским он казался потому, что гораздо тише была реакция публики на слова; по окончании актов хорошо аплодировали, но приема в середине актов не было почти совсем. Администрация объясняла это тем, что эмигранты не хотят посещать пьесу большевика Горького и зал поэтому наполнен немецкой и иностранной (туристы) публикой. Среди этих туристов оказалась одна американка, которая так нас полюбила, что, не удовлетворившись посещением наших спектаклей (она смотрела все), захотела с нами познакомиться ближе и проникла за кулисы. Это было занятное существо. Молодая, лет двадцати, ростом около метра и восьмидесяти сантиметров, могучего телосложения, дебелая, с прелестным добрым, круглым и румяным лицом русской деревенской девушки. Дочь далеко не процветающего бостонского художника, она была не богата и ездила по Европе самым экономным способом — в третьем классе, отказывая себе во всем, питаясь одним супом, ночуя в дешевых гостиницах. Но, влюбившись в Художественный театр, она покупала себе билеты на все его спектакли и приносила скромные букетики цветов, которые со слезами бросала через рампу. Фамилия ее была Мэрфи, наши быстро переделали ее в Марфушу, и это ей очень шло, больше, чем ее фамилия.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: