Организация летней поездки 31 глава




Театр был по вместимости небольшой, мест на тысячу, не больше; сцена была еще меньше, чем в «Ал. Джолсоне», но сравнительно прилично оборудована — на ней было штук двенадцать-пятнадцать подъемов с противовесами. Мы обрадовались им как родным — за всю поездку по Штатам это были первые элементы «механизации», то, что для Европы было таким примитивом! Работал весь наш поездочный штат с добавкой пяти-шести местных (при этом театре {605} был свой штат, что тоже было редкостью в Америке). Наш «стэйдж доор» (вход за кулисы) выходил на параллельную Бродвею улицу, на которую выходили также служебные подъезды еще нескольких соседних театров, а так как жара была страшная и в помещениях было невыносимо душно, все, и актеры и рабочие всех этих театров, все свободное время толклись на улице. Около нашего театра всегда было особенно много народу, так как интерес к нам среди людей театра был очень большой. У меня свободного времени почти не было, так что я в этом «клубе» бывал редко, но когда выходил покурить трубочку, ко мне обращались со всех сторон — «мои» рабочие создали мне славу полиглота, и поговорить со мной, расспросить про этот «знаменитый московский театр», который существует скоро двадцать пять лет, хотелось очень многим.

Рабочие всех этих шоу и обозрений были очень похожи на наших американских рабочих, такие же были веселые, развязные и в то же время вежливые и услужливые без малейшего лакейства. Во всех них чувствовалось крепкое сознание собственного достоинства, происходившее от уверенности в своем профессионализме и от веры в нужность и избранность своей профессии. Действительно, ведь среди технических работников театра безработных не было, и стать таким работником и проникнуть в их «юнион» (союз) было чрезвычайно сложно. Только на третий год моей работы в США (то есть в 1925 году) мне предложили попытаться пройти в такой союз; это после того, как я два сезона работал в МХАТ, один — в «Летучей мыши» и три месяца — в кинопроизводстве и меня уже знали, вероятно, больше сотни работников сцены нескольких десятков театров в разных городах США и Канады.

Актеры же, с которыми мы в непарадных условиях — не на приемах и не в гостях у нас за кулисами — встретились впервые, показались нам, наоборот, какими-то серыми, одновременно и нагловатыми, и забитыми или очень нудно профессиональными. В большинстве это были либо танцоры, либо хористы, жонглеры, акробаты, драматические актеры, играющие, если им повезет, годами одну и ту же роль, или случайные статисты из безработных, совсем уж без всякой профессии. К актерам, если они не были «звездами» {606} или по крайней мере актерами «первого положения», технический персонал относился сверху вниз. Очень неприятны были девушки — многие из них казались чуть ли не проститутками, грубо намазанными для жизни, не меньше, чем для сцены, убого-нарядными и нечистоплотными.

Я, конечно, понимаю основную причину такого впечатления: ведь ни «звезды», ни актеры высших положений около нашей «стэйдж доор» не толклись, тогда как технический персонал был представлен своими лучшими силами. Но впечатление превосходства технического персонала над массой художественного оставалось.

Система репертуара на этот раз была у нас почти европейская: 21‑го и 22‑го — «Федор», 25‑го и 27‑го — «Дно», 24‑го утро и вечер — «Вишневый сад», 26‑го утро и вечер — «Три сестры». Благодаря двум составам почти во всех пьесах, нашим было не особенно тяжело, хотя Ольга Леонардовна сыграла за неделю Ирину и Настёнку по разу, а Машу и Раневскую по два раза, в общем за неделю шесть спектаклей, а в пятницу и субботу по два спектакля в день. Константин Сергеевич и Василий Иванович играли по пять спектаклей в неделю. И это в совершенно невыносимую жару, которая к вечеру и даже к ночи не уменьшалась — раскаленные камни города отдавали свое тепло до самого утра. Я никогда ни в Италии, ни у нас в Крыму, ни на Кавказе не ощущал такой мучительной духоты, как этим маем в Нью-Йорке.

В воскресенье 27‑го мы чуть передохнули, а с понедельника начали опять с «Федора», причем в среду и в четверг, когда шел «Вишневый сад», мы упаковывали и отвозили в порт «Федора». В пятницу, когда с двух часов дня шло два раза «На дне», мы отправляли «Вишневый сад», в субботу, в день, когда дважды были сыграны «Три сестры», отправляли «Дно» и, наконец, в субботу ночью, после торжественного финала наших американских гастролей, вывезли все наше имущество и погрузили его в гостеприимный трюм красавицы «Лаконии», на которой 4 июня должны были отплыть в Европу на отдых.

Я плохо помню прощальные овации; знаю, что они были шумнее и торжественнее, чем все остальные наши прощания, знаю, что Гест кричал публике: «Не плачьте, они вернутся!», что наши «три сестры», Вершинин, {607} Тузенбах и все остальные были закиданы цветами… Мы быстро все упаковали, и к ночи я был уже дома.

В воскресенье рано утром на пристани нам вручили копии накладных, по которым принято было наше имущество. Получить его мы должны были только в Берлине, на складах пароходного общества.

Последнее наше воскресенье мы хотели провести весело и, главное, чисто по-американски (ведь кто его знает, будем ли мы еще когда-нибудь здесь); для этого решили ехать в Луна-парк, который был расположен на острове, кажется, на Лонг-Айленде. У меня уже больше недели болели голова и глаза и было как-то особенно, очень мучительно сухо и коряво в горле.

Но желание развлечься и отпраздновать конец сезона было сильнее всяких недомоганий, и к вечеру, когда за нами (мы с Ершовым жили, как всегда, вместе) зашел Аким Тамиров и я, переодеваясь в смокинг, снял рубашку, Аким пришел в ужас от вида моего тела — оказалось, что оно багрового цвета. Взятый у хозяйки градусник показал какую-то невероятную температуру. Меня оставили дома и уговорили лечь в постель, я согласился, но умолил их обоих ничего никому не говорить — ведь на следующий день рано утром мы должны были быть уже на борту «Лаконии», на которой нам предстоял восьмидневный переход до Бремена. Эти восемь дней прохлады, комфорта, отдыха представлялись мне раем! Я с панической тоской думал, что если узнают о моей болезни, меня не пустят на борт и я останусь в этом раскаленном, как ад, городе один, больной…

Жар и головная боль усиливали мой ужас. Только бы прошла эта ночь и меня пропустили на «Лаконию»?

Вероятно, я бредил и кричал, потому что хозяйка положила мне на голову лед и на сердце холодный компресс. Потом возле меня оказались Кайранский и врач, который после долгих колебаний и консультаций с другим врачом определил у меня тяжелую форму кори. Сомнения были вызваны, во-первых, тем, что в двадцать два года корь бывает редко, а во-вторых, она у меня была уже в последней стадии, когда врач редко видит больного впервые. Но диагноз был-таки поставлен, и о моем отплытии {608} не могло быть и речи. Со мной решила остаться мать.

Утром вся труппа, кроме нас двоих, провожаемая несколькими сотнями наших друзей, сотрудников, техническим персоналом и просто полюбившей МХАТ публикой, отправилась в Европу. Мы остались вдвоем. Правда, друзья наши здешние нас не забывали и часто навещали. Через две недели я был здоров. Мы отправились в контору Геста, и нам дали две наши «шифс-карты», но, как водится у таких театральных жучков, отношение к нам было далеко от того, каким оно было к труппе МХАТ во время спектаклей, и нам купили билеты не на первоклассный лайнер типа «Маджестик», «Олимпия» или «Лакония», а на крошечный (относительно) «Крунленд». Мы были обижены, а мать и испугана этим — плыть через океан на такой «скорлупе» ей, с больной печенью и очень подверженной морской болезни, и мне после только что перенесенного заболевания казалось ужасным… Потом выяснилось, что все не так страшно, и переход прошел благополучно. Но отплывали мы в мрачном настроении.

Провожали нас только Кайранский и одна моя приятельница. Все остальные наши американские друзья поспешили уехать из Нью-Йорка, где жара делалась день ото дня страшнее.

«Крунленд» был небольшим пароходом водоизмещением в б тысяч тонн («Маджестик» — 50 тысяч, «Олимпия» — 36 тысяч, «Левиафан» — 64 тысячи), так называемой «каютной системы» — без классов, все места общего пользования общие для всех, а цена билета в зависимости от каюты: в четырехместной — одна цена, в двухместной — другая, а «люкс», в две каюты со своей ванной, — третья. «Люксы» пустовали, а все остальное было густо набито совеем особой публикой. Дело в том, что цена проезда с питанием на таком пароходе равнялась средней цене между вторым и третьим классом на большом пароходе. Ехать в третьем классе, да и во втором, пожалуй, было для американского интеллигента унизительно: он будет с палубы второго (или, о ужас, третьего) класса смотреть, как его знакомый едет в первом, — это позор, это почти социальная катастрофа… А здесь все равны, всё — для всех. Поэтому пароход был наполнен небогатыми преподавателями колледжей и школ, студентами, работниками {609} лабораторий, библиотек и тому подобными работниками интеллигентных, не особенно щедро оплачиваемых в США профессий. Не представляю себе возможности другим способом собрать в одном месте на восемь-девять дней такое множество самых милых, самых чутких, самых любознательных и самых непохожих на обычных американцев людей.

В этом смысле нам с матерью повезло необыкновенно. Не будь этого переезда, у нас бы никогда не создалось правильного представления об американском народе. Если, конечно, считать интеллигенцию представительницей народа. А мне кажется, надо ее такой считать. Ведь это лучшее, что в народе есть. Щелочкой в этот мир была для меня компания нашей Мёрфи («Марфуши»), ее бостонские подружки, через них я увидел скромную и не столько, может быть, умную, сколько к уму и знаниям стремящуюся Америку; на «Крунленде» в этот мир мне открылись широкие ворота.

Со второго дня нашего плавания начали завязываться знакомства и дружба. Где бы мы ни оказывались — в читальной ли гостиной, на палубе ли для игр, на прогулочной галерее, кто-нибудь да подсаживался или становился рядом и задавал какой-нибудь вопрос о России. За одним вопросом следовал другой, за одним спрашивающим — второй, третий, четвертый…

Им было до того интересно, что они буквально сбегались и окружали нас тесным кольцом. Мать моя говорила, что я похож на петуха, который ходит и ищет зерна, — стоит мне остановиться, как со всех сторон как куры сбегаются «вопрошающие». Это было и утомительно, но и очень интересно, иногда очень трудно; часто я и не находил ответа на вопрос — не хватало культуры, знаний, а то и просто ума. А интересно было, потому что в вопросах, в спорах, которые непрерывно вспыхивали между ними и с нами, открывались такие чистые, такие честные, такие детски открытые юные мыслители, то удивительно наивно, по прописям и Библии думающие, то смело, самостоятельно (иногда тоже наивно открывая для себя Америки и выводя философские «пифагоровы штаны») решающие этические и эстетические проблемы… О чем только не шла речь! И патриотизм, и пораженчество — ведь еще стояла проблема нашего «предательства» по отношению {610} к союзникам в 1917 году, после которого прошло только шесть лет, и считалось, что «огромные» потери, понесенные армией США, она понесла в результате сепаратного мира, заключенного Россией; собственность как фактор цивилизации и, наоборот, как ее губительница; урбанизм и природа; происхождение народов и наций — кто мы, российские, как мы образовались, как покорили и ассимилировали наших «индейцев» (зырян, чудь, черемисов и т. д.); какой Петроград, какая Москва, какие еще у нас города, села, деревни, леса, звери… Что едят, как одеты, как молятся, как женятся, чему, как и сколько учатся…

Много говорили и спорили о религии — были тут и равнодушно религиозные, посещающие церковь по привычке, были и активные атеисты, были и мистики-теософы, были воинствующие католики. Но больше всего говорили, вернее, больше всего спрашивали о литературе, театре, искусстве… Нет, нельзя ставить это в один ряд — все меркло перед интересом к литературе.

Очень многие из них знали Толстого, Достоевского, меньше — Чехова, кое-кто Горького. Никто не знал Пушкина. О Лермонтове, Гоголе я и не говорю.

Помню долгий, неоднократно возобновлявшийся спор о Платоне Каратаеве. Один молодой учитель литературы утверждал как нечто давно всем известное, что Каратаев — это символ, олицетворение истинно русского народа. Что во имя этого, ради доказательства, что все в России наносно, чуждо ее сущности, создан образ единственно подлинной России. И этот образ воплощен в Каратаеве… Ему яростно возражал молодой редактор какой-то провинциальной газеты — по его словам выходило, что больших зверей по жестокости, беспощадности, свирепой фанатичности, чем русские, нет людей, и он ссылался уже не на Толстого, а на Достоевского, и ему олицетворением всего русского казался Раскольников.

Я должен был быть арбитром в этих спорах, но те, с кем я не соглашался, мне не верили и пытались убедить меня и перевести на свою точку зрения. И это продолжалось непрерывно, споры возникали во всех углах, и всюду тащили меня. Через некоторое время к моему арбитражу привыкли так, что прибегали к нему, даже если споры шли и не на русскую тему. Теперь мне непонятна юная отвага тех лет, с какой я {611} судил о католицизме и Реформации (пытаясь проповедовать при этом православие), о Шекспире и Бэконе, о французской революции, о Золя и Мопассане… Но больше всего они были поражены и пристыжены моим рассказом о том, как в России каждый школьник знает Лонгфелло, Бичер Стоу, Купера, Марка Твена, Уитмена, О’Генри, Джека Лондона. Выходило, что мы знаем их литературу лучше, чем они. Неудобно об этом говорить, так как получается хвастовство, но к концу нашего плавания мы с моей матерью были самыми популярными людьми на пароходе. Популярными именно как русские, которые «знают всё». Нам надавали несколько десятков адресов чуть не во всех штатах Америки, звали приехать и на Аляску, и в Нью-Мехико, и в Калифорнию, и в Новую Англию. И тогда казалось даже странным подумать, что никогда и никого из этих пароходных спутников мы не увидим…

Переход на этом маленьком пароходе прошел удивительно приятно и интересно. Сколько бы потом мы ни читали, ни слышали об американцах, сколько бы ни встречались с очень разными представителями этого народа, — впечатление и создавшееся под его влиянием отношение к ним было то, которое сложилось у нас на «Крунленде». Та разная, но в главном единая «одноэтажная Америка», которая тогда перед нами открылась, ничем и никогда не была для нас загорожена.

У нас сохранилась к ней нежная, немного снисходительная, как к младшему брату, любовь. Младшему не по возрасту (ведь среди наших спутников были люди и старшего поколения), а по наивности, свежести ума, открытости, душевной молодости, юной жадности знаний, отсутствию скепсиса и цинизма, так свойственных Европе.

Когда через двадцать лет, в 1945 году, мне довелось близко и активно соприкоснуться с армией США, во мне ярко вспыхнули воспоминания того плавания, и я как будто вновь встретил своих пароходных спутников-приятелей, молодых обитателей «моей» Америки.

Прошло восемь дней тихого и благополучного плавания, и мы увидели меловые скалы и зеленые луга Англии, на другой день подошли к берегу Франции, где простились с большинством спутников — они ехали {612} наслаждаться Парижем и осматривать города и музеи Италии.

Еще через день мы рано утром высадились в Гамбурге и через несколько часов были в Берлине, где встретились с Василием Ивановичем и некоторыми еще не разъехавшимися по курортам товарищами.

На этом я кончаю повествование о первом годе поездки Художественного театра.

{613} Статьи

{614} Булгаков — актер

В. Я. Станицын рассказывает, что Михаил Афанасьевич обратился к нему, тогда молодому режиссеру, ставившему инсценировку Н. А. Венкстерн диккенсовского «Пиквикского клуба», с просьбой дать ему какую-нибудь актерскую работу, чтобы, как он сказал, «побыть в актерской шкуре». Ему, драматургу, мол, необходимо проникнуться самочувствием актера, надо самому на себе проверить ощущение себя в образе, побыть кем-то другим, проработать артикуляцию, ритм речи, дыхание, проверить текст, прослушать звучание фразы, произносимой своим голосом… Порепетировать, поискать, пострадать вместе с актерами и с режиссерами… Прочувствовать себя в этой среде не сбоку, не сверху, не рядом даже, а снизу. Побыть маленьким, «вторым», «третьим» актером, исполнителем эпизодической роли, чтобы оценить значение одной реплики, очерчивающей в эпизоде образ всей роли.

Полагая, что драматург должен быть способен лепить произведение и из этих ролей-реплик, образов-эпизодов, а не только из монологов и диалогов на пол-акта, он считал, что ему нужно, необходимо изменить и масштаб, и перспективу, и точку зрения, вернее, точку восприятия. Ведь и большие, главные роли в конечном счете составляются из реплик-моментов, как организм из клеток. Вот для нахождения этой новой точки восприятия ему и надо было внедриться в самую плоть, самую сущность спектакля.

Услышал я обо всем этом от Виктора Яковлевича Станицына только теперь, когда в связи с предложением принять участие в книге воспоминаний о Михаиле Афанасьевиче мы разговорились о его актерской работе в «Пиквикском клубе». Но, услышав, — не удивился. И, не зная об этих его разговорах, я, помня его на репетициях и «Пиквика», и «Мольера», именно так и понимал его стремления, цели и задачи его участия в спектакле «Пиквикский клуб», в котором он получил роль Судьи.

Конечно, он был потенциальным актером. Был им {615} и раньше. И его тяготение к тому, чтобы побыть «в шкуре» актера возникло у него именно потому, что он уже был актером в своей писательской, драматургической сущности. То, к чему он тогда стремился, было лишь воплощением (в самом буквальном смысле) его актерской души.

Я не помню его первого появления в Филиале МХАТ, на сцене которого репетировался «Пиквикский клуб». Несомненно, он бывал уже на репетициях в фойе, но там не бывал я. Осталось в памяти его присутствие на рядовой сценической репетиции и выгородке. Он подошел к одному из работников Постановочной части, которого я знал за кретина, имеющего важный и ответственный вид (за эти свойства прозвали его «Губернатор»), и начал его расспрашивать о чем-то, по-видимому, касающемся сцены. Учитывая умственные способности Губернатора, я решил вмешаться: отослал Губернатора с каким-то поручением и спросил Михаила Афанасьевича, чем он заинтересовался. Посмотрев вслед уходящему и повернувшись ко мне, он вдруг весело рассмеялся: «А что, очень глуп? Я ведь так и думал. Я ведь потому к нему и обратился… Мне все здесь у вас интересно, ведь я так мало знаю, чувствую себя таким глупым. Вот я на него и нацелился — этого, думаю, стесняться нечего, он еще глупее меня». Мы посмеялись, я рассказал несколько анекдотов о глупости Губернатора и уверил Михаила Афанасьевича, что мы все, и я в частности, будем очень рады рассказать ему обо всем, что его интересует. Но, к моему сожалению, из-за своей деликатности он очень редко обращался ко мне.

Интерес же ко всему сценическому у него был горячий, напряженный. Его интересовала и техника постройки оформления, и окраска его, и живопись, и технология перестановок, и освещение. Он с радостным и веселым любопытством всматривался во все, с удовольствием внюхивался в театральные ароматы клея, лака, красок, мармалыги, обгорающего железа электроаппаратуры, сосновой воды и доносящиеся из артистических уборных запахи грима, гуммоза, вазелина и репейного масла. Его привлекали термины и сценические словечки, он повторял про себя, запоминая (записывать, видимо, стеснялся): «послабь», «натужь», «заворотная», «штропка», «место!» и т. д. Его радовала возможность ходить по сцене, касаться изнанки {616} декораций, откосов, штативов фонарей, шумовых аппаратов — того, что из зала не видно. Восхищало пребывание на сцене не почетным гостем — автором (каким он бывал во время работ по «Мертвым душам» и «Дням Турбиных»), а участником общей работы. Как-то стоявшая довольно далеко от него высокая декорационная стенка накренилась и начала валиться. Он стремительно бросился к ней, подхватил и удержал от падения раньше, чем это успел сделать кто-нибудь из нас. Ее уже закрепили, но он все продолжал держать ее, и лицо его сияло от удовольствия.

Михаил Афанасьевич рано приходил на репетиции и с настороженным любопытством всматривался в установленное оформление. Его явно огорчал безобразный вид старых декораций, из которых были выгорожены нужные для репетиций параметры, но задать уже многократно высмеянный во всех театрах вопрос: «А это так и будет?» — стеснялся. Зато когда, войдя в зал, он видел на сцене уже «свою», то есть изготовленную для репетируемой пьесы часть декорации, мебели, бутафории, он радовался ей и иногда со сконфуженным смешком сознавался, что начинал уже волноваться, что мы собираемся «замотать» этот предмет. Возможность воспользоваться этим профессиональным «термином» тоже доставляла ему удовольствие; он, видимо, незадолго до этого узнал, что «замотать» означает на жаргоне работников Постановочной части затянуть изготовление какой-нибудь детали до тех пор, пока режиссер и художник не примирятся с ее отсутствием, так как настаивать на ее изготовлении уже поздно. С таким же, а может быть, и с гораздо большим удовольствием он примерял свой театральный костюм; когда он смотрел на себя в зеркало, было ясно, что он видит перед собой уже не себя, Булгакова, а диккенсовского Судью.

Не помню, как он начал репетировать, не знаю, был ли текст его роли целиком сочинен Н. А. Венкстерн или Михаил Афанасьевич сам приложил к этому руку, но в одном я уверен: образ Судьи, созданный им, — это булгаковский образ, рожденный и сотворенный им…

За давностью времени у меня сместились сроки: не помню, что было раньше, что позже — видел ли я его раньше репетирующим или слышал его толкование образа, понял ли я его замысел по тому, что он делал {617} на репетиции, или репетиции только иллюстрировали его слова, — не знаю. Помню одинаково ясно и то, и другое.

Для картины «Суд» была построена черная пирамида, на ее первых этажах сидели присяжные, вершина была пуста — она представляла собой кафедру, на которой стоял колокольчик с ручкой в виде бульдога. За этой кафедрой должен был в определенный момент «возникнуть» (уже это было по-булгаковски!) Судья. Сзади пирамиды была спрятана лестница, по которой присяжные и Судья еще до открытия занавеса должны были залезать на свои места. На репетициях Михаил Афанасьевич, чтобы не лишать себя возможности смотреть предыдущие картины, не прятался заранее за кафедрой, а взбегал из зрительного зала на сцену и поднимался по лестнице на наших глазах, чтобы потом «возникнуть». Так вот, из зала на сцену взбегал еще Булгаков, но, идя по сцене, он видоизменялся, и по лестнице лез уже Судья. И Судья этот был пауком. Михаил Афанасьевич придумал (может быть, это был подсказ Виктора Яковлевича Станицына), что Судья — паук. То ли тарантул, то ли крестовик, то ли краб — но что-то из паучьей породы. Таким он и выглядел — голова уходила в плечи, руки и ноги округлялись, глаза делались белыми, неподвижными и злыми, рот кривился. Но почему Судья — паук? Оказывается, неспроста: так прозвали его еще в детстве, что-то в нем было такое, что напоминало людям это страшное и ненавистное всем насекомое; с тех пор он не может слышать ни о каких животных, птицах, насекомых. Все зоологическое, всякое сравнение с любым видом фауны напоминает ему проклятие его прозвища, и поэтому он лишает слова всякого, упоминающего какое-либо животное. В свое время он от злости, от ненависти к людям выбрал профессию судьи — искал возможности как можно больше навредить людям. Об этом Михаил Афанасьевич рассказывал во время поисков грима нашему старшему гримеру Михаилу Ивановичу Чернову. Гример этот был отличным мастером, но настолько лишенным фантазии, что даже удивляться не был способен. Выслушав замысел Михаила Афанасьевича, он согласно кивнул головой. Можно было подумать, что гримировать людей пауками ему приходилось постоянно. Когда Михаил Афанасьевич спросил его, видел ли он лицо паука, он ответил, что нет, {618} так как у паука лица не бывает, а есть, возможно, морда, но он на нее не смотрит, когда эту дрянь давит. Михаил Афанасьевич пытался его уговорить представить себе, каким может быть лицо у паука. Чернов не пожелал. Тогда по совету нашего помощника режиссера С. П. Успенского, человека с большим чувством юмора и хорошего психолога, решили, что у паука лицо такое, как у инспектора пожарной охраны, который на днях подло спровоцировал Чернова, попросив у него «немного бензинчика пятно вывести», а потом оштрафовал за незаконное хранение бензина в театре.

Общими усилиями, с помощью Станицына, грим был найден. Лицо, паучье ли, пожарника ли, но получилось достаточно противным. Особенно противным оно и вся фигура становились, когда Судья слышал упорно повторяющиеся сравнения с животными. Такой яростью, такой дикой ненавистью к людям дышало все в нем — и искаженный рот, и скрюченная набок шея, и стиснувшие колокольчик пальцы, и, главное, до белизны выжженные злобой глаза. Слушал ли он молча, готовый в любую секунду взорваться и заверещать сиплым от бешенства голосом свои запреты, или, вытянув по-змеиному голову, выплевывал яд своей злобы — все получалось страшно и до конца правдиво и убедительно.

Приятно было видеть, как сам Булгаков радовался тому, как прочно и подробно ощущал он себя в этом образе.

Но как же ясно и весело улыбался он, выходя из этого образа, сбрасывая с себя эту оболочку. Сначала теплели и темнели глаза, потом лицо освещалось его, булгаковской, улыбкой, менялась осанка, и перед нами был опять он со всем своим умным, тонким и лукавым обаянием.

Нет, я думаю, что можно без преувеличений, без посмертной лести сказать о нем, что он был хорошим актером.

Мне кажется, что и в Мольере, в своем, им созданном Мольере, он любил актера. Актера-писателя, драматурга, пишущего для актера, ради актера, пишущего не Lesedrama (драму для чтения), а творящего образы людей и уже из их судеб создающего пьесу. Столкновение этого актера-писателя с властью — основная и страшная трагедия жизни и творчества и {619} героя, и его автора — вот тема пьесы о Мольере. Напрасно требовали от Михаила Афанасьевича исторического и историко-литературного Мольера. Не это самое важное и самое прекрасное в этом произведении, а тема острых, мучительных, глубоких и больших страданий большого, глубокого, мучительного и острого человека. Это лирическая драма, написанная актером об актере.

Не-актер не мог бы быть таким, в такой мере, в таком особом плане сценичным драматургом.

Об Ольге Леонардовне

В нашем, качаловском доме часто слышалось слово «Книппер». Мне было четыре года, когда я очень этим словом заинтересовался. Дело в том, что моя бонна несколько раз при мне говорила, что мужчина без усов и бороды — не мужчина. А у нас в те годы бывали почти исключительно бритые люди. Мне страшно хотелось, чтобы пришел кто-нибудь с усами, чтобы пришел «настоящий мужчина». Кто-то при мне сказал о прелести книпперовских усиков. И вот, уверенный, что Книппер — это мужчина, да еще, наконец, с усами, я стал просить, чтобы мне увидеть «Книппера», просил так долго и упорно, что мать, удивленная моей настойчивостью, стала допытываться, зачем мне это так уж приспичило. Я сказал: «Потому что у него усы». Наши много смеялись по этому поводу (у нас в те поры вообще любили смеяться и рады были каждому поводу к смеху), но просьбу мою выполнили…

Какое же было разочарование, а главное, полное недоумение, когда оказалось, что Книппер не мужского рода, не он, а она… Да еще ласковая, веселая и без всяких усов, так, темный пушок…

Это было мое первое впечатление от нее. Разочарование, смущение от общего смеха и немедленное очарование от ее белозубой улыбки, от маленьких, но прекрасных своей радостью, смешливых и излучающих веселье глаз. Очарование навсегда.

Бывала она у нас редко, и я почему-то стеснялся о ней спрашивать — видимо, не мог забыть конфуза, когда выяснилась моя глупая ошибка. Но когда слышал «Книппер», почему-то краснел и на сердце делалось {620} горячо. Потом, в юности, так же бывало при упоминании имени девушки, тайную любовь к которой я боялся выдать краснением и потому обязательно краснел.

Я видел Ольгу Леонардовну на генеральных репетициях в Художественном театре, встречал на улице, но у нее не было привычки приласкать, посюсюкать, а для серьезных разговоров я был слишком мал, очень уж глуп и болезненно застенчив.

Через несколько лет, когда театр был в Одессе, Ольга Леонардовна пригласила мою мать к себе в номер «Лондонской» гостиницы. Мать взяла меня с собой. Сидели на балкончике верхнего этажа, пили чай и смотрели на запруженный гуляющими Приморский бульвар. Дамы о чем-то совершенно мне неинтересном оживленно говорили, спорили, по каким-то поводам негодовали, кого-то бранили, кем-то восхищались. А я молча смотрел на бульвар и ел «пьяные вишни» в шоколаде. Вдруг голова у меня закружилась, черная толпа налезла на море, море поднялось выше крыш, голоса слились в какой-то однообразный и качающийся рокот. Оказалось, что, съев штук двадцать проконьяченных вишен, я совершенно опьянел. Я приложил лоб к железным перилам балкона и напрягал все силы, чтобы побороть и не показать свое состояние. В это время Ольга Леонардовна протянула руку к коробке с этими подлыми конфетами; пошарив в пустой коробке, пошелестела гофреными бумажками от исчезнувших конфет. На этот шелест я поднял голову и встретил ее недоуменный, смешливый и в то же время успокаивающе-ободряющий взгляд. Она ни слова не сказала, незаметно убрала пустую коробку и подвинула на ее место другую. По тому, как незаметно она это проделала, было ясно, что она спешила выручить меня, чтобы я избежал замечаний матери, а мать не испытала неловкости за невоспитанного сына. Она продолжала беседу, только на губах ее мелькала смешинка, отнюдь не связанная с темой беседы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: