Организация летней поездки 27 глава




В субботу вечером сыграли «Три сестры» в последний раз. Играли в старом составе. Этим мы закончили {549} наш первый цикл. Предстояла снова перестановка и переход на другую пьесу к понедельнику. Сборы все четыре пьесы делали полные, но «Федор» и «Дно» имели больший успех, чем чеховские пьесы. Однако в спектаклях для актеров (утренники по пятницам) чеховские пьесы, особенно «Три сестры», имели очень большой успех. Джон Барримор, смотревший «Три сестры» в пятницу 2 февраля утром, сказал и просил передать актерам, что это лучший спектакль, какой он когда бы то ни было в жизни видел.

Пятого февраля мы опять начали неделю «Царя Федора». Никаких волнений у нас уже не было — наш американский технический персонал ставил, обставлял и освещал все абсолютно точно и поразительно быстро. Вести спектакли при таком штате было одно удовольствие. Единственно, с чем было трудно бороться, это с шумом и разговорами за сценой. Причем грешили этим совсем не американские рабочие сцены, а русские сотрудники и хор. Никаких фойе, где бы их можно было бы устроить на картины, в которых они были свободны, в театре не было. Уборная, где их по очереди гримировали наши актеры, была крошечная и душная, девушки («белоснежки» и «народ») одевались и гримировались в «конторе» у Бокшанской и Таманцовой. Вот все и сидели на самой сцене и, конечно, не удерживались от разговоров, от которых за кулисами стоял непрерывный гул, бесконечно раздражавший актеров.

В протоколе от 7 февраля есть запись: «Продолжается шум за кулисами. Сегодня Константин Сергеевич должен был выходить за кулисы усмирять шум». Это он вынужден был сделать во время «Отставки», когда стоял на выходе. После его трагического шепота — призыва к тишине все за сценой замерли, но зато он сам чуть не опоздал на выход и чуть не упал выходя. Ему, в его тяжелом костюме и при его росте и сложении, проходить, почти пролезать в низенькую и узкую дверь было очень трудно, а тут еще он почти подбежал к ней, так как опаздывал. Василий Иванович говорил после, что он еле устоял на ногах сам, когда подхватил почти упавшего на него Константина Сергеевича.

В пятницу утром играли уже не для актеров, как в те четыре пятницы, и спектакль принимался плохо. Публика была не такая, как на вечерних спектаклях и на субботних утренниках. Это был случайный зритель, {550} не только не из театрального мира, как на первых пятницах, но и не из людей, знающих, куда и зачем они пришли, а просто из уличной толпы, зашедшей в театр, где что-то иностранное, вероятно, смешное.

Они хохотали и свистели, когда на сцене целовались мужчины с мужчинами, переговаривались, обменивались впечатлениями и громко смеялись своим остротам. Успеха в конце не было почти совсем. Константин Сергеевич так расстроился, что следующий утренник по его просьбе играл В. В. Лужский, которому пришлось в этот день сыграть Шуйского два раза. А спектакль этот прошел очень хорошо, публика была и серьезная, и восторженная. Прием был отличным, Василий Иванович, которому в это утро впервые пришлось играть с Лужским, играть без единой репетиции, хотя был этим смущен и взволнован, остался спектаклем в целом (и публикой, и партнерами) очень доволен.

В пятницу вечером и в субботу утром Мстиславскую впервые играла А. К. Тарасова. Она была и красива, и трогательна в «Соборе». Сделано это было отчасти для «усмирения» Л. М. Кореневой, которая в эти дни по ряду причин конфликтовала с Дирекцией; отчасти же по просьбе Мориса Геста. Он был очень заинтересован «единственной настоящей молодой звездой труппы» и неоднократно удивлялся тому, что ее мало выдвигают, мало «делают», по его театрально-бродвейскому выражению. Основным же соображением, по которому дали играть Тарасовой, было то, что в случае, если бы состоялось решение снимать летом кинофильм, в роли Мстиславской надо было бы обязательно снимать ее — другой актрисы, достаточно фотогеничной, наши в труппе не видели. Да и действительно Алла Константиновна была безусловно самой красивой в труппе МХАТ.

В воскресенье, 11 февраля, американским Обществом имени А. П. Чехова и Русским народным университетом был устроен большой прием — чествование МХАТ. От лица Общества артистов приветствовал… Давид Бурлюк. Почему именно ему, футуристу, было поручено представлять Чеховское общество, осталось всем непонятным. Он прочел свои стихи, чуть ли не пятнадцать строф, из которых приведу две, по ним можно получить представление о всем произведении:

{551} «Вот тщанием Сейлера и Геста
осуществлен прекрасный сон —
московтеатр — желань невеста
вдруг прибывает на Гудзон.
Друзья, на берегах Гудзона
вы — ветер мило-стороны,
где “Дяди Вани” вишнезвоны,
где “Трех сестер” Москвою сны».

В понедельник, 12 февраля, мы сыграли дневным спектаклем «На дне», а вечером «Вишневый сад», который играли до конца недели. Перерыв между двумя спектаклями был всего в полтора часа, но наши рабочие ухитрились без всякой паники, при исключительно напряженной работе, за один час вынести на улицу все оформление «На дне», снять с грузовиков все оформление «Вишневого сада», произвести всю подвеску и расстановку его по штабелям, погрузить на грузовики и отправить в склад «На дне». Повезли его дополнительные («экстра», как их там называли) рабочие под руководством одного нашего, а за оставшиеся полчаса первый акт был установлен к началу и освещен. Ответственный по спектаклю «Вишневый сад» Н. Г. Александров, не уходивший из театра (он играл Актера в «Дне» и Яшку в «Вишневом саде»), еле успевший снять грим Актера, поесть и сделать молодой грим для Яшки, спустился на сцену за пятнадцать минут до начала. Он рассчитывал увидеть хаос дикой спешки и, увидев бутафоров, спокойно заканчивающих обстановку сцены при уже закрытом занавесе, был так потрясен, что подошел к машинисту сцены Фостеру, поклонился ему глубоким поясным русским поклоном и сказал, ударяя себя в грудь: «Великое тебе русское спасибо». Фостер шарахнулся от него и, кинувшись ко мне, испуганно спросил: «О чем просит этот господин?» Но когда узнал, что не просит, а благодарит, очень этим растрогался и, вынув из заднего кармана плоскую бутылку с виски, предложил Николаю Григорьевичу хлебнуть из нее, от чего тот, конечно, не отказался. После этого и до середины второго года нашей поездки, когда Фостера уволили за пьянство, они были очень смешно дружны, каждый день долго трясли друг другу руки, хлопали один другого по лопаткам и что-то говорили, абсолютно не {552} понимая ни Фостер по-русски, ни Николай Григорьевич по-английски.

Было у нас в этот день и неприятное происшествие: во время спектакля у нескольких наших актрис были украдены деньги из сумок, оставленных на гримировальных столиках, а у моей матери кроме денег украли очень ею любимое, единственное в ее жизни бриллиантовое кольцо, которое к десятилетию свадьбы подарил ей Василий Иванович. Вызывали полицию, сыщиков, но ничего не нашли и никого не поймали. Подозревали сына нашего портного, пятнадцатилетнего парня, довольно противного, глупого и нахального. Но полиции на него, конечно, не указали — не хотели срамить коллектив.

Начало недели повторного «Вишневого сада» прошло без особых происшествий. Это были уже привычные будни нашего сезона. Считая «На дне» в понедельник, утренники «Вишневого сада» в пятницу и субботу, мы на этой неделе сыграли девять спектаклей, причем некоторые актеры, как, например, В. В. Лужский, были заняты во всех девяти.

В свободные дни очень много ходили по кинематографам, а в среду ночью после спектакля почти всей труппой отправились смотреть спектакль негритянской оперетты «Лайза». Раз в неделю этот спектакль начинался в 11.30 вечера и заканчивался в два часа ночи. Шел он в старом маленьком театре в негритянском квартале города. Ночные спектакли бывали всегда переполнены белой публикой, избегавшей ходить на обычные вечерние спектакли, опасаясь столкновений с неграми и особенно с мулатами, часто искавшими поводов отплатить белым за ущемления, которые им приходилось безропотно переносить в «белых» общественных местах, если они туда вообще допускались. Ночью же негров в этом театре бывало очень мало, а те, что бывали, были представителями не такой уж многочисленной негритянской, мулатской и квартеронской буржуазии. Негры — рабочие, мелкие служащие и прислуга — не могли себе позволить развлекаться по ночам.

Нам оставили, по просьбе Геста, два или три ряда мест почти полностью и деньги за билеты согласились взять только «в кружку» и «кто сколько может» на какую-то цветную благотворительную организацию. Пришлось класть не по доллару, сколько стоили билеты, {553} а по два и по три доллара. Но никто не пожалел этих денег — спектакль произвел на всех совершенно сногсшибательное впечатление.

Какого бы то ни было содержания, фабулы, даже просто плана этого спектакля никому из нас уловить не удалось. Даже Кайранский, хорошо понимавший английский язык в его американском, вернее южноштатском произношении, понимал только отдельные фразы и слова. Мы же — ничего абсолютно. Но тем не менее смотрели и слушали с напряженным вниманием и получали настоящее наслаждение. Они, эти удивительные актеры, так легко переходили от лирических песен, исполнявшихся с искренними слезами и вызывавших такие же слезы у слушателей, к бешено веселым танцам, трюкам, акробатике, с такой радостью, с такими улыбками на лицах, с таким заразительным хохотом, что хохотал до колик, до икоты весь зал. Все было искренне, все радостно, все легко, изящно. Они так сами наслаждались своей игрой, своей силой, ловкостью, грацией, так охотно по нескольку раз повторяли отдельные номера на бис, что казались не людьми, а какими-то непонятными существами. А какие сумасшедшие смены ритмов, какой непостижимый темп!.. Была в сплетении этих черных тел и эротика, но потому ли, что уж очень необычны были рисунки их поз, то ли потому, что тела были так прекрасны, или что они были все разных оттенков невиданного для нас в обнаженном теле цвета, — чувства непристойности, которое вызывали номера в «Фоли Бержер» и «Казино де Пари», не было ни на секунду.

Прошло с тех пор сорок четыре года, а я помню этих темно-бронзовых артистов с сияющими глазами и сверкающими улыбками, гибких, стройных, длинноногих, белоглазых и белозубых лесных фей, у которых танцует каждая часть тела от пяток до пучка черно-синих волос, танцуют глаза, рот, танцует голос… Помню идиотский, но удивительно подходящий под массовую чечетку припев: «Чичерина, Чичерина, чиче-чиче-чичерина» — это было единственным «политическим» моментом всего спектакля: припев возник из скетча, в котором действовал «красный комиссар Чичерин».

Мы вышли из театра измученные смехом и впечатлениями и влюбленные в этих необыкновенных артистов и их дивное искусство.

{554} Начало недели, как я говорил, было тихим, будничным; события начались с пятницы.

Сыграв утром Петю Трофимова, Подгорный почувствовал себя очень плохо, градусник показывал не то 110, не то 120, эта бешеная цифра пугала нас, сколько бы мы ни пересчитывали ее на наши привычные; но как ни считай, температура у него была действительно очень высокая, и о том, чтобы ему вечером играть, не могло быть и речи. Борис Добронравов уже несколько раз репетировал эту роль, она была ему дана еще в Париже.

В пять часов вечера Таманцова нашла его у нас в квартире, где он развлекал гриппующего Володю Ершова, привезла на такси в театр, и он сел за грим. Пока его гримировали, Аким Тамиров повторял с ним текст. Декорации первого акта уже стояли, мы успели перед началом проверить все его мизансцены четвертого и первого, и он вполне благополучно сыграл эту труднейшую и прекраснейшую, такую тонкую и сложную роль. Константин Сергеевич безумно за него волновался и вследствие этого сам чаще обычного оговаривался и забывал текст. Настроение у него было отвратительное. Он несколько раз говорил о том, как ужасно быть в таком рабстве у антрепренера, не иметь права отменить или заменить спектакль, терпеть положение, когда решающим является не искусство, не качество спектакля, а только сборы, доллары, угождение Гесту из боязни, что он не захочет продлить контракт: «И придется нам по шпалам через Аляску домой идти». В таком настроении он был и на другой день, на утреннем спектакле «Вишневого сада».

Первый акт уже начался, Константин Сергеевич, Ольга Леонардовна и все остальные стояли в левом дальнем углу сцены, ожидая моего сигнала начинать «приезд». В это время с правой стороны на левую задником проходил Илья Борисович Суходрев. Шел он так, как ходят по сцене в провинции, а не так, как требовал от нас и как показывал нам на собственном примере Константин Сергеевич, то есть не крался, а шагал. Константин Сергеевич замахал на него руками, Суходрев, поняв по выражению его лица, что ничего приятного его не ожидает, остановился, недоумевающе и презрительно пожал плечами и пошел обратно, причем, поворачиваясь, задел и заколыхал задник. Тут я прошептал: «Начали!», Н. Г. Александров (это лежало {555} на его обязанности) начал «отдаленный» звон бубенцов, и Константин Сергеевич взялся за скобку двери, которой всегда, когда играл Гаева, сам хлопал, а это служило сигналом к усилению голосов «приезда».

Акт прошел благополучно, и я думал, что гроза над головой Суходрева прошла мимо. Но не тут-то было! Боясь задержать перестановку и не желая делать американцев свидетелями наших внутренних дрязг, Константин Сергеевич сразу прошел к себе в уборную. Через полминуты испуганный портной-одевальщик Бодулин вызвал туда меня. Константин Сергеевич был в каком-то исступлении бешенства. Потом до конца поездки имел хождение его грозный вопль: «Подайте мне сюда этого Суходрева, я его на тысячу чертей расшибу!» Уборная опустела, все выползли оттуда и кисли от смеха на лестнице. Я остался с Константином Сергеевичем один на один и принял на себя весь его гнев. Суходрева не нашли. Он ухитрился быть в театре, но не встречаться с Константином Сергеевичем еще недели две, пока того не покинул гнев. В журнале спектаклей появилась следующая запись: «Что делает Суходрев? Для чего он существует? Ни одной моей протокольной записи не выполняется. Делаю ему строжайший выговор и предупреждение. Мое слово режиссера — закон для него, а если нет, то мы не можем с ним служить в одном деле. Советую обратить строжайшее внимание на мои слова. Чаша терпения переполнена, и в эти минуты я шутить не буду. Показать эту запись всем, и Л. Д. Леонидову, и С. Л. Бертенсону, и Правлению. К. Станиславский ».

Я жалею, что эта запись не приводится в виде факсимиле: в почерке, в начертании отдельных слов, в расположении строк столько гнева, столько горькой обиды… Самое нелепое было то, как реагировал на все Суходрев: «Он пусть как хочет, а я уходить не собираюсь». Причем это был только отчасти юмор — он не прочь был посмешить своего хозяина Л. Д. Леонидова, верным слугой и фактотумом которого был уже больше двух лет. С тех пор, как во время гастролей нашей «группы» в Праге он, грязный, рваный, голодный, пришел откуда-то из Польши, где скитался, убежав от погромщиков Булак-Булаховича, когда они ворвались в Бобруйск, где он служил в местном еврейском театре ударником-барабанщиком и «сценариусом», {556} Леонидов взял его к себе в рассыльные, а когда в Берлине умер Ваня Орлов, Суходрев стал чем-то вроде реквизитора, продолжая в то же время выполнять все поручения Леонида Давыдовича — от мелких покупок для него лично и для его жены до транспортировки декораций из города в город (в чем я так неудачно его подменял при переезде из Загреба в Париж). Попав в Америку, он почувствовал себя крепче, чем в Европе; здесь такие, как он (братья Гесты, Шуборты, Юроки и им подобные), захватили в театральном бизнесе все основные позиции. Это были в его глазах настоящие люди театра, а не чудаки вроде «этого самого Станиславского, которому все готовы пятки лизать». Он любил вспоминать, как в Гомеле, во время гастролей братьев Адельгейм, он сумел «раздуть» их успех, давая занавес более тридцати раз, и как за это они ему подарили свои портреты. «Вот это были да артисты, а этот знаменитый МХАТ — в нем же одни компримарии!»[17]

Константин Сергеевич это чувствовал. Грозность его гнева вырастала, конечно, не из тех мелких накладок по реквизиту и бутафории, которые он мог инкриминировать Суходреву, а как результат ощущения впервые откровенно проявившегося неуважения, отсутствия пиетета к нему и к Театру. Конечно, и у петербургского чиновника министерства двора Бертенсона глубокого уважения к московскому буржуазно-интеллигентскому театру тоже не было, но он ловко скрывал его отсутствие под маской почтительности, так же, как умел провинциальный делец Леонидов изобразить влюбленность в скучный и чуждый ему по существу театр. Суходрев же был слишком глуп и откровенен и даже не пытался скрывать того, что ему смешны были обожание и трепет, в котором жили все мы, от старухи Раевской до юного Акима Тамирова.

Я так долго остановился на описании взаимоотношений Константина Сергеевича с этим наглым дураком потому, что Суходрев был пусть ничтожным и мелким, но представителем мира обывательской, деляческой пошлости, которая царствовала в Америке и, вероятно, царила бы и в России при других политических и экономических условиях.

Эта нелепая история с Суходревом, сколько бы над {557} ней ни смеялись в труппе, смакуя «… на тысячу чертей», стоила Константину Сергеевичу большой затраты нервов. В результате этого он не отнесся с должным вниманием к дебюту Добронравова в роли Пети Трофимова. А ведь это было, вернее, могло бы быть, настоящим событием. Несмотря на всю торопливость его ввода, он нашел что-то до такой степени неожиданное для себя, и удивительно тонкое, и несомненно чеховское, что мы, его друзья и сверстники, были поражены. Может быть, какую-то роль в наших восторгах сыграла наша активная антипатия к Н. А. Подгорному и как к начальству, а главное, как к сухому и скучному актеру, особенно в чеховских ролях, и совсем уж особенно в Пете Трофимове. Но не это было главное — нам Борис, действительно, очень нравился. Трудно определить, что у него было маской, что лицом, но никто из нас в те времена не слышал от него ничего, кроме грубости, цинизма, бесцеремонности, а иногда даже жестокой, безжалостной насмешки над самым для каждого чувствительным. Трудно было вообразить, что он найдет в себе и нежность, и романтическую мечту, и наивный задор вечно молодого старого студента. А все это у него оказалось и прозвучало нежно, глубоко и правдиво. Да, главное, — правдиво. Василий Иванович, игравший с ним впервые 17 февраля Гаева, весь вечер дома говорил о том, что воспринял Трофимова — Добронравова не только с удовольствием, но и с завистью, что он увидел (больше услышал, он смотрел и слушал из-за кулис) в нем что-то для себя новое, не найденное им самим.

Василий Иванович откровенно сознавался, что ему почти никогда не нравился другой актер в его роли, а Петя Трофимов был ведь одной из его лучших и любимейших ролей, поэтому его приятие, то, что Борис пробудил в нем такой интерес, такое любопытство к нему как к актеру и человеку, вообще было очень показательно. Василий Иванович просил нас с Володей Ершовым постараться «приручить» Бориса, приучить его ходить к нам, размягчить его, разогреть. Он и через неделю, и через две все возвращался к этой теме. Оказалось, что его особенно взволновал Борис в сцене с Раневской третьего акта («… ведь он обобрал вас… Он мелкий негодяй, ничтожество…»). В этой сцене, говорил Василий Иванович, у Бориса была такая жесткая к себе, мучительно-беспощадная жалость к Любови {558} Андреевне, какая может быть только у очень доброго и абсолютно честного человека. Василий Иванович даже пробовал повторить слова этой сцены, ища в них добронравовских интонаций.

Но для старшей части труппы дебют будущего народного артиста СССР прошел малозаметно, а вернее, совсем незаметно. К Добронравову в общем относились неважно, я бы даже сказал, что его боялись. Боялись его глаз, светлых, открытых, но таящих за этой якобы открытостью яд насмешки и нелюбви ко всем окружающим, особенно старшим, добившимся всего в жизни. Мне казалось, что он считал каждого незаслуживающим своего положения и своей репутации.

Он, по-моему, очень плохо относился к Василию Ивановичу, Москвину, Леонидову и совсем уж не терпел Подгорного. Константина Сергеевича он боялся, с ним считался, хотел ему нравиться, но пути к тому, чтобы ему понравиться, найти не пытался, может быть, стеснялся, стыдился искать. Чтил он одного В. Ф. Грибунина и как актера, и как человека. Мне сейчас очень трудно восстановить в памяти его тогдашний облик, уж очень его заслонила его фигура последних десятилетий, фигура первого актера МХАТ, а может быть, России.

В субботу 17‑го мы закончили неделю «Вишневого сада». Играли Василий Иванович и Добронравов. Константин Сергеевич был свободен, мы все ждали, что он придет посмотреть Бориса, но он так устал за эту нервную неделю, что решил просидеть дома до понедельника.

В воскресенье 18‑го весь наш театр был приглашен в театр «Плимут», где в честь МХАТ и «Летучей мыши» был назначен спектакль «Косматая обезьяна» О’Нила в постановке «Провинстаун Плейере». Наших пришло мало: уж очень все были утомлены за эти недели. Американцы обиделись, и Гест метал молнии, а наша «контора» ему вторила. Оказалось, что на спектакле было много представителей прессы, была приглашена кинохроника, готовилась большая рекламная демонстрация объединения американских и русских актеров, в ряде газет должны были появиться «статьи-беседы», фотографии на эту тему, и вдруг пришло всего несколько актеров далеко не первого положения и никому неинтересные администрация и контора. Учитывая, {559} чтó в Америке значит реклама, можно легко себе представить гнев нашего менеджера.

С 19 февраля началась неделя «На дне». Началась с грандиозной для нас, Постановочной части, неприятности. При установке третьего акта обнаружилось, что не привезли со склада щит со станком, по которому Шевченко подходила к лестнице, ведущей к окну. Его заменили двумя более или менее подходящими по размеру скамейками. А Шевченко попала ногой между этими скамейками и споткнулась. Был большой крик по моему адресу, и в протоколе появилась запись о «безобразном состоянии декораций». На это Иван Яковлевич Гремиславский ответил, что никакого безобразия нет, а случилось то-то и то-то, сделано то-то и то-то. Прочтя эту запись, Константин Сергеевич впал в совершенно неистовый гнев, он так кричал на нас обоих, на Гремиславского и на меня, что содрогались стены театра. Я молчал, а Иван Яковлевич пытался что-то объяснить, но куда там! В результате в протоколе появилась следующая запись рукой Константина Сергеевича: «А если бы Шевченко сломала себе ногу — и тогда вы написали бы так просто и так мило? Ничего особенного не случилось, но только потеряли доску, как раз ту, которая грозит жизни человека. Благодарю вас! За кого вы меня принимаете? К. Станиславский ».

На другой день на следующей странице протокола появилась запись: «За тон, которым говорил, то есть за громкий голос — извиняюсь, но за суть того, что говорил, упрекаю еще настойчивее. К. Станиславский ».

Нас все жалели, все нам выражали сочувствие, ведь это же на самом деле было чудом, то, что за все эти перевозки декораций, хранящихся на отдаленном складе, потеряли один только щит (который на другой день нашли в трюме), а не гораздо больше вещей. Но ведь такова уж судьба Постановочной части: когда все в порядке, этому никто не удивляется, как бы труден ни был сам путь, а стоит чему-нибудь случиться, — мы все становимся никуда не годными…

Для Константина Сергеевича эта история, этот его гнев и крик тоже не прошли даром. Он себя очень плохо чувствовал всю неделю, а она была тяжела: предстояло играть не два, а три утренника, так как в четверг 22‑го был день рождения Вашингтона, национальный {560} праздник. Кроме того, все дни и вечера, когда Константин Сергеевич, Ольга Леонардовна и Владимир Федорович Грибунин не были заняты в «На дне», шли репетиции «Провинциалки», которую Ольга Леонардовна должна была играть впервые.

И вот пришла беда: Константин Сергеевич совсем обессилел, Подгорный болен, а дублировавший их в роли Сатина Володя Ершов свалился в страшном гриппе. Отмена или замена спектакля была по контракту недопустима. Вызвался выручить Ричард Болеславский, который не только этой, но и вообще ни одной роли в «На дне» никогда не играл и пьесу знал очень плохо. Выехали главным образом на нашем замечательном суфлере Касаткине. С утра до самого спектакля он учил с Болеславским роль и заодно рассказал ему все мизансцены, а на спектакле все время подавал ему ключевые реплики, и все сошло абсолютно благополучно.

На втором спектакле (Ричарду дали сыграть три «Дна» подряд) он уже вызывал в нужных местах смех. По общему мнению, он играл не хуже Ершова и уж безусловно лучше Подгорного.

С 26 февраля началась неделя нашей последней премьеры — вечер, состоящий из трех сцен «Братьев Карамазовых» («На чистом воздухе», «Бесенок», «Кошмар») и из «Провинциалки». «Карамазовы» шли так же, как в Париже, а «Провинциалка» шла с Ольгой Леонардовной, которая эту роль приготовила наспех, усталая от своей невероятной загрузки в конце тяжелейшего сезона, все время на грани гриппа. Играла она ее много ниже своих возможностей и несравнимо хуже М. П. Лилиной. Константину Сергеевичу было с ней неудобно, непривычно, он раздражался и был счастлив, когда эти девять спектаклей были уже позади.

Наибольший успех у публики и прессы имел И. М. Москвин в сцене «На чистом воздухе». «Бесенок» оставался непонятым, и изумительное исполнение роли Lise Хохлаковой Л. М. Кореневой не было по достоинству оценено. Не имел здесь успеха в этом варианте «Карамазовых» и «Кошмар». Василий Иванович очень не хотел его в такой комбинации играть и был прав. Он очень охотно играл его в своих концертах или в спектакле, где хоть что-нибудь было понятно, где сцены из романа связывались в какую-то цепь. Здесь же {561} «Кошмар» был абсолютно непонятен даже понимавшим русский язык, не говоря уже об американцах. Гест тоже был недоволен. От Никиты Балиева он узнал, что вершина актерских достижений в «Карамазовых» — это роль Мити в исполнении Л. М. Леонидова. Как я уже писал, Балиев вообще очень активно настраивал Геста в пользу Леонидова и самого Леонида Мироновича настраивал на требование лучшей «подачи» себя. И вот в результате наших куцых первых «Карамазовых» возникло решение поставить целый спектакль. Конечно, не в два вечера, как он шел когда-то, но все же так, чтобы провести всю линию основной фабулы романа. Гест этого просто требовал.

Эта неделя тоже не была счастливой. Во-первых, резко понизились сборы, я это на нас действовало угнетающе. Как раз шли переговоры с Гестом о будущем сезоне, и такое падение посещаемости было для условий договора катастрофичным. Во-вторых, продолжались болезни: в среду и четверг Василий Иванович свалился с высокой температурой и вместо «Кошмара» играли наскоро срепетированную сцену «За коньячком» с В. В. Лужским в роли Федора Павловича Карамазова. Сцена шла плохо и вызывала одно недоумение.

С пятницы Василий Иванович вышел, и «Кошмар» шел до конца недели и утром, и вечером. Он был огорчен, что 1 марта «Карамазовых» смотрел С. В. Рахманинов, — надо же было ему попасть в театр на такой неудачный спектакль, именно тогда, когда не шел «Кошмар». По словам С. Л. Бертенсона, весь спектакль, включая и «Провинциалку», Сергею Васильевичу не понравился. Похвалил от только одного Добронравова, очень его смешившего в крошечной, почти безмолвной роли мальчишки-лакея Аполлона. Так похвалить спектакль, в котором были заняты Станиславский, Книппер, Москвин, Лужский, Грибунин… это было хуже, чем обругать его. Видимо, такое соединение из трех ничем между собою не связанных сцен из «Карамазовых» с тургеневской «Провинциалкой» не было удачным.

С 5 по 10 марта играли опять «Царя Федора», уже по пониженным ценам. До сего времени мы играли по повышенным, и Гест не снижал их даже тогда, когда зал был не полным. Посещаемость сразу поднялась (хотя сборы в денежном отношении стали ниже), {562} и главное, появилась новая публика: в театр пошел «Истсайд», то есть еврейская, вернее, русско-еврейская эмиграция. Это было заметно по тому, как принимали отдельные слова; чувствовалось, что зал понимает русскую речь.

За это время никаких событий не произошло, если не считать довольно большой для меня лично неприятности: Н. А. Подгорный нашел на диване около реквизиторской помощнический (режиссерский) экземпляр «Федора» и спрятал его; когда я в панике хватился его искать, он сделал мне строгое замечание за небрежное отношение к экземпляру. Я нагрубил ему. Он записал в протоколе о вообще небрежном отношении к пьесам, обвиняя в этом же и суфлера Касаткина. На обороте записи Подгорного появилась следующая запись «самого»: «Пусть сами подумают, что это — капризы или насущная культурная необходимость. Не говоря уже о том, что каждая строчка в таком экземпляре облита слезами и потом. Не говоря о том, что заменить его тем, кто прожил с этими экземпляром 25 лет и между строками его читает и вспоминает то, чего не могут даже знать не пережившие прошлого с ним; не говоря о том, что повторить этого экземпляра невозможно, сколько бы ни обещали это сделать те, кто смотрит на все это легче, — экземпляр представляет из себя культурную, музейную ценность. Есть вещи, которые заслужили к себе уважение культурных людей, — музейная шапка Мономаха, посох Грозного и пр. Для нас режиссерский экземпляр — одна из таких вещей, нас оскорбляют в лучших чувствах, когда видим этого свидетеля, который брошен где-то случайно забытым с пренебрежением. Сделайте новый экземпляр, какой и бросайте его, а тем, что духовно ценно, не швыряйтесь. К. Станиславский ».

Эта запись, может быть, и не очень правильная по форме и стилю, была написана с такой искренней горечью, с таким праведным гневом, что мне, честное слово, до сих пор, через пятьдесят пять лет, стыдно, что я был причиной этого горя и гнева. Ведь горе было не только и не столько от небрежности, неуважения к экземпляру… В этом он видел одно из проявлений утери пиетета к Театру, к Московскому Художественному театру, к его истории, к его заповедям. Надо прямо сказать, как это ни горько, что у многих наших молодых актеров начало появляться озорное демонстрирование {563} неуважения к «священным традициям», — я ставлю их в кавычки, потому что они их в кавычки ставили.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: