Организация летней поездки 24 глава




Одновременно со всеми этими чиновниками на борт влетела туча репортеров и фотографов. Эти были не так надменны, но так же бесцеремонны. Они рассыпались по пароходу в поисках интересных пассажиров, часть их кинулась на нашу труппу, особенно на Константина Сергеевича.

Когда закончились всякого рода проверки, на пароход впустили еще и встречающих — появился представитель Геста, в будущем наш администратор, мистер Овьет. Вот и Бертенсон, Гремиславский и (это было самое радостное) старинный друг нашей семьи А. А. Кайранский. Мы едва узнали друг друга, так как не видались с 1918 года, но радость была громадная. {508} А когда Кайранский рассказал нам, что Гест взял его на службу и он будет с нами весь американский сезон, сразу стало как-то покойнее и вроде даже уютнее думать о работе здесь. Константина Сергеевича повели через первый класс — выгрузка из второго была ему, по мнению Геста, «неприлична». Потом мы узнали, что его провезли через весь город в машине, на подножке которой стоял полисмен и свистел, и все движение останавливалось, чтобы пропустить его машину.

Кайранский рассказал, что с трудом отговорил Геста от встречи МХАТ с крестным ходом с хоругвями и иконами; Гест уже почти договорился об этом с причтом одной из нью-йоркских православных или униатских церквей, который за крупную сумму пошел бы на это.

Началась высадка. Все вещи оказались на пристани, надо было их разыскать, привести к ним таможенного досмотрщика и, показав ему их, получить на каждый чемодан бирку, без которой его нельзя было вынести из порта. Эта процедура проходила довольно формально и легко, хотя тон и у этих таможенников был пренеприятный — уж очень величественный и гордый. У А. Л. Вишневского нашли и отобрали бутылку французского коньяку, которую он вез своему американскому брату; у М. Г. Фалеева в бутылках из-под коньяку был налит парикмахерский лак — таможенник приказал откупорить одну из них и долго нюхал и лизал ее содержимое, пока подоспевший Кайранский не растолковал ему, что это такое. Между прочим, среди этих бутылок (их было штук десять) две или три были с коньяком, но по цвету они не отличались и сошли за лак.

После всего этого Кайранский усадил нас в два такси, и мы, наша семья и Володя Ершов, поехали в приготовленные нам квартиры в одном доме с Тамарой Дейкархановой, где она нас ждала с роскошным московским обедом. Она сняла нам две двухкомнатные квартиры — одну для отца с матерью, другую, на том же этаже, для нас с Ершовым. В этом же доме жила большая группа актеров из «Летучей мыши».

Я уже писал о той роли, которую играла Дейкарханова в жизни нашей семьи. Это была третья встреча с нею после ее отъезда из Москвы. Встреча была, мало сказать, радостная. Кроме того, что мы все пятеро (мы трое и Тамара с мужем) действительно глубоко, горячо, {509} нежно и уважительно любили друг друга, значение имел еще и удивительный талант Тамары делать жизнь людей возле себя уютной и веселой. Эти гостинично-комфортабельные, но сухо-холодные квартиры в Нью-Йорке остались в моей памяти подлинным домом в смысле домашности, тепла, семейности. Ершов, охотно и сердечно принятый в эту нашу семью, после первого же дня жизни в ней со слезами на глазах сказал мне: «Ну, спасибо, друг. С детства мне не было так весело и уютно, как с вами всеми».

Главным организатором нашей встречи, приема и дальнейшего нашего быта был муж Тамары — Сергей Александрович Васильев. Он был инженер путей сообщения, специалист по речному транспорту, в прошлом в генеральском чине действительного статского советника. Это был очень умный, необычайно разносторонне образованный и начитанный человек с прекрасным добрым сердцем, отзывчивый и нежный с людьми и — едва ли не главное для нас — обладавший прекрасным юмором. Кроме всех этих качеств он был и отличным хозяином-организатором. Снятые им для нас (а раньше для себя и для части актеров «Летучей мыши») квартиры были последним словом американского сервиса. Это был особый вид гостиницы с самообслуживанием. В каждой квартире был полный гарнитур мебели для спальни и гостиной, в которой стоял диван-кровать; в стенной шкаф гостиной были вделаны газовая плита и раковина с горячей и холодной водой; была ванна с душем и уборной, был полный набор постельного, столового и кухонного белья и полотенец, была вся нужная кухонная и столовая посуда на четырех человек. Все это принималось по описи и так же сдавалось при отъезде. Все было очень удобным и доброкачественным. В ванной было и мыло, и щетки, и губки; в «кухне» — все, до спичек включительно. В коридоре-передней — окошко грузового лифта, по которому можно было спускать бак с мусором и поднимать его обратно пустым и продезинфицированным. По субботам приходил прачечник, которому на лестнице оставляли грязное белье в специальном бумажном мешке; по понедельникам это белье в идеально чистом и починенном виде лежало вместе со счетом (и приветом!) на пороге квартиры. Уборку можно было либо делать самим, для чего в квартире были пылесосы, тряпки, щетки и метелочки, либо при уходе отдавать ключ {510} негру-швейцару, тогда уборку делали какие-то невидимые и молчаливые до полной неслышности черные девушки. Мы их увидели в первый раз, когда Василий Иванович захворал и остался дома, а Нина Николаевна, уходя, оставила ключ швейцару.

Васильев нанял нам негритянку-кухарку по имени Шелдония, которая дивно готовила нам второй завтрак (ленч), обед и оставляла заготовку на первый завтрак. Сама она приходила в одиннадцать часов утра и уходила, накормив нас и убрав посуду, в семь часов вечера. Это была приветливая и любезная особа, однако когда Нина Николаевна попросила ее вымыть ванну, а в другой раз — почистить ботинки, она вежливо, но категорически отказалась: ни то, ни другое не входило в ее обязанности, она только «кук» — кухарка. Она вежливо объяснила, что обувь чистят чистильщики на улице, а ванну надо либо мыть тому, кто в ней купается, либо платить уборщикам дома, которые обязаны будут это сделать.

В квартире родителей, где мы все четверо питались и проводили вечера (у себя мы с Володей только спали), был телефон; как-то раздался звонок, Володя поднял трубку, выслушал что-то и с встревоженным лицом, прикрыв трубку рукой, сказал: «Это ее, Шелдонию, я не знаю как сказать». Василий Иванович секунду подумал и с апломбом сказал: «Шелдония, телефон плиз!» — и победоносно взглянул на Володю. Тот сокрушенно пробормотал: «Это и я бы, конечно, смог сказать». Об этом случае мы с Володей вспоминали в больнице, за четыре дня до его кончины, и он в последний раз в жизни рассмеялся…

Я не могу, рассказывая об этом периоде нашей американской поездки, не вспоминать о Владимире Львовиче Ершове. О самом добром, самом благородном человеке, с которым так легко, так просто было дружить и жить. Какая в нем была нежная деликатность, какое умение приладиться, приспособиться к сожителю, сочетать независимость и гордость с постоянной добротой, с не покидающей его мыслью об удобстве, настроении, самочувствии товарища. А его щедрость, широта… Вот уж кто поистине был джентльменом в самом лучшем, самом точном смысле этого понятия. А юмор? Как он умел ценить юмор в других, как умел смеяться, как охотно, с удовольствием допускал и принимал смех над собой! За всю мою долгую {511} и богатую дружбами жизнь я не встречал другого человека, с кем было бы так складно, так душевно комфортабельно дружить и сожительствовать. И каким он был сожителем, таким же был и сотоварищем по работе. Нет человека, который бы не вспомнил его как из лучших лучшего товарища и сослуживца за всю его долгую жизнь в Художественном театре.

Итак, устроены мы были (а потом оказалось, что и не мы одни) отлично. Но вот, хотя всегда говорят, что первое впечатление от города составляется в значительной мере в зависимости от того, как человек в нем сразу устроится, — у нас этого не получилось. Нам Нью-Йорк активно не понравился. Уродливые, лишенные всякой архитектурной композиции дома, обезображенные ржавыми железными пожарными лестницами на фасаде и баками для воды на крышах, отсутствие композиции и в улицах, и в площадях; высокие дома рядом с двухэтажными, и тут же газголдеры, гаражи, склады, пустыри… Полное отсутствие зелени, кроме центрального парка, который тоже не мог равняться ни с парками Парижа, ни с Тиргартеном Берлина. Грязь на улицах, мокрые газеты под ногами, кучи хлама на тротуарах против дверей домов. Это знаменитый нью-йоркский «гарбадж» («гарбадж» — это мусор, отбросы, хлам, помойки). Но ни одно из этих слов не подходит к тем кучам, которые под названием «гарбадж» ежедневно выбрасываются на тротуар, собираются в автофургоны и вывозятся на свалки. В нашем, а особенно в немецком и вообще среднеевропейском понятии это был не хлам, а скопление ценнейших вещей: чемодан с оторванной ручкой, стул с отломанной ножкой, одеяло с прожженной дырой, треснувшая посуда, кастрюли без ручек, ботинки с дырой на подметке и т. д. и т. п., вещи, которые в Европе еще чинили бы, пользуясь ими десятки лет. Один экономист объяснил мне, что по отбросам можно судить о благосостоянии людей. Вероятно, можно, но тут они свидетельствовали и о холодности, об отсутствии чувствительности, привычки к вещам, к жилью, к бытовому уюту. В этом есть, мне кажется, недостаток лиричности. Может быть, это европейские, старомодные предрассудки, но на нас «гарбадж» производил отвратительное впечатление, особенно теперь, мокрой, ветреной зимой, когда все эти вещи валялись в лужах грязной воды, окруженные размякшей бумагой толстенных, двадцатистраничных {512} американских газет, выходящих по три раза в день, раскупаемых и тут же бросаемых своими читателями.

Мы жили в среднехорошем районе. Это не была Парк-авеню или Риверсайд-драйв, где жили богачи, но это не был и Истсайд, где ютится нищета, и, конечно, не Гарлем, где было негритянское гетто. По дороге от нас до Бродвея, на котором в этой его части было много магазинов готовых вещей, обуви, головных уборов, было несколько продуктовых магазинов, вроде наших теперешних гастрономов, были аптеки, где можно было закусить, выпить безалкогольного напитка, купить зонтик, журнал (мэгэзин), электрический чайник, ночные туфли, сбивалку для сливок… Но ни в нашем районе, ни в районе, где жили другие наши актеры, ни в районе, где был наш театр, не было ни одного книжного магазина. Были только табачные лавочки, в которых торговали газетами, журналами и тоненькими брошюрками с детективными или эротико-порнографическими сочинениями.

Невероятно интенсивным был автотранспорт. Даже после Парижа он нас поразил и испугал. Машины неслись с бешеной скоростью, без всякого, как казалось, порядка и не только без опасения наехать на прохожего, но, опять-таки, как нам казалось, со стремлением задавить невнимательного пешехода. Наши «американцы» предостерегали нас от неосторожности на улице, в разных вариантах рассказывая анекдот о том, как семье человека, переходившего улицу в неуказанном месте и задавленного, владелец автомобиля предъявил иск за вмятину в капоте его машины, причиненную черепом покойного, и по суду это дело выиграл. Шум на улицах был оглушительный: мало того, что гудели и ревели все легковые машины, грохотали грузовики, звонили и скрежетали трамваи, трещали пневматические молотки, долбившие гранит и бурившие в нем шурфы для взрывов, расчищая место для фундаментов строящихся домов, гремели эти взрывы. Ко всему этому добавлялся еще рев радио из магазинов — это было для тех времен новое изобретение, которым, как всякой новинкой, рьяно увлекался весь Нью-Йорк.

Вообще у американцев была тогда какая-то любовь к шумам: турникеты в сабвее (метро) грохотали, пожарные машины кроме исступленного вопля сирен {513} еще трезвонили в колокол, а пожары случались, очевидно, каждые полчаса, так как пожарные машины проносились почти непрерывно. Из всех кинематографов, а они были на каждом шагу, неслись через усилители звуки музыки. И к неэстетичности для глаза и для уха добавлялась еще вонь — газолин, которым пользовались почти все автомобили, обладал удивительно противным запахом, он не шел ни в какое сравнение с европейским бензином.

В общем, несмотря на продуманный до мелочей комфорт, несмотря на легкость и удобства жизни, нам Нью-Йорк не понравился. Потом, когда мы попали на Пятую авеню, когда посетили Публичную библиотеку, Карнеги-холл, побывали в музеях, в Опере, прошлись по Уолл-стриту, поднялись на самое тогда высокое здание Вулворта, посидели на Баттери-плейс (самый кончик мыса на острове Манхеттен), у нас составилось несколько иное впечатление, но все-таки это все были украшения, надстройки, а существом, базой города был тот Нью-Йорк, то в нем, что мы восприняли с первого взгляда.

 

Итак, 4 января 1923 года мы приехали в Нью-Йорк. Не только мы, но и все остальные, кого не встречали такие друзья, какие встретили нас, легко и удобно разместились. Очень помогли в этом наши будущие сотрудники, которых набрал Ричард Болеславский и с которыми уже репетировал В. В. Лужский. Это были русские, прожившие в Нью-Йорке по крайней мере несколько лет и хорошо его знавшие. Были среди них и служащие консульства Российской империи и посольства Временного правительства, были инженеры и коммерсанты, командированные или просто приехавшие в Америку до Октябрьской революции по различным делам, были и офицеры российского императорского флота, были и политические эмигранты, жившие здесь еще с 1905 года. Меньше всего среди них было бывших белогвардейцев, тех, кто составлял большинство наших сотрудников в Европе; волна беженцев-офицеров деникинских, врангелевских и юденичевских армий сюда еще не докатилась. Колчаковцы же осели на западе Соединенных Штатов.

Здесь наши сотрудники были почти все прилично обеспеченные люди, для которых участие в спектаклях {514} было больше удовольствием, чем заработком. Они очень помогли нашим актерам и устроиться, и приспособиться к условиям жизни.

Константин Сергеевич, Ольга Леонардовна и Иван Михайлович поселились в отеле «Торндайк». Это был очень маленький, по американским масштабам даже крошечный отель всего на 40 – 50 номеров, со своим кафе для завтраков, очень тихий и изысканно благопристойный, а главное, находившийся в трех-четырех минутах ходьбы, без перехода шумных улиц, от нашего будущего театра.

Вечером в день приезда вся наша труппа была приглашена на спектакль театра «Летучая мышь». Небольшое помещение театра «Сенчури Руф» оказалось переполненным, но для всех нас были оставлены места. По сравнению с московскими программами «Мыши», американская была несравненно эффектнее оформлена. Оформляли номера С. Ю. Судейкин и Н. В. Ремизов, ставшие постоянными художниками этого театра. Содержание программы почти московское; может быть, несколько меньше номеров с текстом и больше танцевальных и вокальных, но в общем Балиев держался своего стиля и не пошел по линии наименьшего сопротивления, не превратил свой театр в «обозрение» с голыми «гёрлс». Гвоздем программы были такие старые номера, как поставленный в 1916 году Е. Б. Вахтанговым «Парад деревянных солдатиков», «Катенька» («Что танцуешь, Катенька?»), оформленная Ремизовым под вятские игрушки, и, главное, сам Балиев со своим конферансом. Он объявлял номера и острил по их поводу и на злобу дня по-английски, причем произношение его было невероятно скверным. Но он нашел такой характер этого произношения, который, будучи еле понятным для американцев, точнее сказать, для ньюйоркцев, был для них гомерически смешным: их смешила сама необходимость добираться до смысла этих реприз, иногда действительно смешных, иногда казавшихся им смешными именно из-за своей «зашифрованности» плохим произношением.

Так или иначе, «Летучая мышь» гремела по всем штатам и делала вот уже больше сорока недель подряд ежедневные аншлаги. Это был самый большой успех сезонов 1921/22 и 1922/23 театральных годов. Нам всем, даже Константину Сергеевичу, который в {515} Москве балиевского стиля не принимал и театра его не посещал, программа очень понравилась. Главное, что отметили наши «старики» и что их порадовало, — это веселая легкость, отзывчивость, даже, можно сказать, наивность публики. Очень они, эти нарядные, сытые, здоровые американцы, охотно аплодировали, громко, открыто смеялись, вслух восторгались, хлопали друг друга по плечам, а себя по коленкам и ляжкам. Кто-то, кажется, Грибунин, большой любитель цирка, сравнивал эту публику с посетителями провинциальных балаганов его молодости. Не было в этих людях никакого снобизма, стремления выказать свою утонченность и изысканность, все критикуя и ничего не принимая. Но, конечно, реакция на номера-безделушки и на шутовство балиевского конферанса ничего не предопределяла в том приеме, который будет оказан Чехову, Горькому и А. К. Толстому.

Весь зал встал, а многие даже протиснулись в первые ряды, чтобы видеть, как Балиев приветствует Константина Сергеевича и подносит ему цветы; он говорил и по-английски, и по-русски, а Константин Сергеевич ответил ему по-русски, сказав, что он и весь МХАТ с огромным волнением ждет встречи с американской публикой, которую в России считают очень взыскательной и избалованной всем самым лучшим в искусстве и театре. Гест перевел его речь, причем, как нам говорили (сами мы в его переводе ничего не поняли), переводил очень далеко от того, что сказал Константин Сергеевич, нажимая главным образом на рекламу, на трудность достать билеты и т. д. Вложить эту дешевку в уста Станиславского было по меньшей мере бестактно, если не подло. Но уж таков был наш хозяин!

После спектакля мы часов до двух просидели у Тамары, куда кроме нашего семейства пришел Балиев со своим другом, композитором А. А. Архангельским. Это был и наш большой друг. Во время какого-то спора о роли музыки в программе «Летучей мыши» зашедший к нам на огонек Кайранский как-то не очень почтительно отозвался о композиторском творчестве Архангельского, тот, обидевшись, усомнился в способности Кайранского слушать музыку и отличать Баха от «чижика»; слово за слово, кончилось тем, что оскорбленный за друга Балиев предложил Кайранскому снять пиджак и драться, «как мужчина с мужчиной». Их, конечно, разняли, но нас, недавно приехавших, поразило {516} то, как быстро Америка меняет людей. Можно ли было себе представить, что эти два москвича, мирнейшие интеллигенты, готовы драться, как ковбои? Потом мы встречались с обычаем «снять пиджак и обойтись, как мужчина с мужчиной» неоднократно, и он стал нам даже казаться естественным. То, что мужчинам неприлично ругаться и, брызгая слюной, орать друг другу в лицо оскорбительные слова, что они в случае невозможности договориться полюбовно либо расходятся, либо дерутся, но никогда не бранятся, — в этом было что-то импонирующее, что-то «вечно мужественное». Да и самая драка была не безобразной хулиганской потасовкой с царапаньем, ляганьем, дерганьем за бороду, волосы, уши, как это происходит у нас, когда дерущиеся, не умея драться, хватают в руки камни, палки, а то и ножи, — нет, драка в Америке (и везде у англосаксов — в Англии, Австралии) — это узаконенная дуэль на кулаках, во время которой соблюдаются все правила боя: нельзя начать драку, пока оба не сняли пиджаки или не засучили рукава (если были без пиджаков), или каким-нибудь другим образом не показали готовность и согласие драться; нельзя бить ниже пояса, нельзя бить лежачего, нельзя бить человека после того, как он признал себя побежденным. Смешно, что формула сдачи звучит по-русски «я удовлетворен!» («I am satisfied»). Я видел несколько таких драк, причем одна из них происходила в присутствии полисмена, который наблюдал за ее правильностью и по окончании поздравил победителя за хороший удар, которым тот послал своего врага в последний нокдаун.

Как-то во время одного из наших переездов по Штатам я рассказал об англосаксонских драках Константину Сергеевичу. Он сначала слушал меня с негодованием, почти отвращением, раздражаясь и сердясь на меня за эти мои воспевания, но когда я рассказал ему о эссе Метерлинка «О боксе» («Похвала боксу»), он взглянул на меня уже другими глазами, особенно после того, как Ольга Леонардовна подтвердила ему, что такое произведение действительно у Метерлинка есть. Я обещал ему достать прочесть это, но так никогда своего обещания не выполнил.

Пятого января вечером состоялась репетиция для ввода сотрудников. Для этого Гест арендовал специальное репетиционное помещение где-то на Истсайде, в {517} еврейском квартале. Это было что-то вроде не то молитвенного дома, не то учебного заведения. Сторожем там был удивительно типичный одессит, старый еврей, живший в Одессе в 1913 году, когда там гастролировал Художественный театр, сам на его спектаклях не бывавший, но помнивший «шухер», который молодежь в его доме поднимала «с московских артистов». Он предсказывал нашему сезону огромный успех, уверял, что мы здесь останемся навсегда, «ведь здесь же нас, русских евреев, больше, чем во всей Одессе», так что сборы будут обеспечены круглый год. В. В. Лужский, познакомившийся с ним уже раньше (репетиции с сотрудниками начались с 3 января), представил его Константину Сергеевичу, которому, как это ни странно, прогнозы этого старичка показались заслуживающими большего доверия, чем вся нью-йоркская пресса и предсказания всех деловых людей Америки. Так что Константин Сергеевич начал репетицию с веселого и бодрого: «Ну‑с, начнем. Позвольте представиться: я — Алексеев-Станиславский. Меня зовут Константин Сергеевич».

Сотрудники были подобраны очень удачно, и все шло гладко, без тех трудностей, которые иногда возникали из-за Л. М. Леонидова. В этом тоже известную роль сыграл наш новый приятель из Одессы, он узнал Леонида Мироновича и сказал, что у его дочери и по сей день висит на стене его фотография в роли Дмитрия Карамазова, которого, как ему дочь говорила, «господин Леонидов играл лучше всяких Орленевых». Как это ни странно и, может быть, смешно, но такой пустяк привел Леонида Мироновича в самое хорошее настроение, и он репетировал свою крошечную роль в полную «леонидовскую» силу. Как это отражалось на всех остальных наших, а через них и на сотрудниках — и говорить нечего.

Шестого с утра меня повезли в порт проверять и принимать наше театральное имущество. Все оно было расставлено в просторных доках порта и, надо сказать честно, выглядело довольно жалко — прясла доков были лучшего качества, чем оно. Корзины с костюмами, тесовые ящики с мебелью да и самые стенки, двери и окна казались каким-то старым хламом. Пришедшие со мной наш будущий машинист сцены и менеджер (администратор), приставленный к нам Гестом, мистер Овьет, переглянулись и жалостно покачали {518} головами. Я пересортировал имущество по пьесам, отобрав для первой недели все относящееся к «Царю Федору». Маляр, сопровождавший меня с четырьмя трафаретками по числу пьес, накрасил на каждой вещи, ящике и корзине разноцветными красками название пьесы. В дальнейшем, при смене спектакля, меня уже ни о чем не спрашивали и ни разу никакой путаницы с имуществом не произошло.

Вечером были последние репетиции с сотрудниками, а в ночь с 6‑го на 7‑е началась перевозка всех частей оформления в нанятый для нас театр. Это было довольно популярное в Нью-Йорке театральное здание, носящее название «Театр на 59‑й улице», или «Театр Джолсона», в честь очень в свое время известного американского актера Александра Джолсона.

Представление игравшегося там перед нами спектакля закончилось в одиннадцать часов вечера. В двенадцать уже все было вынесено и вывезено. Буквально все. Сцена была абсолютно пуста. Ни одного подъема в нашем европейском понятии — вместо них свисающие с колосников джутовые веревки, связанные в узел с подвязанной к ним «крысой». Три софита самого примитивного вида с ввернутыми в них через два на третий патрон пятнадцатисвечевыми лампами. Ни суфлерской будки, ни регулятора, не говоря уже о полном отсутствии какой бы то ни было механизации. Занавес подъемный, и вместо железного асбестовый противопожарный, на котором были нарисованы и написаны рекламы различных фирм. Опускался он в самом большом, а в американских спектаклях единственном антракте, чтобы публика читала и запоминала, какие надо покупать сосиски, бюстгальтеры, лекарства от ожирения и как приобрести могучие бицепсы и недвижимую собственность.

Пока американские рабочие со стремительной скоростью заносили наши декорации, поднимали на четвертый этаж корзины с костюмами, я начал разбирать свои ящики с реквизитом. Ко мне сейчас же подошли несколько рабочих и попросили очень вежливо, но совершенно категорично, чтобы я ничего сам не делал, — я не член их «юниона» (профсоюза) и работать на сцене не имею права. Я должен только указывать, а делать все будут они сами. Это было нашей первой встречей с американской системой «закрытого союза», встречей, которая нас порядком напугала. Как же мы {519} будем руководить, если почти не знаем языка, как будем разносить актерам и готовить на сцене реквизит, расставлять и развешивать те мелочи, которые надо точно знать, если нас не будут допускать к работе? Ведь и владея языком, иной раз объяснять приходится в три раза дольше, чем сделать самому. Все это оказалось не трудно: во-первых, работники всех трех цехов (рабочие сцены, осветители и мебельщики-реквизиторы) были столь высокой квалификации, что через несколько часов уже знали все не хуже нас; во-вторых, не прошло и двух дней, как к нам привыкли, почувствовали к нам симпатию и никто не придирался к тому, что кое-что самое для нас ответственное и важное мы все-таки делали сами.

Как только декорации были занесены и под моим руководством расставлены по «сторонам», началась подвеска верховой декорации, что делалось очень споро и быстро, хотя подъемов на сцене не было. Система «пяти веревок» оказалась совсем не такой плохой, как это нам показалось вначале: любой задник выверялся ими до полной точности и вручную, без противовесов поднимался под колосники и закреплялся за поручень рабочей галереи. При этой системе задник можно подвесить не только параллельно рампе, но и под любым углом к ней.

Пока шла подвеска и сборка декорации, реквизиторы-мебельщики разбирали, чистили и чинили всю мебель и реквизит, а осветители к утру смонтировали регулятор и подвесили к первому софиту полтора десятка линзовых фонарей. Осветителями руководил очень опытный и одаренный в своей области инженер — электросветотехник Джим Браун. Он был еврей, выходец из австрийской Польши, немножко помнил польский и благодаря этому понимал отдельные слова по-русски, но, главное, прилично говорил и все понимал на «идиш» (современном еврейском), а язык этот для знающего немецкий абсолютно понятен. Так как я владел немецким достаточно хорошо, объясняться с Брауном было легко и просто. Кроме того, я когда-то занимался английским языком и на пароходе его немного подучил, — это мне очень помогло, и к понедельнику я уже довольно свободно объяснялся с рабочими, изредка прибегая к услугам Брауна и совсем не пользуясь помощью С. Л. Бертенсона, отлично знавшего язык, но внушавшего рабочим жгучую антипатию.

{520} Причины плохого отношения рабочих к Бертенсону коренились, видимо, в нелюбви американцев вообще, а рабочих особенно ко всякому барству, важности, снисходительному тону «сверху вниз», что в высшей степени было свойственно нашему Сергею Львовичу. Они сразу заметили это по подчеркнутой «оксфордскости» его английского произношения, особенно когда он однажды «понял» смысл того, что говорит один из рабочих, только поправив его типично нью-йоркское произношение. Они все обозлились, наделили его прозвищем «высоколобый коротышка» (highbrow shorty) и заявили Овьету, что отлично договорятся с «Джимми» (это стало надолго моим именем с добавлением «уайт» — белый[16]) и с мистером Джоном (И. Я. Гремиславский) без всяких переводчиков.

Работы шли очень быстро и толково, и часам к пяти утра все было подвешено, расставлено по штабелям и заготовлено. Машинист сцены Фостер объявил короткий перерыв — перекур (первый за ночь), после которого сцену засыпали ярко-красными влажными опилками, все рабочие, человек восемнадцать-двадцать, схватили по метле, выстроились в ряд и молниеносно начисто вымели сцену, собрали и выкинули опилки, ставшие из красных черными. Раскатали и натянули в нужном порядке все половики и приступили к сборке первого акта. Составленные Иваном Яковлевичем очень точные планировки так помогли Фостеру разобраться в декорациях, а Тому, старшему мебельщику-реквизитору, в мебели и бутафории, что нам оставалось только контролировать сборку и обстановку. Основное они делали самостоятельно. Да, это были не французские рабочие, точнее сказать, не рабочие Театра Елисейских полей — американцы были и профессиональны, и ловки, и сильны, и, главное, самое главное, работали охотно, весело, бодро, с интересом и симпатией. Не могу этого утверждать, но мне казалось, что и Иван Яковлевич, и я очень им понравились, что мы завоевали их горячие симпатии. Иван Яковлевич — тем, главным образом, что все знал, понимал и, будучи начальником, охотно и очень умело занимался физической работой: красил, прописывал, подрисовывал, подклеивал (такого рода работы не требовали членства в профсоюзе, так как считались художественными); {521} я нравился им тем, что, совмещая в одном лице и помощника режиссера, и заведующего Постановочной частью, то есть, будучи тем, что в Штатах называется стэйдж-менеджером (stage-menager), а это очень важная фигура в театре, был прост, демократичен, не обижался на розыгрыши, боролся, возился, охотно шел на всякие шутки, подножки, щелчки, шлепки и т. д., причем в долгу не оставался и проявлял в этом и силу, и ловкость. Нравилась им и моя память, и быстрота успехов в усвоении языка, и их нью-йоркского сленга.

Мы проставили все от начала до конца, и к утру был проставлен последний акт. Отдохнули часа два‑три, позавтракали, и в одиннадцать часов началась монтировочная репетиция. В восемь вечера был просмотр гримов и костюмов сотрудников и генеральная репетиция «Собора». Она прошла более чем благополучно, почему-то даже с колоколами на этот раз никаких затруднений не возникло.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: