Организация летней поездки 32 глава




От стыда, благодарности, от волнительности и прелести ощущения какой-то крошечной и глупой, но все же тайны между нами я мгновенно отрезвел.

На другой день посыльный в красной шапке принес нам в номер большую коробку конфет от «Жоржа Бормана». На коробке было большими печатными буквами написано «Вадиму» и маленькими, тоже измененным {621} почерком: «Не все сразу!» Это были «пьяные вишни». Я один не удивился посылке.

При встрече Ольга Леонардовна улыбнулась и, наклонившись к моему уху, когда я красный как рак целовал ей руку, чуть слышно шепнула: «Ешь на здоровье и молчи».

Зачем я пишу, зачем вспоминаю сам и ради чего делюсь с людьми воспоминаниями о таких пустяках? Потому что это не пустяки, в этом сказалась такая тонкая, такая нежная и умная благовоспитанность, когда эта скучная добродетель становится признаком глубины и благородства, становится таким же определяющим человека качеством, как доброта, чуткость, щедрость души.

Летом 1913 года мы жили в Кисловодске в модном тогда пансионе Ганешина. Компания была интересная: актеры, музыканты, околотеатральные и окололитературные юристы. После обеденных и ужинных табльдотов засиживались за долгими беседами об искусстве, литературе, политике. Центром компании был Константин Сергеевич Станиславский. Не столько с ним, сколько ради него, ради того, чтобы произвести на него впечатление, бесконечно спорили по самым различным поводам. Много говорилось прекрасных и высоких слов, много высказывалось глубоких и многосторонних знаний, изысканных вкусов, оригинальных и утонченных воззрений. Много было и искренних увлечений, но, мне кажется (и казалось тогда), основным во всем этом было стремление проявить себя, создать себе интересный облик в глазах людей. Важнее было казаться, чем быть…

И вот в разгар лета появилась Ольга Леонардовна. Она приехала из Минеральных Вод, куда пришла пешком после двух или трех недель хождения по горам. Она прошла и Военно-Грузинскую, и Военно-Осетинскую, и, кажется, Сухумскую дороги. Была она похудевшей, посвежевшей, загоревшей, весело и бодро усталой и, главное, очень довольной своими спутниками, встречами, впечатлениями, очень наполненной близостью с простой, прекрасной и могучей природой Кавказа, воздухом снежных вершин.

За первым же послеобеденным сидением на заданный ей кем-то изысканно глубокий вопрос из области психологии творчества, на который все ожидали от нее (премьерши МХТ, вдовы Чехова) чего-нибудь такого {622} же сложного, полного глубокой эрудиции, утонченно мудрого, она ответила: «Глупости какие-то! Ничего этого я не понимаю, ничего этого мне не нужно. Как чувствую, так и делаю». Я не помню потому, вероятно, что тогда ничего не понял из предмета дискуссии, о чем шла речь, не помню точно и что именно и какими словами говорила она, — помню ясно только то, что это было честно и правдиво; она не хотела ничем казаться. И вдруг обнаружилось, вдруг будто свет зажгли и стало ясно, что «все эти умники такие глупые», что все они бутафорские и плоские, как будто они были двухмерными рядом с трехмерной, настоящей и ясно простой Ольгой Леонардовной.

Константин Сергеевич весело и радостно захохотал и сказал: «Браво, браво, Ольга Леонардовна!» Он, видимо, был очень доволен переводом беседы из плана схем и словоиграния в живую конкретность правды. В этом плане собеседники его были немощны и скудны доводами. О правде нельзя и не нужно было говорить заумно, надо было говорить искренно, а при этом труднее блистать эрудицией и оригинальностью построений.

Самым сильным, самым отличительным свойством Ольги Леонардовны была абсолютная настоящесть, редкостная цельность. Она не думала о производимом ею впечатлении, не смотрелась в зеркало чужих мнений. Всегда была такой, как есть, и другой быть не могла. Она могла только быть и не могла, не хотела казаться. Она не была неизменной, однообразной, нет, она была изменчива и бывала в разных образах, но все изменения были истинными, все образы целостными, ликами, а не личинами.

В то время, на Кавказе, она была в спортивном облике: строгие, как тогда говорили, английские костюмы, полотняные блузки с галстуками, плотные чулки, обувь на низком каблуке. И все это не было «костюмом», все сидело на ней так, что в чем-нибудь другом ее и представить себе было трудно. И вещи до такой степени приобретали ее облик, что, казалось, не могли принадлежать никому другому. У нее, например, была простая трость с загнутой ручкой, с острием на конце. С ней она ходила в горы. Как-то я увидел эту трость в руках одной молоденькой и хорошенькой девушки. Руки были красивые, молодые, но сочетание их с палкой Ольги Леонардовны было {623} противоестественно — это раздражало и беспокоило, была насущная потребность, необходимость видеть на ручке этой палки руки Ольги Леонардовны: в ее широких, грубоватых, крепких и ловких руках предметы жили своей, подчиненной Ольге Леонардовне, зависимой от нее одной жизнью.

Как-то я слышал, как Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил: «Вот у Ольги Леонардовны руки ведь некрасивые, но они какие-то симпатичные, смешные… милые руки», — с нежной улыбкой добавил он. Они были милы тем, что всегда были заняты хорошим, нужным в данный момент делом, в них была грация деловитости, ловкости, умелости. Изящество мастера.

Я не знаю, можно ли о ней сказать, что она была хорошая актриса… Она была чем-то другим, что не покрывается, не определяется этим наименованием профессии. Хорошая актриса должна была бы быть в состоянии работать и в другом театре, быть на месте в любой труппе. А можно ли себе представить Ольгу Леонардовну вне Театра, вне МХАТ? У нее не было никаких ремесленных навыков, а ведь без них нет профессионализма. Она не умела работать — учить роли, разделывать их. Только в последние годы жизни, когда она ушла со сцены и к ней часто обращались за советами, она стала понимать, что значит работать над ролью. В 1956 году она мне сказала, что совсем недавно ее вдруг осенило, она поняла, как надо думать о пьесе, о роли, об образе; поняла, что ничего этого она не только не умела, но не знала, что это нужно знать, уметь. Я спросил ее, как же она играла? Может быть, потому так хорошо и играла, что ничего не «умела»? Она сказала: «А ведь я никогда и не играла, я была …» И ведь это действительно так. Она была Машей. Она становилась Раневской. А если не могла быть и стать, то… Но я не осмеливаюсь и не хочу говорить о тех ролях, где она не «была». Сейчас не хочется даже и думать о них, хочется вспомнить о том, что было прекрасно, о том, в чем она была гораздо больше, чем хорошей актрисой, о том, в чем она была воплощением (в самом прямом смысле) самых глубоких мыслей и самых тончайших чувств гениального писателя.

Ведь никакая актриса не смогла бы сделать (даже не хочу пользоваться словом «сыграть») то, что происходило {624} с Машей, когда после первого впечатления от Вершинина она снимала шляпу и говорила: «Я остаюсь завтракать». Видеть и слышать это было гораздо больше, чем театральное впечатление, — это было прозрение, озарение, счастье от возможности на мгновение проникнуть в чужую душу. Почти всегда это было, как будто при вспышке света увидел сквозь оболочку человека то, чего нельзя увидеть: как в человеке все переродилось, как началась любовь… Пусть потом она «хулиганит»: «Черт подери»… «выпью рюмочку винца! Эхма, жизнь малиновая, где наша не пропадала!» — уже полностью, наглухо не закроется тот просвет, сквозь который видно было, как она приняла Вершинина, как в ней вспыхнуло что-то совсем новое, небывалое, как в ней началась новая жизнь… А «говорите, говорите» второго акта — как она все отталкивала, отряхала, все хотела отбросить, забыть — и город этот, и нелепый свой брак, чтобы быть свободной для новой, иной жизни, открыть себя для мечты. Как понятен и оправдан был ее гнев, грубость ее вспышки и с няней, и за столом: это письмо жены Вершинина столкнуло ее с крутого края подъема — вниз, в канаву. Какое упоение тоской было в ее вальсе в одиночку: «Барон пьян, барон пьян!» А это «мне хочется каяться, милые сестры» третьего акта, какое блаженство отваги, гордость победы над «общественным мнением», над властью этого города, радость освобождения от этой власти мещанства над ее душой, особенно когда она говорила: «Люблю этого человека… Ну, да что там. Одним словом, люблю Вершинина…» И завершение всего — прощание четвертого акта. Как она смотрела на него, как бросалась к нему на грудь… Каким страшным смехом смеялась над Кулыгиным с привязной бородой: «В самом деле, похож на вашего немца». От этого смеха, такого неожиданно звонкого, чистого, влажного от слез, горло перехватывало, рыдание душило. Это, конечно, не было актерским искусством, это было неизмеримо большим — это звучали в ней, в женщине, в Ольге Леонардовне, и неродившийся «немчик», и последняя ночь Баденвейлера. Все, что было трагичного в ее жизни, находило выход в Маше. В этот образ она вкладывала себя всю и поистине перерождалась в Машу, была ею вся до последней молекулы. Она даже физически менялась — ее сущность входила, вмещалась в плоть другого человека.

{625} На моих глазах, после полуторагодового перерыва, вновь совершалось это таинство вхождения ее в образ Маши. Совершалось оно трудно. Это было в поездке Качаловской группы. Репетировать начали в Тифлисе, выпускали спектакль в Софии. С рядом новых партнеров Ольга Леонардовна смирилась сравнительно быстро. Труднее всего она принимала М. Н. Германову — Ольгу. «Не любит она никого, не интересен ей никто, кроме нее самой, какая же это Ольга, ведь Ольга вся в любви, вся в жертве…». Были трудности и с оформлением, хотя И. Я. Гремиславский, оформлявший спектакль, сделал все возможное, чтобы все было «как дома», по-московски. Но Ольга Леонардовна смирилась и с этим, и с костюмами, которые были копиями московских, но все-таки не они, не те, к которым она за двадцать лет привыкла как к своим собственным, нет, гораздо больше, чем к своим.

Целая драма вышла с музыкой. За эти двадцать лет, что Ольга Леонардовна была Машей, мелодия марша, под звуки которого уходит артиллерийский дивизион Вершинина, стала ей органически близкой, необходимой, кровно связанной со строем чувств и мыслей Маши при прощании. Пока шли репетиции И. Я. Гремиславский наигрывал на рояле все музыкальные куски пьесы — и скрипку Андрея, и вальс Тузенбаха, и всю музыку четвертого акта, в том числе и марш; играл он его очень приблизительно, и Ольга Леонардовна мучительно морщилась и с нетерпением спрашивала, когда же будет наконец оркестр.

И вот на генеральной репетиции (уже в Софии) появился военный оркестр. Музыканты были в парадной форме, мордастые, раскормленные. Капельмейстер носил могучие усы и яркие шевроны на рукавах. По сигналу помощника режиссера они заиграли. Но что это было! Рявкнули они какой-то тупо мажорный прусский военный марш. Ольга Леонардовна, которая репетировала в полном костюме, как раненая черная птица промчалась через сцену, сначала в сторону музыкантов, что-то отчаянно жалобное, мучительно гневное крикнула им, потом так же пролетела обратно и исчезла в своей уборной. Мы застали ее там — она рыдала, прислонясь лбом к краю стола. «Ну как же можно так, ну что же это, какой ужас, ведь так умереть можно…» — говорила она всхлипывая. Растерянный Бертенсон (это он выбирал музыку и прослушивал {626} ее накануне) пытался убедить Ольгу Леонардовну, что оркестр это царский, гвардейский, лучший в стране, что она привыкнет, что того марша они не знают… «Привыкать к этому я не буду, и Машу под этот галоп я играть не смогу», — говорила плача Ольга Леонардовна. В дверях уборной стоял заведующий музыкальной частью театра, молодой болгарский композитор, а за его спиной смущенно шевелил усами нарядный капельмейстер. Все поняли драму Ольги Леонардовны, для нее все были готовы на все: композитор, которому Иван Яковлевич напел марш, за два дня записал его и оркестровал, а капельмейстер с оркестром разучил и еще через день с увлечением со всеми нюансами дирижировал московским маршем.

Может быть, в меньшей степени, но тоже изумительна она была в Раневской. Я не очень любил (не «не очень», а не так) первый и второй акты, но зато обожал весь третий с его заглушённой тревогой, когда все внутри у нее дрожало от безумного волнения и на этом фоне шла сцена с Петей, с телеграммами. Тут опять хочется вспомнить ее руки — как по-разному они обращались с телеграммами. В первом акте они рвали их решительно, категорически… Пальцы говорили яснее слов: «С Парижем все кончено». И как нежно, страстно, любовно она гладила эти квадратики бумаги теперь — «этот дикий человек опять заболел… он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним… кто даст ему вовремя лекарство?.. Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу». А пальцы ласкают, дрожат от любви, от страстной жалости… Этого, вероятно, не видела публика, но я всегда находил отверстие в стенке или между стенкой и портальным сукном и с наслаждением, а иногда и со слезами слушал эти слова, глядя на ее руки. Вот они почему были «милые руки»! И, наконец, какая актриса могла так прощаться с домом, с садом: «В последний раз взглянуть на стены, на окна… По этой комнате любила ходить покойная мать…»

Не знаю… Были Дузе, Ермолова, Комиссаржевская… Видел я много хороших актрис и у нас, и за границей, но такого не было и не могло быть. Не было и вряд ли когда будет. Это неповторимое совпадение звука и отзвука, луча и цвета, Чехова и Книппер. {627} Только в ней мог так отозваться он. Только отраженный ею, засверкал его свет.

Елену Андреевну я не могу сравнить с этими двумя образами, хотя много прекрасного было и там. Совсем не видел Аркадину и совсем не любил Сарру! Вот ее она играла, выполняла режиссерский рисунок, была искренна, волновалась, страдала. Все было, что должно быть у прекрасной актрисы. Если бы не было Маши и Раневской, может быть, и Сарра по-другому бы воспринималась, но я видел и так полюбил тех двух, что не могу уже не сравнивать. Там, особенно в Маше, было творение, созидание, здесь — исполнение.

Но ведь я не хотел писать о Книппер-актрисе, я хотел только вспомнить и рассказать не знавшим или мало ее знавшим об Ольге Леонардовне, о милом, ясном, светлом человеке, так многим из нас осветившем, облегчившем жизнь. Уснастившем ее радостью, теплом и весельем. В память которой мы дружим друг с другом и любим людей.

У Ольги Леонардовны было очень своеобразное отношение к людям. Нельзя сказать, что она была просто и прямо человеколюбива. Я думаю, что людей, которых она не любила, было больше, чем тех, кого она любила. Так же, как нельзя просто сказать, что она была добра. Сказать о человеке, что он добр, значит, по большей части, сказать, что он проявляет свою доброту, то есть как-то обнародует ее (не хочется говорить «показывает», потому что это уже другое). Ольга Леонардовна никогда доброту не только не показывала, но и не проявляла. Она несла, творила добро, делая это для себя. Ей это нужно было, ей самой; она получала радость, удовольствие, может быть, даже наслаждение от радости, веселья, удовольствия других.

Собирая людей у себя, она совсем не думала о доставлении радости тому или иному из них; у нее у самой была потребность видеть людей, видеть их довольными. Делая добро, она ни одной секунды не была «добродетельна» — поэтому все ею делаемое было так радостно людям. Она была бескорыстна в отношении к людям, бескорыстна в самом глубоком смысле: она не искала той корысти (удовлетворения), какую дает сознание своей доброты.

Так же, как о ее доброте, не хочется говорить и о ее уме. Княжна Марья Болконская спрашивает Пьера {628} о Наташе: «Умна она?», и Пьер отвечает: «Я думаю — нет… — а впрочем, да. Она не удостаивает быть умной…» Мне кажется, что и Ольга Леонардовна тоже не удостаивала быть умной, как она не удостаивала быть доброй. Она творила, созидала добро — это выше, чем быть доброй. Она будила, несла мысли — это выше, чем быть умной. Никогда не демонстрируя ума, никогда не утверждая его у себя, она вела себя, она поступала в серьезные минуты жизни более чем умно.

Мало кому известна и совсем никем не оценена, например, вся огромность ее значения как полпреда русской, советской культуры. Все четыре года (1920 – 1924), которые она провела с театром за границей, она блистательно вела эту роль. Отлично владея тремя европейскими языками, владея ими не только разговорно, а глубоко и интеллектуально, владея их спецификой, зная историю и литературу, что, кстати, гораздо выше ценится культурным собеседником, чем кривлянье — подражание акценту, будучи вполне по-европейски воспитанной, совершенной «дамой общества», — она с такой любовью и увлечением рассказывала актерам, режиссерам, композиторам, художникам об успехах и достижениях нашего искусства, нашей литературы, что это не могло не внушать глубокого доверия, не могло не производить огромного впечатления. Она и как актриса своим творчеством, и как собеседница была убедительнейшим пропагандистом высоты и глубины нашей культуры.

Я не видел ни в ком такого удивительного сочетания светской женщины и актрисы. Говорила она увлеченно, часто даже с пафосом, когда речь шла о Театре, о Станиславском, и с готовностью к юмору — легко и весело реагируя на шутку, на обороты разговора. Но в то же время всегда была готова отразить любое нападение на все наше — а нашим для всех русских становится, особенно когда они за пределами Родины, все советское, даже такое, с чем дома спорим. Впрочем, в присутствии Ольги Леонардовны редко кто и осмеливался непочтительно отозваться о чем бы то ни было нашем — такое почтение, такое уважение вызывала она сама и то, что она представляла.

Еще одним из прелестнейших ее свойств было легкое, молодое любопытство ко всему в жизни — к книге, картине, спектаклю, танцу, животному, растению, морю, звездам, к запахам и краскам и, конечно, к {629} человеку. И все это она любила в разнообразии проявлений: книги она читала и серьезные — в том числе глубокие исследования, и воспоминания, и занятную бульварщину; море любила наблюдать и тихое, сонное, но и залетавшая к ней в ее гурзуфское окно пена, сорванная ветром с гребней бурных волн, ее радовала и весело волновала; с людьми она могла, не стесняясь этого и не стесняя их, молчать долгими часами, но и споры, доходившие до криков ярости, если они велись о чем-нибудь стоящем, увлекали ее и радовали. В Мелнике (Чехословакия), где мы жили лето 1921 года, она два часа смотрела на уличного фокусника, ходила за ним с места на место, никак не могла уйти. Спектакли, концерты, музеи, выставки увлекали ее, и она посещала их не из снобизма, а для удовлетворения своей глубокой потребности в прекрасном, но также и из вечного своего любопытства.

В печальное для нас лето 1948 года, когда Ольга Леонардовна жила с нами на Николиной горе, мы с Л. М. Спасским однажды решили свалить мертвую, высохшую сосну. Мы боялись, что и вид ее (она была похожа на скелет), и, главное, самое падение неприятно подействует на наших стариков, и поэтому срубили ее, когда их не было дома. Как же мы удивились, когда они оба обиделись, а Ольга Леонардовна даже рассердилась на нас за то, что мы это сделали без них. «Свинство, мальчики, это просто свинство — мне так хотелось увидеть, как вы ее срубите, я никогда не видела, как рубят большие деревья. А нельзя ли еще какую-нибудь срубить? Если, конечно, она высохшая. Мне так интересно!»

Как она понимала, как умела ценить юмор животных! Наш белый пудель Люк как-то зимой набрал снегу между пальцами ног и, войдя в дом, не мог стоять — ноги на ледышках разъезжались, и он перебирал ими, оттанцовывая на полу какую-то нелепую чечетку. Мне пришлось выгнать его в другую комнату — Ольга Леонардовна так хохотала, что я испугался за ее здоровье.

Как она умела веселиться! Как-то нехорошо, вроде как непочтительно, вспоминая об умершем старом человеке, рассказывать о его шалостях, озорстве, но как не вспомнить танцев на крышке рояля, ликера, вылитого на пышную шевелюру очень важного, очень глупого и очень ответственного господина, ее участие {630} в «подвигах» ее новогодних гостей… О них, действительно, лучше в таком контексте не вспоминать, но и не вспомнить нельзя — без этого она не она.

Жила она долго, плодотворно, хорошо, весело, со вкусом. Умела радоваться жизни, умела и радовать всех вокруг себя.

За две недели до ее конца она ехала на машине с загородной прогулки, сидела впереди с шофером. Вдруг она обернулась к нам и сказала:

— Давайте петь!

И вот ее молодой шофер Анатолий, моя девятилетняя дочка и она сама во все горло затянули: «Расцветали яблони и груши…» Потом еще что-то, потом еще…

Так мы и въехали в Москву, и машина несла по снежным улицам в песне, в радости, ее, нашу «герцогиню», нашу царицу радости.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: