Организация летней поездки 22 глава




Было и еще одно странное явление: все наше руководство находилось в каком-то оцепенении пиетета перед блеском имен и славы людей, собранных Эберто для встречи МХАТ. Не только на чиновника от искусства, каким был Бертенсон, но даже на самого Константина Сергеевича постоянное бренчание громкозвучных имен французских писателей, академиков, великих и «великих» режиссеров, актеров, художников, депутатов парламента и т. д., которых заочно похлопывал по коленке Эберто и которые действительно толклись у него в кабинете, действовало гипнотически. Мы ничего не смели требовать, обо всем только просили, тогда как в других городах мы требовали, а нас просили. И, как это часто бывает, когда начальству приходится смиряться перед вышестоящими, оно отыгрывается на зависимых от него.

Работали мы как звери, преодолевая косную враждебность французского технического персонала, работали часто не только за себя, но и за них, а получали только выговоры и замечания. Где берлинские и пражские славословия, — теперь, наоборот, {480} не было дня без недовольства, без упреков, без грустных или гневных речей о развале Постановочной части. Иван Яковлевич и я переживали это очень тяжело, и хотя рук не опускали и делали все, что могли, но печально было очень. Особенно мучился я, так как понимал, какую скверную услугу оказал театру тем, что опоздал с привозом декораций, что не сумел ускорить их движения, что оказался бездарным «толкачом».

Третья наша премьера — «Вишневый сад» — была нами подготовлена относительно благополучно; мы ремонтировали и монтировали его в дни второго «Федора» и второго «Дна» — наши спектакли шли парами: два «Федора», два «Дна», два «Федора» и опять два «Дна».

Двенадцатого состоялась репетиция, проверка музыкальных кусков, шумов и света. Рассвет первого акта, очень его упростив и ускорив, нам наладить удалось; закат второго и переход на луну выходил уже гораздо хуже, грубо, без всяких нюансов и тонкостей. Совсем не удавалось закрывание ставен в четвертом акте. В декорации три окна, шесть створок ставен. Электроосветитель должен видеть окна, чтобы с закрыванием каждой створки убирать одну шестую света так, чтобы к концу акта на сцене было почти темно. Здесь, в Париже, где окна видны не были, это оказалось невыполнимой задачей, и сколько мы ни упрощали задания, ничего не выходило, и либо Фирс выходил на свету, либо в комнате делалось темно при открытых окнах. Это был какой-то рок!

Но затруднения с «Вишневым садом» возникли еще и совсем с другой стороны. Заболел своей нервной болезнью, боязнью пространства, а значит, и сцены, Леонид Миронович. Волновались все отчаянно, особенно Бакшеев, которого предупредили, что, если Леонидов откажется играть Лопахина, придется играть ему. Предупредили, а репетиций не давали, так как Подгорный утверждал, что если до Леонида Мироновича дойдет, что идут репетиции, он наверняка перестанет сопротивляться своим страхам и играть не будет вообще ничего. Только в шесть часов вечера, когда Леонид Миронович пришел в театр и сел гримироваться, мы более или менее успокоились за спектакль. Но Бакшеев сидел {481} где-то за кулисами до конца спектакля, так как Леонидов был в таком нервном состоянии, что быть за него спокойными мы не могли.

Вторым поводом к волнениям была роль Ани. Очередь играть ее была за Тарасовой. В труппе все, даже Грибунин, Бурджалов и другие недруги нашей «группы», считали, что Алла — лучшая исполнительница этой роли. Так же считала и Ольга Леонардовна. Но Л. М. Коренева категорически настаивала (и настояла!), что премьеру «Вишневого сада» должна играть она, как если не первая, то, во всяком случае, более ранняя исполнительница. Ее поддержала М. П. Лилина, и Константин Сергеевич, вопреки мнению всей труппы, приказал дать премьеру Кореневой. В труппе это произвело чрезвычайно неприятное впечатление особенно потому, что она настояла на этом с помощью М. П. Лилиной, которая, как говорили наши злыдни, не хотела играть Варю (это было ее первое в поездке исполнение этой роли) с Аллой, молодость которой уж очень резко подчеркивала годы Марии Петровны. Разница в их возрасте была большая: 56 и 24. Может быть, из-за недовольства всей этой историей мы не смогли оценить то, как изумительно Мария Петровна Лилина играла Варю. Оценили только позже, когда эту роль начала играть В. Н. Пашенная.

Спектакль прошел неплохо, если не считать того, что все три антракта были чуть ли не по полчаса. Очень уж скверно работали французы!

Вот и исчерпан был наш репертуар. «Три сестры» мы в Париже играть не собирались — Эберто еще в Берлине от них отказался. Теперь он захотел, чтобы их включили в репертуар, но было поздно: до 20‑го репертуар был объявлен, а на 24‑е, когда нам был предоставлен театр для прощального спектакля, их назначать некогда было; 22‑го все наше имущество должно было отправляться в Шербург на погрузку.

По успеху и кассе на первом месте шел «Вишневый сад», на последнем — «На дне». По прессе все спектакли имели одинаковый и очень большой успех. Больше всего, по количеству статей, было написано о «Федоре», но это потому, что о нем писали как о премьере всего нашего «сезона». Хозяевам, то есть Эберто и всей его камарилье, очень {482} нравился «Вишневый сад», даже наши мучители — рабочие сцены признали, что это «вполне приличная пьеса». Не то, что эта «гадость» «На дне» или эта «детская сказочка про царя».

После нашей последней премьеры, «Вишневого сада», 14 декабря, нам был обещан выходной день, но потом, когда оказалось, что днем сцена свободна, наша администрация спохватилась — назначила утренний спектакль «На дне». Сбор был плохой, спектакль шел пониженно. Рабочие поставили первый акт к началу и, как обычно, ушли завтракать. Мне показалось, что тесен проход на выход из «кухни», и я двинул заготовленную для третьего акта высокую стенку, она повалилась прямо на павильон и все завалила. Это случилось перед самым началом, актеры уже частично были на сцене. С помощью Ивана Яковлевича и Гудкова уже в гриме Кривого Зоба я кое-как поставил все на место, но провозились мы минут десять — ведь ни молотка, ни гвоздей у нас под рукой не было, а французы, уходя, все позапирали. Начали с опозданием, и публика уже принялась хлопать.

Вечер был наконец свободен. Мы с Володей Ершовым пошли на бал в отель Кларидж, куда ему (предполагалось, что с дамой) прислал приглашение Эберто. Нам было любопытно взглянуть на цвет парижского общества, но оказалось, что там почти не было парижан и вообще французов — слышна была только английская и испанская речь американцев и латиноамериканцев. Туалеты и драгоценности были сногсшибательные. Володя был ослепительно красив в своем только что сшитом в Париже смокинге, но танцевать стеснялся, а может быть, как и я, не умел, языка ни английского, ни тем более испанского ни он, ни я не знали. Так что весь вечер простояли рядом с детективами, охраняющими бриллианты, у буфета с прохладительными напитками, выпили стаканов десять крюшона, заскучали и отправились в недорогой бордель, адрес которого мне дали наши рабочие. Там было гораздо веселее и проще.

Пятнадцатого мы давали утренний спектакль для Союза актеров Франции — «На дне». Почему они выбрали именно этот спектакль, я не знаю, но напряженная тишина, в которой слушали, мгновенная {483} реакция на какие-то совсем не замечавшиеся обычной французской публикой тонкости интонаций, мимики, жестов, поворотов, мизансцен доказывали, что спектакль дошел, а сверхбурные аплодисменты после актов и овации после конца — что оценен он очень высоко.

Из многих писателей я запомнил очень мною тогда любимого Клода Фаррера, которого мне показал С. Л. Бертенсон. Он, перегнувшись через барьер ложи, резким голосом вопил: «Браво!» На сцену вышла толпа французских актеров, и Андре Калометта (кажется, так — пишу по неразборчивой записи С. Л. Бертенсона) произнес восторженную речь, основным смыслом которой было то, что актеры Франции благодарят за урок актерского мастерства. Константин Сергеевич ответил взволнованной речью по-французски. У него была записка, но он бросил бумажку, что вызвало аплодисменты, и заговорил горячо, ошибаясь, поправляясь, ища слов и именно этим победоносно-обаятельно. Одна пожилая актриса прильнула к его руке невероятно долгим поцелуем, он пытался вырвать руку, но она вцепилась в нее обеими руками. Овация продолжалась. Только тут мы осознали, что Московский Художественный театр победил Париж. Что не в сборах дело (в Париже их делает реклама), не в овациях публики (в Париже их делает клака), не в рецензиях (в Париже их делают деньги), а в реакции коллег-актеров. Тут уж — и только тут — «гамбургский счет». Если бы не этот спектакль, не эти лица со смытым слезами восторга гримом, не жар этих рукопожатий, не умиленные глаза, не было бы у нас ощущения торжества, веры в то, что мы не зря сюда приехали. Если бы только не было этого ужасного начала!..

В этот же вечер мы во второй раз сыграли «Вишневый сад». Спектакль чуть не сорвался: Л. М. Леонидов, с трудом переборовший свои страхи для первого спектакля, в этот день отказался играть категорически. Заявил за два часа до начала, что болен. Играл Бакшеев. Играл с двух репетиций, в сущности, почти центральную роль. Все сошло благополучно, но, конечно, спектакль шел не на должном уровне. Василий Иванович играл Гаева впервые с Лилиной (Варей) и Кореневой (Аней); Подгорный {484} был без голоса, и его Петя Трофимов то хрипел пропитым басом, то пускал петухов фистулой. Но главное, конечно, это Бакшеев. Спектакль он спас, но ни о каком образе не могло быть и речи. Да и устали все очень — после волнений и радостей утра наступила какая-то сонливая реакция. В общем было все скверно и противно. Жалко было таким плохим вечером заканчивать так замечательно начатый день.

Шестнадцатого день был свободный, рабочие обещали прийти в два часа и к шести поставить и приготовить самостоятельно все оформление «Федора». Не было ни репетиций, ни собраний. Все наши расползлись по Парижу, по музеям, по магазинам. Не помню, когда именно и куда ходил я, но знаю, что в один из этих свободных дней впервые забрался на самый верх башни Нотр-Дам. Прошло больше сорока лет, но и теперь ясно, и с замиранием сердца помню волнение от прикосновения к химерам, к свинцу крыши, от счастья видеть перед собой этот изумительный город, видеть его теперешним и представлять себе его таким, каким он был и в древности, и во времена Варфоломеевской ночи, и в дни террора, и в дни империи, и в мопассановские времена… В этот день у меня зародилась длительная любовь к Парижу, видимому с собора, и к самому собору. Через три года, осенью 1925 года, я получил возможность познакомиться с ним близко и узнать его весь, от подвалов до чердаков.

В этот вечер нас ждала большая неприятность. В «Федоре» была занята довольно большая группа сотрудников-статистов. Это были русские эмигранты, главным образом студенты, в общем очень приятная и воспитанная публика, с которой вопросы оплаты и не возникали. Считалось, что они участвуют в спектаклях из уважения к МХАТ, но и от некоторых денежных сумм, очень незначительных, не отказываются. Но несколько человек, либо более нуждающихся, либо менее увлеченных нашим театром, подошли перед началом спектакля к Н. А. Подгорному, который, как им было известно, занимался финансовыми делами театра, и попросили его очень вежливо о прибавке, так как необходимость обедать в районе Елисейских полей, где все дороже и транспортные расходы сводят на нет всю получаемую ими оплату. Подгорный резко {485} и категорически отказал, сказав, что от желающих выступать в спектаклях Художественного театра даже бесплатно отбою нет и что если они не хотят, — не надо, найдем других. Это вызвало взрыв возмущения. Теперь были обижены уже все, даже и те, которых денежный вопрос не интересовал. Они очень серьезно и творчески относились к своему делу, и такой тон Подгорного их оскорбил. Они объявили, что, если перед ними не извинятся и не увеличат оплату, они уже сегодня участвовать в спектакле не будут. Наша администрация испугалась, представители сотрудников были приглашены к Константину Сергеевичу, он извинился перед ними за тон Подгорного и обещал, что им будут платить ту сумму, которую они просят.

На этом инцидент был бы исчерпан, если бы Подгорный, обиженный на Константина Сергеевича за то, что он как бы принял сторону сотрудников против него, выходя со сцены после «Собора», не бросил фразу о том, что финансами распоряжается он, а не Константин Сергеевич, и что надо было сотрудникам с ним договориться, а не жаловаться на него Станиславскому, и что все равно платить будут столько, сколько он, Подгорный, найдет возможным. Об этом моментально узнали все сотрудники, и некоторые тут же заявили, что больше не явятся.

Вся эта история, имевшая продолжение, о котором я еще расскажу, была началом довольно серьезного конфликта между Константином Сергеевичем и нашей административно-финансовой частью. Настроение было испорчено, и это сказывалось в первую голову на нас. Все в Постановочной части оказалось плохо. Наш портной-одевальщик Бодулин, которого в первые недели поездки превозносили до небес за его действительно сверхусердную работу (он с женой вдвоем обслуживал всех актеров), вызвал недовольство сначала Константина Сергеевича, а потом, как в таких случаях водится, всех остальных: плохо выглажен костюм, оторвалась пуговица, не вычищены сапоги, пропал галстук, положен в карман не тот платок и т. д. и т. п. На несчастного Петра Семеновича было жалко смотреть — он приходил в театр к восьми утра и без единого часа перерыва, питаясь только бутербродами и чаем, работал до конца спектакля. Во время спектакля он приступал к подготовке костюмов на следующий день, а по окончании спектакля убирал и развешивал {486} костюмы, собирал белье для стирки и т. д. Но, как всегда бывает, этого никто теперь не ценил, и всякие мелкие недоделки ставились ему в вину, и упрекали его в небрежности и невнимании, и при нем же высказывали сожаления, что не взяли с собой других портных-одевальщиков.

Нам с Иваном Яковлевичем влетало беспрестанно. Накладок было действительно много. Особенно по свету: осветители этого театра никуда не годились. Но нельзя же было во всем винить нас…

Восемнадцатого шел «Вишневый сад» с Аней — Тарасовой. Константин Сергеевич был в особенно плохом настроении. Перед началом он хотел послушать «птиц», пришел от них в ужас, хотел начать с ними работать, но было уже поздно — ему надо было садиться гримироваться. Схватившись за голову, говоря о позоре, о сраме, халтуре, он пошел к себе в уборную, но по дороге увидел вблизи «вишневые деревья», которые раньше видел только через окно декорации, и рассмотрел, что вместо тщательно сделанных цветков вишни, как это было в Москве, деревья были украшены бело-розовыми тряпочками, подушечками, разложенными по веткам и сучкам. Мы все были очень довольны этой выдумкой Ивана Яковлевича. Это производило гораздо более яркое впечатление, чем отдельные натуралистические цветочки, но когда Иван Яковлевич пытался объяснить это Константину Сергеевичу, тот не стал его и слушать, а буквально взревел о катастрофе, о гибели театра, о бездне, в которую его толкали мы, «отвратительные халтурщики», «псевдоноваторы», «футуристы», «невежды и недоучки». Он быстрее обычного загримировался и, чтобы войти в творческое настроение, пришел на сцену.

В это время я заканчивал обстановку первого акта. Он обратил внимание на то, что на «многоуважаемом шкафу» ничего не лежит сверху. «Где это ты видел шкаф, чтобы на него не навалили, не наставили разных вещей?» Я начал носить и класть на шкаф первое, что пришло в голову и что было под руками: рулоны бумаги, связки книг, глобус, картонки из-под шляп, керосиновую лампу, бутыли, рамки от картин… Константин Сергеевич увлекся игрой и сам начал уставлять и располагать все это на шкафу, даже залез для удобства на детский столик, входивший в обстановку комнаты. Потом, когда шкаф был завален {487} так, что на нем уже свободного вершка не было, отошел, посмотрел, подумал и почему-то тихо и задумчиво сказал мне: «Убери все вон. Это совершенно лишнее. Это ни к чему не нужно». Мне показалось, что ему пришла в голову какая-то новая для него и важная мысль. Пора было начинать, Константин Сергеевич пошел было к себе, но потом остановился и очень ласково сказал: «Попроси, дружок, чтобы мне сюда принесли пальто и шляпу». И сел в темный угол сцены, чтобы подготовиться к выходу. Больше о том, что могло бы лежать на шкафу, никогда речи не было. Очень может быть, что это мои домыслы, но мне кажется, что он в этой гамазне с обилием возможных, но не нужных вещей ощутил недопустимость в театре таких подробностей, почувствовал нетеатральность натурализма. Тогда я был почему-то в этом уверен и очень этому радовался.

Когда спектакль кончился, Константин Сергеевич вызвал меня с журналом и после ряда продиктованных мне замечаний записал собственноручно: «Созвать правление для распределения с ними ответственных лиц по разным отраслям. К. Станиславский». И сказал, что не может один и с декорациями возиться, и с реквизитом, и со звуками, и играть, и за театр в целом отвечать. Но гнева давешнего уже не было. Подобрел он, мне кажется, после третьего акта, финал которого — монолог Ани — он прослушал из-за кулис. Алла Тарасова ему определенно понравилась. Так мне, по крайней мере, к моей большой радости, показалось.

На другой день, 19‑го, шел «Федор». Наша администрация, опасаясь, что сотрудники не придут, вызвала всех незанятых в спектакле, чтобы в случае неприхода сотрудников обойтись своими силами. Действительно, часть сотрудников не явилась, и наши должны были, меняя гримы и костюмы, в разных ролях выходить в нескольких народных сценах. Мобилизованы были и Гремиславский, и Фалеева, и Бодулин, и Касаткин, и даже я. Мне пришлось вести спектакль сначала в костюме боярина, чтобы выйти в свите Шуйского, а потом в костюме рынды стоять на паперти Архангельского собора. Константин Сергеевич объявил от своего лица и от лица Владимира Ивановича благодарность всем выручившим спектакль, а явившимся сотрудникам (их пришло немного меньше половины) {488} приказал дать прибавку в том размере, в каком они ее на предыдущем спектакле требовали. Леонидов, администратор, вступил было с ним в спор, но Константин Сергеевич чрезвычайно резко его оборвал, сказав, что если дойдет до того, что ему позволит себе возражать администратор, он немедленно уедет в Москву. Там, где его обещания нарушаются «рядовыми служащими», ему делать нечего. Это принял на свой счет и Подгорный, на мнение которого в споре с Константином Сергеевичем ссылался Леонидов. Подгорный оскорбился смертельно и подал заявление о выходе из Правления и об отказе от заведования финансовой частью.

На другой день состоялось расширенное заседание Правления, на котором все более или менее утряслось, но Подгорный долго не мог успокоиться и простить Константину Сергеевичу его «типично фабрикантский, купеческий, алексеевский выпад». Может быть, Константин Сергеевич разговаривал с Леонидовым, а косвенно и с Подгорным действительно так, как хозяин-купец говорил со своими приказчиками, это, вероятно, недопустимо, но за то, что Леонидов, уже успевший зазнаться и почувствовать себя чуть ли не в роли импресарио или антрепренера, получил хорошую затрещину, вся труппа была Константину Сергеевичу только благодарна.

Двадцатого «Дном» мы, в сущности, закончили свой парижский сезон. 21‑го имущество упаковывалось и должно было быть отправлено в Шербург для погрузки на пароход, шедший в Америку. Но Эберто предложил еще один прощальный спектакль — в воскресенье 24 декабря, в рождественский сочельник, в самый радостный и веселый вечер года в Париже. Решено было сыграть сборный спектакль, состоящий из двух отделений: первое — три сцены из «Карамазовых» («Бесенок», «Надрыв на чистом воздухе», «Кошмар»); второе — тургеневская «Провинциалка». Костюмы для всего этого были с собой, а оформление — сукна и мебель — Иван Яковлевич взялся подобрать. Из‑за этого последнее «Дно» не было отмечено как прощальный спектакль; все торжества прощания с Парижем и Парижа с Художественным театром были перенесены на этот спектакль-концерт.

А пока 21, 22 и 23‑го шли интенсивные репетиции для подготовки концерта. «Карамазовы» репетиций {489} не требовали — «Бесенок» шел уже неоднократно, «Кошмар» тоже, «Надрыв» Иван Михайлович прошел с Добронравовым у себя в номере гостиницы. Константин Сергеевич с Марией Петровной были готовы; они столько раз и так сравнительно недавно играли «Провинциалку» в Москве, что им репетиций почти не нужно было. Нужны они были только для Л. Н. Булгакова, который, хотя и играл Мишу уже в каких-то случайных концертах-спектаклях без грима и костюма, но всерьез с Константином Сергеевичем не репетировал, и для В. Ф. Грибунина, который довольно туго воспринимал новую выгородку и, чтобы почувствовать себя спокойно и уверенно, ощущал потребность в ряде репетиций в тех условиях, в которых ему придется играть. И тут начались осложнения: Эберто не только не давал сцену для репетиций, но даже разговаривать об этом ни с кем из администрации не пожелал, заявив, что он может договориться только с самим господином Станиславским — они, как два директора-артиста, поймут друг друга. На самом деле это просто был способ оттянуть разговор, а пока он сдал сцену какому-то оркестру или еще кому-то, не помню.

Наконец, когда Константин Сергеевич к нему обратился лично, он «любезно» немедленно пошел навстречу и выделил два или три часа для генеральной репетиции. Причем еще имел наглость взвалить вину за то, что МХАТ не получил сцену раньше, на нашу администрацию — они, дескать, не сумели ему объяснить, для чего сцена нужна. А вот теперь, когда к нему обратился господин Станиславский, они сразу нашли общий язык.

Благодаря тому, что у Ивана Яковлевича все было продумано и подготовлено, эта генеральная прошла толково и организованно и спектакль-концерт 24‑го мог состояться.

Три свободных вечера и почти свободных дня мы смогли интенсивно использовать для знакомства с Парижем. Очень ясно помню один из вечеров: мы с Володей Ершовым и с четой Румянцевых пошли в крошечный театр «Батаклан», где в довольно большой и хорошей программе типа варьете первой «звездой» была знаменитая в те годы певица Ракель Меллер. Она пела и играла разные песенки, и веселые и грустные. Она их именно играла: одна из песен, где мать {490} качает больного ребенка и поет ему колыбельную, а потом, заглянув в колыбель, видит там мертвого ребенка, была сыграна и спета как потрясающая трагедия. Я бы не поверил своим впечатлениям и стыдился бы своих слез, считая их проявлением сентиментальности и плохого вкуса, если бы не увидел, как плачут и Москвин, и Ольга Леонардовна, которые сидели неподалеку от нас. Кончала певица свое выступление лирически веселой песней продавщицы фиалок, которые она бросала в зал, и зрители буквально дрались за них. Знала ли она наших «стариков» или просто они ей понравились, но она спустилась с эстрады и положила на колени Ольге Леонардовне и Ивану Михайловичу по букетику фиалок.

Были мы, конечно, и в «Фоли-Бержер» и в «Казино де Пари», а как-то днем — на генеральной в Опере.

Двадцать второго весь день я провел на вокзале, руководя погрузкой нашего оформления. Среди возчиков-грузчиков оказалось несколько участников нашей разгрузки. Они весь день издевались надо мной, требовали, чтобы я грузил с ними, вспоминая, в каком бешеном темпе мы работали тогда, чуть не калеча их и не отпуская завтракать. Только после того как я пошел с ними завтракать и «оплатил круг», то есть угостил каждого той выпивкой, какую он за мой счет заказал, отношения наладились, они простили мне мою истерическую спешку в день открытия сезона. Простили, но не поняли — им совершенно непонятно было чувство ответственности и страха оказаться виновником общей катастрофы: «Пустяки. Всегда можно оправдаться». Погрузили все до конца, запломбировали вагоны и часу в шестом оформили все накладными уже на порт Нью-Йорк.

Удовлетворенный хорошо выполненной работой, довольный собой, я пришел в одну из уборных театра, где О. С. Бокшанская выплачивала последние парижские деньги. Очень спешил, боялся не застать ее, так как было объявлено, что деньги платят до пяти часов. Она была еще здесь, но когда я сказал, что рад, что застал ее, она мне ответила: «Вы опоздали, уже пять часов двадцать минут, а я работаю до пяти». Денег у меня не было — последние франки я истратил на угощение грузчиков, есть хотелось невероятно. Сначала я не поверил в серьезность ее слов, доказывая ей, что опоздал потому, что только что кончил погрузку, но {491} когда она сложила свои вещи и встала в дверях с ключом в руках, ожидая моего ухода, я пришел в дикое бешенство, вырвал у нее из рук ключ и сказал, вернее, прорычал, что пока она мне не даст денег, она из комнаты не уйдет. Она разрыдалась и стала звать на помощь — оказывается, в соседней комнате сидели Подгорный и Румянцев; они пришли и начали срамить меня и угрожать, мне пришлось подчиниться силе. От обиды и злости я отказался от денег, которые мне все предлагали, и, чтобы «наказать» дирекцию, лег спать голодный. Самое обидное было, что, сначала собираясь жаловаться Константину Сергеевичу на хамство конторы, а потом решив плюнуть и не делать им неприятностей, я был-таки вызван к нему и получил строжайший выговор за то, что «пьяный ворвался в кабинет Ольги Сергеевны, чуть не бил ее, ломал ей пальцы, орал, оскорблял ее и Николая Афанасьевича», что, если бы не заслуги «папа» и «мама», меня следовало бы за такое поведение отослать в Москву. Я был так ошарашен, что не нашел слов и, не сумев ему ничего объяснить, боясь разреветься, молча убежал от него.

Василия Ивановича и Нину Николаевну я не хотел расстраивать и ничего им не сказал, но друзья мои рассказали всю эту историю В. В. Лужскому, и тот имел по этому поводу серьезный разговор с Константином Сергеевичем, который уже много времени спустя, в Нью-Йорке, объяснился со мной и вроде как даже извинился, вернее, не извинился, а признал, что был не совсем верно информирован. «Но все-таки, от тебя пахло вином…» и т. д. Константин Сергеевич всегда, а в заграничной поездке особенно, больше всего боялся пьянства, и наша «контора» отлично знала, чем его можно вернее всего настроить против человека.

Двадцать четвертого состоялся наш последний прощальный спектакль в Париже. Совершенно новым был для меня «Надрыв на чистом воздухе». Я только в детстве видел эту сцену и, видимо, ничего не понял и не оценил. Теперь это было для меня потрясением. То, что делал Москвин в роли «Мочалки», — было выше всего, что я до сих пор видел, а я видел его и, казалось мне, помнил его во всех ролях. Я воспринял это как вершины, заоблачные пределы актерского мастерства, как глубины актерского проникновения в психику человека и в мысль писателя. Мне казалось, что это {492} глубже, чем то, что делал Василий Иванович в «Кошмаре»: там мысли, философия Достоевского излагались словами впрямую, здесь, у Москвина — Мочалки, слова и поступки в сложном противоречии несли эту мысль с полной несомненной ясностью. В глазах, в изумительно переданной тончайшей фальши, в на какую-то самую малость преувеличенности интонации было ясно, что Мочалка играет, играет свою драму, играет увлеченно, искренне, наслаждаясь искренностью своей игры, но что где-то он знает (и знает Алеша, а с ним и зритель), что потом он примет деньги, что он комкает их, топчет, втаптывает в грязь, но так, что они уцелеют. Ему важно сыграть этот «спектакль» с абсолютной искренностью, поверить в себя, в свою гордую бескорыстность, поверить, что в нее верит Алеша, а там… может быть, он даст себя убедить.

И вот этот «спектакль» Иван Михайлович играл так многопланово, так тонко и умно, как ни один актер бы этого не сделал. Так ликовал он, так радовался, размечтавшись, так стыдился этой радости, так ненавидел себя за нее, так наслаждался своим гневом, когда топтал деньги, почти плясал на них… «Вот вам ваши деньги!..» И так раздирал сердце своими последними словами об Илюше… Не думаю, что это у меня юношеское преувеличение, нет, не думаю, — ведь это была одна из лучших ролей этого замечательного актера. Успех он имел очень большой, но, мне казалось, недостаточный. Успех «Кошмара» был ярче и шумнее.

Шедшей вторым отделением «Провинциалки» я совсем не знал и не мог ее вести, поэтому Н. Г. Александров, после того как я проделал все операции с началом акта: звонки, установка света, погашение зала и раскрытие занавеса, — отпустил меня, и я прошел в зрительный зал и смотрел оттуда. Мне показалось (да и Александров подтвердил это), что и Константин Сергеевич, и Мария Петровна играли далеко не с московской легкостью и тонкостью. Она поднажала и в кокетстве с графом, и в покрикивании на мужа, перемолодила себя в гриме и в движениях. Казалось, что она все время помнила, что она в Париже, и демонстрировала свою женственность, изящество и грацию движений. То, что в Москве у нас было прелестно, здесь казалось каким-то нарочным, не скажу {493} дешевым, это было бы несправедливо, но не первоклассным кокетством. Мне, ее убежденному поклоннику, было чуть-чуть неловко за нее. Константин Сергеевич нажал во всю, он комиковал, наигрывал, особенно когда его граф Любин не мог встать с колен, так что публика хохотала очень, а нам было не смешно… Но это в значительной мере придирки от любви, от очень уж высоких требований. Хотя и Булгаков, и особенно Грибунин после спектакля очень критиковали его за «представление» и «выдрющивание». Грибунин имел на это право; в роли Ступендьева, как и в каждой своей роли, в Париже ли, в Нью-Йорке, или в Москве, он всегда был живым человеком, всегда прост, естествен, правдив и убедителен в каждой интонации, в мельчайшем движении, в каждом вздохе. Это был, безусловно, самый мхатовский актер Театра. И это не была простота серости, правдивость обыденности, нет, он всегда был и смел, и ярок, каждая его роль оставалась в памяти как талантливейшее произведение искусства; такими они все и были.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: